Виллет Бронте Шарлотта
За речью мадемуазель Сен-Пьер последовал взмах рукой из-за пирамиды. Взмах означал, по-видимому, несогласие со сказанным и призывал к тишине.
Наконец вслед за рукою показалась и вся фигура. Мосье вышел из укрытия и замер на краю возвышения. Глядя прямо и неотрывно на огромную карту мира, закрывавшую противоположную стену, он в третий раз вопросил, теперь уже совсем трагическим тоном:
— Это все?
Еще можно было все поправить, выйдя и вручив ему красную шкатулку, которую я сжимала в руках. Я так и хотела сделать, но меня удержала комическая сторона его поведения и вдобавок вмешательство жеманной мадемуазель Сен-Пьер. Читатель до сих пор не имел оснований считать мой характер хотя бы отдаленным приближением к совершенству и едва ли удивится, узнав, что я не сочла необходимым защищаться от нападок парижанки, да и потом, поза мосье Поля была такой трагичной, так серьезно отнесся он к моей небрежности, что мне вздумалось его подразнить. Я почла за благо сохранить и шкатулку, и самообладание и осталась невозмутима, как камень.
— Ну что ж! — обронил наконец мосье Поль, и прилив сильного чувства — накатывающей волны гнева, презрения, решимости — осенил его лоб, исказил губы, избороздил щеки. Подавив желание еще что-то сказать, он, по обычаю, приступил к «discours».[258]
Совершенно не помню содержания «discours». Я не слушала: то, как он вдруг пересилил обиду и раздражение, почти извиняло в моих глазах все его смехотворные «это все?».
К концу речи я опять очень мило развлеклась.
Из-за одного пустякового события (я уронила на пол наперсток, а когда поднимала его, ударилась макушкой о край стола; эта оплошность — если для кого и огорчительная, то только для меня — произвела некоторый шум) мосье Поль взорвался и, отбросив деланное равнодушие, махнув рукою на сдержанность и достоинство, которыми он никогда долго себя не обременял, дал наконец волю природной стихии.
Уж не знаю, когда он по ходу «discours» успел пересечь пролив и высадиться на британском берегу, но именно там я застала его, когда вслушалась.
Меча по комнате быстрые беззастенчивые взоры — уничтожающие, а вернее, желавшие уничтожить меня, когда они на мне останавливались, — он с неистовством набросился на «les Anglaises».[259]
Никто никогда при мне так не честил англичанок, как мосье Поль в то утро: он ничего не пощадил: ни ума, ни поведения, ни манер, ни наружности. Мне особенно запомнилось, как он бранил высокий рост, длинные шеи, худые руки, неряшливость в одежде, педантизм, нечестивый скептицизм, несносную гордыню, показную добродетель; тут он зловеще заскрежетал зубами, словно хотел сказать что-то совсем ужасное, но не решился. Ох! Он был злобен, язвителен, дик — и, следовательно, безобразен до отвращения.
«Вот злюка! — думала я. — И с какой стати мне заботиться о том, чтобы ненароком не огорчить, не задеть тебя? Ну нет — теперь ты решительно мне безразличен, как самый жалкий букет в твоей пирамиде».
С грустью признаюсь, что мне не удалось стойко держаться до конца. Сперва я слушала, как он поносит Англию и англичан, вполне невозмутимо — минут пятнадцать я переносила это стоически. Но шипящий василиск просто не мог не ужалить, и наконец он так остервенело набросился не только на наших женщин, но и на величайшие имена и лучших мужей Англии, так пятнал Британский щит и марал королевский флаг, что меня проняло. Со злобным наслаждением он вытащил на свет самые пошлые исторические выдумки континента — ничего более оскорбительного нельзя было и придумать. Зели и весь класс сияли, все лица расплылись в одинаковой ухмылке мстительного удовольствия. Забавно, до чего лабаскурские жеманницы втайне ненавидят Англию! В конце концов я с силой хватила кулаком по столу, открыла рот и издала такой вопль:
— Vive l’Angleterre, l’Histoire et les Hros. bas la France, la Fiction et les Faquins![260]
Класс был совершенно сражен. Наверное, все решили, что я спятила. Профессор поднес к лицу носовой платок и спрятал в его складках сатанинскую усмешку Чудовище! Злючка! Конечно же, он торжествовал победу, раз ему удалось меня рассердить. Тотчас он сделался благодушен. Чрезвычайно ласково он заговорил о цветах; поэтически и аллегорически воспевал он их нежность, аромат, чистоту и прочее. Совсем уж на французский лад сравнив «jeunes filles»[261] с лежавшими перед ним нежными букетами, он наградил мадемуазель Сен-Пьер за ее превосходный букет пышным комплиментом и в заключение объявил, что в первый же погожий, тихий и ясный весенний день он пригласит весь класс за город на пикник. Во всяком случае, тех, добавил он со значением, кого он может считать своими друзьями.
— Donc je n’y serai pas,[262] — невольно выпалила я.
— Soit![263] — был ответ, и, собрав цветы, он вылетел из класса, а я швырнула в стол работу, ножницы, наперсток и непонадобившуюся шкатулку и помчалась наверх. Не знаю, насколько рассердился он, но я была вне себя.
Как ни странно, гнев мой быстро испарялся; я присела на край постели, припоминая его взгляды, движенья, слова, и уже через час я не могла думать обо всем происшедшем без улыбки. Немного досадовала лишь из-за того, что так и не отдала шкатулку. Мне же хотелось ему угодить! Судьба судила иное.
Вспомнив днем, что классный стол вовсе не надежное хранилище и что шкатулку надо бы перепрятать, так как на крышке ее начерчены инициалы «П. К. Д. Э.», то есть Поль Карл (или Карлос) Давид Эмануэль (полное его имя: у этих чужеземцев всегда вереница крестных имен), я спустилась в классы.
Тут было по-праздничному сонно. Те, кто занимался утром, разошлись по домам, пансионерки отправились на прогулку, воспитательницы, кроме дежурных, наносили в городе визиты и делали покупки. В комнатах было пусто, пустовала и большая зала, там только висел внушительный глобус, стояла пара ветвистых канделябров, а рояль — закрытый, безмолвный — наслаждался неурочным выходным посреди недели. Я слегка удивилась, увидев, что дверь первой комнаты приотворена: этот класс обыкновенно запирали, и он был никому не доступен, кроме мадам Бек и меня, — у меня имелся второй ключ. Еще больше удивилась я, когда, приблизившись, услышала невнятную возню — там ходили, двигали стулом, кажется, открывали стол.
«Должно быть, мадам Бек учиняет свой обычный обыск», — решила я после минутного размышления. Приоткрытая дверь позволяла это проверить. Я заглянула. Ого! Да это вовсе не деловой наряд мадам Бек — шаль, опрятный чепец, — тут костюм и коротко стриженная черная голова мужчины. Он восседал на моем стуле, а его смуглая рука придерживала крышку моего стола; он рылся в моих бумагах. Он сидел ко мне спиною, но я, ни секунды не колеблясь, узнала его. Праздничное облаченье заменил любимый, замаранный чернилами сюртучок; уродливая феска валялась на полу, оброненная преступною рукою.
Я поняла, да и прежде догадывалась, что рука мосье Эмануэля была накоротке с моим столом; она открывала и закрывала крышку и рылась в содержимом едва ли не с такою же уверенностью, как моя собственная. Ошибиться было невозможно, да он и не думал скрываться; всякий раз он оставлял несомненные, осязаемые свидетельства своих посещений. До сих пор, однако, мне не удавалось поймать его с поличным; как я ни старалась, я не могла уследить, когда он приходит. Я находила следы домового в тетрадках, которые оставляла вечером с бездной ошибок, а наутро находила тщательно выправленными, — я явно пользовалась его чудаковатым расположением, которым он щедро меня наделял.Между чахлым словарем и потрепанной грамматикой вдруг чудом вырастала интересная новинка или классическое сочинение, зрелое, сочное и нежное. Бывало, из моей корзинки забавно выглядывает роман, под ним прячется брошюра, журнал, статью из которого мы читали накануне. Не оставалось сомнений в источнике всех этих сокровищ; если бы и не было других доказательств, одна характерная предательская особенность решала дело: от них разило сигарами. Это, конечно, было отвратительно, по крайней мере так мне сперва казалось, и я тотчас распахивала окно, чтобы проветрить стол, брезгливо брала греховные брошюры двумя пальцами и подставляла очистительному сквозняку. Потом эту процедуру пришлось отменить. Однажды мосье застал меня за таким занятием, догадался, в чем дело, мгновенно выхватил у меня мой трофей и чуть было не сунул его в пылавшую печь. То была книга, которую я как раз перед этим просматривала. Я, превзойдя его решительностью и проворством, спасла добычу, но, выручив этот том, впредь уже не рисковала. И все-таки мне покамест не удавалось застать врасплох странное, доброжелательное, курящее сигары привидение.
Но вот он наконец попался: вот он, домовой, а вот и сизое, клубящееся у губ дыхание его возлюбленной индианки; она выдала его с головой. Радостно предвкушая его замешательство — то есть испытывая смешанное чувство хозяйки застигшей наконец в маслобойне странного помощника-эльфа за неурочной работой, — я тихонько подкралась к нему, стала позади и осторожно заглянула ему через плечо.
Сердце мое замерло, когда я увидела, что после утренней стычки, после моей очевидной невнимательности, после перенесенного им укола и раздражения он, желая все забыть и простить, принес мне несколько чудесных книжек, названия которых сулили увлекательное чтение. Он сидел, склонясь над столом, и осторожно копался в содержимом ящика, устраивая, конечно, беспорядок, но ничего не портя. Мое сердце теперь сильно билось; я склонилась над мосье, а он, ни о чем не догадываясь, любезно одаривал меня и, по-видимому, не испытывал ко мне недоброго чувства, и мой утренний гнев совершенно рассеялся: я больше не сердилась на профессора Эмануэля.
Должно быть, он услышал мое дыхание и резко обернулся; хотя он был нервического нрава, он никогда не вздрагивал и редко менялся в лице — он обладал железной выдержкой.
— Я думал, вы в городе с другими учительницами, — сказал он, вполне владея собой. — Тем лучше. Полагаете, я смущен тем, что вы меня тут застали? Нимало. Я часто наведываюсь к вашему столу.
— Я это знаю, мосье.
— Время от времени вы находите брошюру или книгу, но вы их не читаете, ведь они подверглись вот этому, — он коснулся сигары.
— Они от этого не стали лучше, но я их читаю.
— Без удовольствия, однако?
— Не стану возражать, мосье.
— Но они нравятся вам, хоть некоторые? Нужны они вам?
— Мосье сотни раз видел, как я читаю их, и знает, что у меня слишком мало развлечений и я непривередлива.
— Я хотел вам угодить, и если вы цените мои усилия и извлекаете из них некоторое удовольствие, то отчего бы нам не подружиться?
«Оттого, что нам это не суждено», — сказал бы фаталист.
— Нынче утром, — продолжал он, — я встал в превосходном настроении и был счастлив, когда входил в класс; вы омрачили мне этот день.
— Нет, мосье, всего час или два, да и то невольно.
— Невольно! Нет. Сегодня мои именины; все пожелали мне счастья, кроме вас. Самые младшие — и те подарили по пучку фиалок и пролепетали поздравления; вы же — ничего. Ни цветка, ни листика, ни слова, ни взгляда. И все это невольно?
— Я не хотела вас обидеть.
— Так вы действительно не знали о здешнем обычае? Или вам недостало времени? Вы с радостью выложили бы несколько сантимов за букетик ради моего удовольствия, если б только знали, что так принято, да? Скажите «да», все будет забыто, и я утешусь.
— Я знала, что так принято; у меня достало времени, но, тем не менее, я не выложила ни сантима на цветы.
— Что ж, хорошо — хорошо, что вы откровенны. Я бы, пожалуй, возненавидел вас, если бы вы стали притворяться и лгать. Лучше прямо сказать: «Поль Карл Эмануэль, я тебя презираю, старина!», чем участливо улыбаться и преданно глядеть в глаза, оставаясь в душе лживой и холодной. Я не считаю вас лживой и холодной, но мне кажется, вы совершаете большую ошибку; я думаю, у вас извращенные представления, вы равнодушны там, где должны бы испытывать благодарность, зато вас занимают и трогают те, с кем вам следовало быть холодной, как ваше имя.[264] Не думайте, мадемуазель, будто я хочу внушить вам страсть, — Боже вас сохрани! Отчего вы вскочили? Потому что я сказал «страсть»? А я и повторю. Есть слово, а есть то, что оно означает, — правда, не в этих стенах, слава Богу! Вы не дитя, почему с вами нельзя говорить о том, что на самом деле существует? Только я ведь сказал лишь слово — означаемое им, уверяю вас, чуждо моей жизни и понятиям. Было и умерло и теперь покоится в могиле, и могила эта глубоко вырыта, высоко насыпана, и ей уж много зим; утешаюсь только надеждой на воскресение. Но тогда все переменится — облик и чувство; преходящее обретет черты бессмертные — возродится не для земли, но для неба. А говорю я все это вам, мисс Люси Сноу, для того, чтобы вы пристойно обходились с профессором Полем Эмануэлем.
Я не возражала, да и не могла ничего возразить на эту тираду.
— Скажите, — продолжал он, — когда ваши именины? Уж я-то не пожалею нескольких сантимов на скромный подарок.
— Вы только уподобитесь мне, мосье; это стоит дороже нескольких сантимов, но о деньгах я не думала.
И, достав из открытого стола шкатулку, я подала ее ему.
— Утром она лежала у меня наготове, — продолжала я, — и, если бы мосье запасся терпением, а мадемуазель Сен-Пьер столь бесцеремонно не вмешалась и, быть может, вдобавок будь я сама спокойней и рассудительней — я бы сразу ее подарила.
Он посмотрел на шкатулку: я видела, что ему нравится чистый теплый цвет и ярко-синий венчик. Я велела ему ее открыть.
— Мои инициалы! — сказал он, имея в виду литеры на крышке. — Откуда вы знаете, что меня зовут Карл Давид?
— Сорока на хвосте принесла, мосье.
— Вот как? Значит, в случае чего можно привязывать к крыльям этой сороки записки?
Он вынул цепочку; в ней не было ничего особенного, но она отливала шелком и играла бисером. Она ему тоже понравилась; он радовался, как дитя.
— И это мне?
— Вам.
— Так вот над чем вы работали вчера вечером?
— Именно.
— А кончили — утром?
— Утром.
— Вы за нее принялись с тем, чтобы подарить мне?
— Безусловно.
— На именины?
— На именины.
— И это намерение сохранялось у вас все время, пока вы ее плели?
Я и это подтвердила.
— Значит, мне не следует отрезать от нее кусочек — дескать, вот эта часть не моя, ее сплетали для другого?
— Вовсе нет. Это было бы несправедливо.
— Так она вся моя?
— Целиком ваша.
Мосье тотчас распахнул сюртучок, ловко укрепил цепочку на груди, стараясь, чтобы видно было как можно больше и по возможности меньше спрятано; он не имел обыкновения скрывать то, что ему нравилось и, по его мнению, ему шло. Что же до шкатулки, то он объявил, что это превосходная бонбоньерка, — он, между прочим, обожал сладости, а так как он любил делить свои удовольствия с другими, то угощал вас своим драже с тою же щедростью, с какой оделял книгами. В числе подарков доброго волшебника, которые я находила у себя в столе, я забыла упомянуть бездну шоколадных конфектов. Тут сказывался южный вкус, а по-нашему это было ребячеством. Часто он вместо обеда съедал бриош, да и тот делил с какой-нибудь крошкой из младшего класса.
— Ну вот и все, — сказал он, застегивая сюртучок, — тема была исчерпана.
Проглядев принесенные книги и вырезав несколько страниц перочинным ножом (он вычищал книги, прежде чем давал их читать, особенно романы, и строгость цензуры раздражала меня, если выброшенное прерывало ход рассказа), он встал, учтиво коснулся фески и любезно откланялся.
«Ну вот мы и друзья, — подумала я, — пока снова не рассоримся».
Мы чуть не повздорили в тот же вечер, но, как ни странно, не использовали подвернувшуюся возможность.
Мосье Поль, против ожидания, пришел в час приготовления уроков. Наглядевшись на него утром, мы теперь не жаждали его общества, но не успели мы сесть за уроки, как он явился. Признаться, я обрадовалась при виде его, до того обрадовалась, что не удержалась от улыбки, и, несмотря на то что он пробирался к тому месту, из-за которого в прошлый раз произошло недоразуменье, я не стала отодвигаться. Он ревниво, искоса следил, не отстранюсь ли я, но я не шелохнулась, хотя сидеть мне было довольно тесно. У меня постепенно исчезало былое желание отстраняться от мосье Поля. Я привыкла к сюртучку и к феске, и соседство их стало мне приятно. Теперь я сидела возле него без напряжения, не «asphyxie»[265] (по его выражению); я шевелилась, когда мне хотелось пошевелиться, кашляла, когда было нужно, даже зевала, когда чувствовала утомление, — словом, делала, что хотела, слепо доверяясь его снисходительности. И моя дерзость в этот вечер не была наказана, хоть, быть может, я того и заслуживала. Он был снисходителен и добродушен; он не метал косых взглядов, с его уст не сорвалось ни единого резкого слова. Правда, он ни разу не обратился ко мне, но почему-то я догадывалась, что он преисполнен самых дружеских чувств. Бывает разное молчание, и о разном оно говорит; никакие слова не доставили бы мне тогда большего удовольствия, чем безмолвное присутствие мосье Поля. Когда внесли поднос с ужином и началась обычная суета, он только пожелал мне на прощанье доброй ночи и приятных снов. И в самом деле, ночь была добрая, а сны приятны.
Глава XXX
Мосье Поль
Советую читателю, однако ж, не торопиться с умозаключениями, не делать обнадеживающих выводов, легковерно полагая, будто с того самого дня мосье Поль вдруг переменился, сделался приятен в обращении и перестал сеять раздоры и тревогу.
Нет, разумеется. Нрав его по-прежнему был крут. Переутомившись (а это с ним случалось, и нередко), он становился нестерпимо раздражителен; к тому же кровь его была отравлена горькой примесью ревности. Я говорю не только о трепетной ревности сердца, но и о том чувстве, более сильном и мучительном, обиталище которого — голова.
Глядя, как мосье Поль морщит лоб и топырит нижнюю губу во время какого-нибудь моего занятия, не влекущего достаточно ошибок, чтобы его потешить (гроздь моих ошибок была для него слаще кулька конфет), я, бывало, находила в нем сходство с Наполеоном Бонапартом. Я по-прежнему его нахожу.
Бессовестно забывая о великодушии, он напоминал мне этим великого императора. Мосье Поль мог рассориться сразу с дюжиной ученых женщин, мог извести мелочными уколами и пререканиями любое их собрание, нимало не боясь тем уронить свое достоинство. Он отправил бы в изгнание целых пятьдесят мадам де Сталь, если бы они утомили, оскорбили, переспорили или задели его.
Помню, как он повздорил с некой госпожою Панаш, которую мадам Бек пригласила на время читать курс истории. Она была умна, то есть много знала и к тому же всегда стремилась выказать сразу все свои познания. Язык у нее был хорошо подвешен, уверенности не занимать, и собою она была отнюдь не дурна, я даже думаю, иные сочли бы ее прелестной. Но что-то в изобильных и сочных ее прелестях, что-то в шумной и суетливой ее повадке не удовлетворяло прихотливому, капризному вкусу мосье Поля. Звук ее голоса, эхом разносившийся по carre, внушал ему необъяснимое беспокойство, а быстрый бодрый шаг, почти топот по коридору повергал его в немедленное бегство.
Однажды он злонамеренно ворвался к ней в класс и с быстротою молнии проник в секреты ее преподавания, столь отличные от его тонких приемов. Нимало не церемонясь и еще менее стесняясь, он указал ей на то, что определил как ее ошибки. Не знаю, ждал ли он внимания и согласия, но встретил ожесточенный отпор, сдобренный упреками за поистине неизвинительное вторжение.
Вместо того чтобы хоть тут-то достойно отступить, он в ответ бросил ей перчатку, вызывая ее на открытый бой. Воинственная, как Пентесилея,[266] она тотчас ее подняла. Она окатила обидчика градом насмешек, лавиной колких слов. Мосье Поль был красноречив, мадам же Панаш — велеречива. Оба ожесточились. Вместо того чтобы просто посмеяться над прелестной противницей, громко защищавшей свое уязвленное самолюбие, мосье Поль серьезнейшим образом выказал ей свое презренье, удостоил ее самой истовой своей ярости. Он преследовал ее неутомимо и мстительно, отказавшись от радостей мирного сна, от приятностей приема пищи и даже наслаждения хорошей сигарой, пока ее не изгнали из стен заведения. Профессор победил, но не знаю, достойно ли украсили его чело лавры такой победы. Однажды я осмелилась ему на это намекнуть. Каково же было мое изумление, когда он со мною согласился, однако заметил, что, соприкасаясь с людьми грубыми и, подобно мадам Панаш, самодовольными, он всякий раз теряет власть над собой. Невыразимая неприязнь и вынудила его вести эту истребительную войну.
Три месяца спустя, прослышав, что побежденная противница его столкнулась с трудностями, не нашла работу и стоит на пороге нищеты, он позабыл о своей ненависти и, равно неугомонный в злом и добром, лез из кожи вон, пока не сыскал ей место. Когда же она явилась к нему, чтоб положить конец былым распрям и благодарить за помощь, прежний голос ее, чересчур громкий, и прежние повадки, чересчур бойкие, так на него подействовали, что уже через десять минут он выскочил за дверь, испытывая сильное раздражение.
Словом, продолжу мои дерзкие рассуждения. Любовью к власти, стремлением главенствовать мосье Эмануэль походил на Бонапарта. Не следовало во всем ему потакать. Иногда полезно было ему воспротивиться: посмотреть ему прямо в глаза и объявить, что требовательность его чрезмерна и непримиримость граничит с тиранией.
Проблески, первые признаки таланта, им замеченные, всегда странно волновали, даже тревожили его. Нахмурившись, следил он за родовыми муками, не подавая руку помощи, как бы говоря: «Рождайся сам, коли найдешь в себе силы».
Когда же страх и боль минуют, когда с уст сорвется первое дыханье, начнут сокращаться и распрямляться легкие, биться сердце, он и тогда не бросался пестовать народившееся дарование.
«Докажи, что ты истинно, и я буду тебя холить» — таков был его подход, и как же трудно было доказательство! Какие шипы, какие кремни бросал он под непривычные к трудному пути ноги. Без слез, без жалости смотрел он, как преодолеваются им назначенные испытанья. Он изучал следы, порой окрашенные кровью, он строжайше надзирал за бедным путником, и, когда наконец разрешал ему отдохнуть, твердой рукой размыкал веки, которые смежала дрема, и глубоко заглядывал сквозь зрачок в мозг, в сердце, чтоб удостовериться, не осело ли там каких остатков Суетности, Гордости, Фальши. Если ж затем он даровал новообращенному отраду сна, так и то спустя мгновенье будил его для новых проверок, гонял по томительным порученьям. Проверял же он и нрав, и ум, и здоровье. И лишь когда завершилась самая строгая проверка, когда самая едкая кислота не могла изъесть благородный металл, лишь тогда признавал он его подлинным и ставил на нем свое тавро.
Мне пришлось на себе все это испытать.
До того самого дня, каким заключаются события последней главы, мосье Поль не был моим наставником, он не давал мне уроков. Но вот он случайно услышал, как я жалуюсь на неосведомленность в каком-то предмете (кажется, в арифметике). По справедливому замечанию мосье Поля, это было непростительно и для ученика приходской школы. Тотчас он занялся мною, сперва проэкзаменовал и, разумеется, найдя совершенно неподготовленной, надавал мне книг и заданий.
На первых порах эта опека доставляла ему радость, он чуть не ликовал и снизошел даже объявить, что я «bonne et pas trop faible» (то есть не вовсе лишена способностей), но, верно, по вине несчастивых обстоятельств пока стою на плачевно низкой ступени развития.
В самом деле, во всех начинаниях моих я на первых порах всегда выказываю глупость довольно редкую. Сталкиваясь с новым, я теряю даже самую обыкновенную понятливость. Всякую новую страницу в книге жизни я всегда переворачиваю с большим трудом.
Пока длился этот труд, мосье Поль был очень снисходителен; он видел мои муки, понимал, как терзает меня мысль о собственной бездарности. Уж не знаю, какими словами описать его заботливость и терпеливость. Когда глаза мои от стыда наполнялись слезами, увлажнялся и его взор; перегруженный работой, он урывал для меня время от своего недолгого отдыха.
Однако — вот беда! Когда серый утренний сумрак начал рассеиваться перед ясным светом дня, когда способности мои высвободились и настало время свершений, когда я по доброй воле стала удваивать, утраивать, учетверять количество заданий в надежде его порадовать, — доброта его обратилась строгостью, а сияние глаз сменилось злыми искрами. Теперь он раздражался, спорил, безжалостно меня обуздывал. Чем больше я старалась, чем больше трудилась, тем меньше, кажется, был он доволен. Он осыпал меня насмешками, язвительность которых меня удивляла и угнетала. Потом начались речи о «гордости разума»; мне туманно грозили бог весть какими карами, если я посмею преступить границы, установленные для представительниц моего пола, и начну тешить свой недозволенный аппетит к познаньям, для женщины совершенно лишний. Увы! У меня не было такого аппетита. Я радовалась обретенным знаниям, но благородная страсть к науке, божественная жажда открытий — эти чувства лишь едва во мне просыпались.
Однако насмешки мосье Поля будили их; его несправедливость подстрекала мои дерзкие стремления, их окрыляла.
Вначале, пока я еще не поняла причин несообразной колкости, она ранила мое сердце, но потом она лишь подогревала мою кровь, живее гнала ее по жилам. Каковы бы ни были мои способности, приличествовали они женщине или нет — они были от Бога, и я решилась не стыдиться ни одного из его даров.
Борьба скоро ожесточилась. Я, казалось, утратила расположение мосье Поля, он странно со мной обращался. В минуты раздражительности он обвинял меня в том, что я обманула его, прикинувшись слабой ученицей; говорил, что я нарочно выставила себя тупой и незнающей, а порой даже предполагал во мне безмерную премудрость и недюжинный ум. Он утверждал, будто бы я поверхностно изучила книги, что они известны мне лишь по названию и при чтении их я непременно свалилась бы во сне с окна подобно юному Евтиху,[267] усыпленному беседой с Павлом.
Однажды в ответ на подобные обвинения я воспротивилась мосье Полю, я восстала. Я взяла со своего стола кипу его книг, побросала в передник и высыпала кучей к его ногам.
— Берите их, мосье Поль, — сказала я. — И больше меня не учите. Я не просила вас приобщать меня к знанию, и вы успешно показали мне, как оно горько.
Вернувшись к столу, я положила голову на руки. Целых два дня я потом не сказала ему ни слова. Он оскорбил и обидел меня. Его внимание было мне дорого, он подарил мне новую для меня, ни с чем не сравнимую радость. И раз я лишилась его милостей, я более не нуждалась в уроках.
Книги он, однако же, не взял. Заботливой рукой он поставил их на прежнее место и снова принялся меня учить. Он предложил мне мир, быть может, чересчур поспешно: я выстояла бы и дольше. Но как только взгляд его стал добрым, как только он дружески протянул мне руку, из памяти моей тотчас изгладились все огорченья, какие он мне причинил. Ведь примирение всегда сладко!
И вот в одно прекрасное утро крестная пригласила меня на лекцию, подобную уже описанной выше. Доктор Джон собственной персоной явился с приглашением и передал его на словах Розине, а та не постеснялась зайти следом за мосье Эмануэлем в старший класс, встала перед моим столом и так, чтобы слышал мосье Эмануэль, громко и нагло передала мне поручение Джона, заключив его словами:
— Qu’il est vraiment beau, Mademoiselle, ce jeune docteur! Quels yeux — quel regard! Tenez! J’en ai le cur tout mu![268]
Когда она удалилась, мой профессор осведомился, зачем я позволяю «cette fille effronte, cette crature sans pudeur»[269] обращаться ко мне в подобных выражениях.
Я не знала, что отвечать. Выражения были точно такие же, с какими Розина — юная особа, в мозгу которой попросту отсутствовала та часть, которая ведала почтительностью, — постоянно ко мне обращалась. Зато, что касается доктора, она сказала сущую правду. Грэм в самом деле был красив. У него действительно были прекрасные глаза и волнующий взгляд. Сама того не желая, я произнесла:
— Она сказала сущую правду.
— Вот как! Вы находите?
— Разумеется.
Урок в тот день оказался из тех, какие радуют нас, когда закончатся. Освободившиеся ученицы тотчас, трепеща и ликуя, высыпали за дверь. Я тоже собралась уходить. Меня остановили строгим окриком. Я пролепетала, что очень хочу на свежий воздух, — камин хорошо протопили, и в классе стояла духота. Неумолимый голос призвал меня к молчанью, и зябнувший, как тропическая птаха, мосье Поль, усевшись между моим столом и камином, — и как только он не поджарился! — обрушил на меня — что бы вы думали? — греческую цитату!
В душе мосье Поля пылало вечное подозренье, что я знаю греческий и латынь. Говорят, будто обезьяны владеют речью, но из осторожности это от нас скрывают. Так и он мне приписывал множество познаний, которые я якобы преступно и ловко таю. Он утверждал, что я получила классическое образование, сбирала мед с аттических лугов и мой ум до сих пор подкармливается из сладостных этих запасов.
Мосье Поль использовал тысячи уловок, чтоб выведать мой секрет, выманить, вытребовать, вырвать его у меня. Бывало, чтобы вывести меня на чистую воду, он подсовывал мне греческую или латинскую книгу, как тюремщики Жанны д’Арк соблазняли ее воинскими доспехами.
Цитируя мне бог весть каких авторов, бог весть какие пассажи, он, пока звучные, нежные слова слетали с его уст (а классические ритмы передавал он прекрасно, ибо голос у него был редкий — глубокий, гибкий, выразительный), сверлил меня острым, бдительным, а нередко и неприязненным взглядом. Он явственно ждал моего разоблаченья, но его так и не последовало; не понимая смысла, я не выказывала ни восторга, ни неудовольствия.
Озадаченный, даже злой, он не отказывался от своей навязчивой идеи; мои обиды считал он притворством, выражение лица — маской. Он словно не желал примириться с грубой действительностью и принять меня такой, как я есть; мужчинам, да и женщинам тоже, нужен обман; если они не сталкиваются с ним, они сами его создают.
Иногда я хотела, чтоб подозрения его были более основательны. Бывали минуты, когда я отдала бы свою правую руку, только бы на самом деле могла владеть сокровищами, какие он мне приписывал. Мне хотелось достойно наказать мосье Поля за дикие причуды. Как была бы я счастлива оправдать самые горькие его опасения! С каким восторгом я ослепила бы его ярким фейерверком премудрости! О! Отчего никто не занялся моим обучением, пока я была еще в том возрасте, когда легко усваиваются науки? Я могла бы сейчас холодно, внезапно, жестоко вдруг открыться ему; я могла бы неожиданно, величаво, бесчеловечно восторжествовать над ним и навсегда отучить насмешничать Поля Карла Давида Эмануэля!
Увы! То было не в моей власти. И на этот раз, как и всегда, цитаты его не достигли цели. Он вскоре принялся разбирать другую тему.
Тема была — «умные женщины», и тут он чувствовал себя как рыба в воде. «Умная женщина», по его мнению, являет собой некую «lusus naturae»,[270] несчастный случай. Это существо, которому в природе нет ни места, ни назначения, — не работница и не жена. Красота женщине куда более пристала. Он полагал в душе, что милая, спокойная, безответная женская заурядность только и может упокоить неугомонный мужской нрав, подарить ему отраду тдохновенья. Что же касается трудов, то лишь мужской разум способен к трудам плодотворным — hein?[271]
Это «hein?» предполагало с моей стороны возражение. Но я сказала только:
— Ко мне это не относится. — И тотчас прибавила: — Мне можно идти, мосье? Уже звонили ко второму завтраку.
— Что из того? Вы разве голодны?
— Разумеется, — отвечала я, — я не ела с семи утра, и, если я пропущу второй завтрак, мне придется терпеть до пяти часов, до обеда.
Он тоже не прочь был перекусить, но почему бы мне не разделить его трапезу?
С этими словами он вынул два бриоша, призванные подкрепить его силы, и отдал мне один. На деле он был куда добрее, чем на словах. Но самое страшное было еще впереди. Жуя бриош, я не смогла удержаться и высказала ему свою тайную мечту — обладать всеми познаниями, какие он мне приписывал.
Значит, я и впрямь считаю себя невеждой?
Тон вопроса был мягок, и, ответь я на него бесхитростным «да», я думаю, мосье Поль протянул бы мне руку и мы бы навеки стали друзьями.
Однако ж я ответила:
— Не совсем. Я невежда, мосье, потому что не располагаю теми знаниями, какие вы мне приписываете, но кое в чем я считаю себя знающей.
— В чем же именно? — последовал резкий настороженный вопрос.
Я не могла ответить на него сразу и предпочла переменить тему. Он как раз доел свой бриош; будучи уверена, что такой малостью он не утолил голода, как и я не утолила, и почуяв запах печеных яблок, доносившийся из столовой, я осмелилась спросить, не улавливает ли он тоже этот чудесный аромат. Он признался, что улавливает. Я сказала, что, если он отпустит меня в сад, я принесу ему целое блюдо яблок. Я добавила, что яблоки, верно, великолепны, ибо Готон большая мастерица печь, вернее, тушить фрукты, добавляя к ним специй и стакан-другой белого вина.
— Маленькая лакомка! — произнес он с улыбкой. — Я прекрасно помню, как вы обрадовались, когда я угостил вас слоеным пирожком, и вы знаете, что, принеся яблоки для меня, вы тоже внакладе не останетесь. Ступайте же, да возвращайтесь поскорее!
И он отпустил меня, поверив моему честному слову. Я же решила вернуться как можно быстрей, поставить перед ним яблоки и тотчас исчезнуть, не заботясь о том, что за этим последует.
Мой план, кажется, не ускользнул от его неумолимой проницательности; он встретил меня на пороге, повлек в комнату и усадил на прежнее место. Взяв у меня из рук блюдо с яблоками, он разделил их на две равные части и приказал мне съесть мою долю. Я уступила ему, но с какой неохотой! И вот тут-то он открыл по мне ожесточенный огонь. Все прежние его речи были лишь «сказкой в пересказе для глупца» и ничто в сравнении с теперешней атакой.
Он настойчиво предлагал план, каким докучал мне и прежде. Он предлагал мне, чтобы я — иностранка! — выступила на публичном экзамене вместе с лучшими ученицами старшего класса с импровизацией на французском языке, тему для которой будут предлагать присутствующие. Разумеется, импровизировать надо было без словаря и грамматики.
Я хорошо понимала, чем может закончиться такая авантюра. Природа отказала мне в способности сочинять на ходу, а на публике я и вообще тушуюсь. Даже когда я одна, способности мои глохнут среди бела дня, и лишь в ясной тишине утренних и в мирной уединенности вечерних часов является ко мне Дух Творчества. Этот дух вообще играет со мной скверные шутки, он непослушен, капризен, вздорен. Это странное божество упрямо молчит в ответ на все мои домогательства и вопросы, не слышит молений и прячется от моего жадно взыскующего глаза, твердое и холодное, как гранит, как мрачный Ваал,[272] с сомкнутыми губами, пустыми глазницами и грудью, подобной каменной крышке гроба. Когда же я не зову его и не ищу, дух этот, потревоженный вздохом ветра или невидимым эфирным потоком, вдруг срывается с пьедестала, как смятенный Дагон, от жреца требует жертвы, а у животного, приведенного для заклания, крови, лжепророчествует, полнит храм странным гулом прорицаний, невнятных простому смертному, а бедному молельщику бросает от этих откровений лишь жалкие крохи до того скаредно и неохотно, будто каждое слово — капля бессмертного ихора из собственных его темных жил.
И вот от меня требовали, чтоб этого-то тирана я обратила в рабство и заставила импровизировать вместе с девчонками, под присмотром мадам Бек, на потеху публике Лабаскура!
Мы с мосье Полем уже не раз об этом спорили отчаянно, поднимая шум, в котором сливались просьбы и отказы, требования и возражения.
В тот день меня наконец оценили по достоинству. Оказывается, все упрямство, свойственное моему полу, сосредоточилось во мне; у меня обнаружилась orgueil du diable.[273] Но, Господи, ведь я боюсь провалиться! Да что за печаль, если я и провалюсь? Отчего бы мне и не провалиться, что я о себе возомнила? Мне это только полезно будет. Он даже рад будет увидеть мой провал (о, в этом я не сомневалась!). Наконец он умолк, чтоб отдышаться, но лишь на секунду.
…Итак, согласна ли я его слушаться?
— Нет, не буду я вас слушаться. Меня и решением суда нельзя к этому принудить. Я лучше штраф заплачу, в тюрьму пойду, чем эдак срамиться.
…Неужто меня нельзя добром уговорить? Неужто я не уступлю ради дружбы?
— Ни на волосок, ни на йоту. Никакая дружба на свете не может требовать подобных уступок. Истинный друг не может быть так жесток.
Итак, надо полагать (и тут мосье Поль усмехнулся, как только он один и умел усмехаться, — кривя губы, раздувая ноздри и щурясь), оставалось лишь одно средство на меня воздействовать, но к этому средству он прибегнуть не мог.
— Кое-какие доводы, кое-какие обстоятельства заставили бы вас с готовностью согласиться.
— Да уж, — бросила я. — И сделать из себя дуру, пугало, посмешище для сотни мамочек и папочек Виллета.
И тут, окончательно потеряв терпенье, я снова закричала, что хочу освободиться, выйти на свежий воздух, что я не в силах более терпеть, мне душно и жарко.
…Глупости, возразил неумолимый, все это только уловки. Ему-то вот не жарко, а он сидит возле самой печки. Отчего же мне жарко, если он служит мне чудесным экраном?
…Но моему уму это недоступно. Мне неизвестно строение сказочных саламандр. Что до меня, то я — привыкшая к прохладе островитянка, и сидеть на горячей плите — развлечение не по мне. Могу ли я наконец сходить хотя бы за стаканом воды — от сладких яблок у меня разыгралась ужасная жажда?
…И только-то? Да он сам принесет мне воды.
И он отправился за водой. Дверь была не заперта, и я воспользовалась случаем. Не дожидаясь возвращения мучителя, едва уцелевшая жертва спаслась бегством.
Глава XXXI
Дриада
Наступила весна, на улице стало теплее. Перемена температуры вызвала во мне, как, верно, и во многих других, упадок сил. Я легко уставала, не спала ночами и днем с трудом себя превозмогала.
Однажды в воскресенье, одолев расстояние в пол-лиги до протестантской церкви, на обратном пути я едва волочила ноги. Уединясь наконец в старшем классе, верном своем прибежище, я, как на подушку, положила голову на бюро.
Я слышала колыбельную песенку пчел, жужжавших за окном, и видела сквозь тоненькую первую листву, как мадам Бек в веселом кругу гостей, которых она успела попотчевать после обедни, прогуливалась по главной аллее под сводом деревьев сада в весеннем цвету, ярком и нежном, как горный снег в лучах рассвета.
Внимание мое особенно привлекла, помнится, прелестная молодая девушка, которую я и прежде видела у мадам Бек и о которой мне говорили, кажется, что она крестница мосье Эмануэля и не то мать ее, не то тетка, не то еще какая-то родственница связана с профессором давней дружбой. Мосье Поля не было в нынешнем воскресном обществе, но я уже прежде встречала эту девушку с ним вместе, и, насколько можно было судить на расстоянии, отношения их показались мне непринужденными и легкими, обычными отношениями снисходительного покровителя и подопечной. Я наблюдала за тем, как она подбегает к нему и ласково берет под руку.
Однажды меня даже кольнуло неприятное предвзятое чувство, возможно, предубеждение, но я не стала о нем раздумывать и постаралась отогнать. Я смотрела на девушку, которую звали мадемуазель Совер, на мелькавшее среди цветов и нежной листвы яркое шелковое платье (одевалась она великолепно и, говорили, была богата), и у меня заболели глаза. Сами собой они закрылись; усталость и тепло сделали свое дело, жужжание пчел и пение птиц убаюкали меня, и я уснула.
Два часа пролетели незаметно. Когда я проснулась, солнце уже скрылось за домами, в саду и в комнате померк день, пчелы улетели, стали закрываться цветы, рассеялись куда-то гости и опустела аллея.
Проснувшись, я обнаружила, что нисколько не замерзла, хоть и сидела неподвижно целых два часа, что руки у меня не затекли и не болят. Но удивляться было нечему — они уже не лежали на голой столешнице, под них подложили шаль, а другая шаль (и ту и другую, очевидно, принесли из другой комнаты) уютно окутывала мои плечи.
Кто все это устроил? Кто был этот добрый друг? Кто-то из учителей? Или из учениц? Кроме Сен-Пьер я ни в ком не встречала неприязни, но у кого достало проворства так нежно обо мне позаботиться? Чья поступь была так бесшумна и чья рука так осторожна, ведь я ничего не услышала и не заметила? Что до Джиневры Фэншо, от нее не приходилось ждать нежностей, эта блистательная юная особа скорей уж бесцеремонно стащила бы меня со стула. Наконец я сказала себе: «Это сама мадам Бек, не иначе. Она вошла, став свидетельницей моего сладкого сна, и испугалась, как бы я не схватила простуду. Я для нее машина, исправно исполняющая свою работу, и потому меня следует беречь. А теперь, — решила я, — пойду-ка я прогуляюсь; сейчас свежо, но нисколько не холодно».
Я открыла стеклянную дверь и вышла в сад.
Я побежала к своей любимой аллее; в темноте, даже в сумерках, я бы вряд ли на такое отважилась, ибо еще не забыла, что мне привиделось (если привиделось!) несколько месяцев назад на этой аллее. Но последний луч заходящего солнца еще серебрил серый купол собора Иоанна Крестителя; птицы еще не попрятались на ночлег в пышных кустах и густом плюще, увивавшем стены. Я брела и думала о том, что и в тот вечер, когда хоронила свою бутылку, — я размышляла о том, как мне жить дальше, как добиться независимого положения. Эти мысли хоть и нечасто посещали меня, но никогда не оставляли совсем, при всякой своей обиде, при всякой несправедливости я вновь к ним обращалась; понемногу в голове моей начал складываться план.
«Прожить в Виллете можно на очень ограниченные средства, — рассуждала я, — люди тут куда разумней, чем в доброй старой Англии, и куда менее пекутся о непостоянной моде. Здесь никто не стыдится жить бережливо и скромно. Жилье можно при желании нанять совсем недорогое. Если мне удастся отложить тысячу франков, я найму квартиру из одной большой комнаты и двух-трех поменьше, в большую поставлю столы и скамьи, повешу черную доску, для себя устрою возвышение — на нем будут находиться стул и стол, а еще заведу мел и губку. Тогда я смогу давать уроки, а там поглядим. Мадам Бек — она это часто повторяла — начинала с того же, а чего достигла? Все эти постройки и сад — ее собственность, куплены на заработанные ею деньги; ей самой обеспечена безбедная старость, а детям ее — благополучная будущность.
Смелей, Люси Сноу! Трудись, будь бережлива, ни в чем не давай себе поблажки, и ты добьешься цели. Не говори, что цель эта эгоистична, узка, скучна. Трудись во имя собственной независимости, достигни ее, а там уже будешь стремиться к большему. Да и что у меня есть в жизни дорогого? У меня нет своего дома. У меня нет ничего, кроме меня самой, и больше мне не о ком заботиться. Нет, мне не дано ни к чьим ногам повергнуть бремя себялюбия, мне не дано взвалить на себя ношу более благородную и посвятить жизнь самоотреченному служению другим. Думаю, Люси Сноу, тебе не дождаться полнолуния в своей судьбе; она — лишь робкий росток молодого месяца, и такой ей суждено остаться. И прекрасно. Многим другим выпал точно такой же жребий. Сколько мужчин, а тем более женщин влачат свое земное бытие в лишеньях и тяготах. Отчего же мне посягать на счастливую долю избранных? Самую горькую участь смягчают надежда и радость. Я знаю — здесь, в этом мире, не кончается наша жизнь. Я трепещу и верю, я плачу и надеюсь.
Итак, с этим покончено. Надо смотреть правде в глаза и время от времени сверять свои жизненные планы. Бесчестный мошенник тот, кто лжет самому себе, подводя итоги, подтасовывает результат и называет беду блаженством. Нет, ты назови страх — страхом, отчаянье — отчаяньем и твердым пером, большими буквами впиши их в книгу судьбы — и ты честно выплатишь долг извечному Судье. Попробуй сжульничать, запиши „поощренье“ там, где следовало записать „штраф“, и посмотрим, согласится ли могучий кредитор на твою подтасовку, примет ли он от тебя фальшивую монету. Предложи сильнейшему, хоть и самому мрачному из небесного воинства ангелу воды, когда он требует крови, и посмотрим, примет ли он ее. За одну красную каплю он не возьмет и целого моря. Нет, я буду честна перед собой».
Остановясь подле Мафусаила — садового патриарха, уткнувшись лбом в старую кору и попирая ногами камень, прикрывавший крошечный склеп у корней, я вспомнила погребенные там чувства. Я вспомнила доктора Джона, мою нежную к нему привязанность, мою веру в его необыкновенные качества, мое восхищение его добротой. Что сталось с этой односторонней дружбой, такой верной и переменчивой, такой искренней и несерьезной?
Умерло ли это чувство? Не знаю. Но оно было погребено. Порой мне казалось, что могила потревожена, и мне мерещилась разворошенная земля и живые золотые локоны, пробивающиеся сквозь крышку гроба.
Не поспешила ли я? Я часто себя о том спрашивала. Особенно мучил меня этот вопрос после коротких случайных встреч с доктором Джоном. Он по-прежнему смотрел на меня ласково, тепло пожимал мою руку, голос его с прежней сердечностью произносил мое имя: никогда оно не казалось мне таким благозвучным, как в его устах. Но я уже научилась понимать, что доброта эта и приветливость, эта музыка сердца — не мое достояние, что такова его природа, таков склад его души, его нрав. Он всем в равной мере дарит свое благоволение, как цветок дарит мед не только жадной пчеле, он всем его расточает, как растенье расточает аромат. Разве сладкий плод любит пчелу или птицу, которую поит своим соком? Разве шиповник пылает любовью к воздуху, который он полнит благоуханьем?
«Доброй ночи, доктор Джон. Вы благородны, вы прекрасны, но вы не для меня. Доброй ночи, и благослови вас Господь!»
Так заключила я свои размышленья. И губы мои невольно произнесли вслух: «Доброй ночи». Я услыхала свои слова, и тотчас, будто эхом, на них отозвалось:
— Доброй ночи, мадемуазель; верней сказать — добрый вечер, ведь солнце только что село. Надеюсь, вам сладко спалось?
Я вздрогнула, но скоро пришла в себя, узнав голос.
— Спалось, мосье? Где? Когда?
— Спрашивайте-спрашивайте, на здоровье. Вы, оказывается, путаете день с ночью, а бюро с подушкой. Весьма твердая постель, а?
— Чья-то невидимая добрая рука, мосье, сделала ее мягче, покуда я спала. Не важно, как я заснула. Проснулась я в тепле и на мягкой подушке.
— Вам было тепло под шалью?
— Очень тепло. Вы ждете благодарностей?
— Нет. Вы, заснув, были бледны. Вас, верно, мучит тоска по дому?
— Чтобы тосковать по дому, надобно его иметь. У меня его нет.
— Стало быть, вам особенно нужно участие друга. Я едва ли знаю еще кого-то, мисс Люси, кто бы так нуждался в дружбе, как вы. Сами недостатки ваши о ней взывают. Кто-то должен вечно поправлять вас, наставлять, обуздывать.
Мосье Поль постоянно носился с идеей, что меня следует обуздывать. Идея эта прочно засела у него в мозгу, и, как бы покорна я ни была, он бы от нее все равно не отказался. Я слушала его и не старалась выказать чрезмерное смирение, чтоб не лишать его благородной цели.
— За вами надо присматривать, — продолжал он. — Радуйтесь, что я взялся исполнять эту обязанность. Я наблюдаю за вами, и за другими тоже, постоянно и пристально, чаще, чем вы о том подозреваете. Видите вы вон то освещенное окно?
Он показал на чердачное оконце в здании пансиона.
— Там комната, — пояснил он, — которую я нанял якобы для занятий, а на деле это мой наблюдательный пункт. Там сижу я и читаю часами; это мне по вкусу, это в моей привычке. Книга, которую я читаю, — сад, содержание ее — человеческая природа, особенно женская. Я всех вас знаю назубок. Я превосходно вас знаю — и парижанку, и госпожу, мадам Бек, тоже.
— Это нехорошо, мосье.
— Отчего же? Что в этом дурного? Какой верой это запрещено? Какое правило Лютера или Кальвина это осуждает? Я не протестант. Мой богатый батюшка — ибо, хоть я познал бедность и год целый голодал на римском чердаке, голодал отчаянно, ел часто раз в день, а то и не ел вовсе; однако же родился я среди роскоши — так вот, мой богатый батюшка был добрым католиком и в наставники ко мне призвал духовную особу — иезуита. Я помню его уроки. И какие же я совершал открытия!
— Открытия, сделанные исподтишка, по-моему, открытия бесчестные.
— Пуританка! Ну конечно! Нет, вы лучше послушайте, как действуют мои иезуитские уловки. Вот, например, знаете ли вы Сен-Пьер?
— Отчасти.
Он засмеялся.
— То-то, верно вы сказали — отчасти. Тогда как я знаю ее вполне. В этом различие. Она разыгрывала передо мной приветливость; пробовала кошачьи ухватки; льстила, угождала, унижалась. А лесть женщины меня подкупает, подкупает против воли. Она никогда не была хорошенькой, но, когда мы только познакомились, была молода или умела казаться молодой. Как все ее соплеменницы, она умеет одеваться, умеет вести себя спокойно, непринужденно, сдержанно, и это избавило меня от робости.
— Помилуйте, мосье. Я в жизни не видывала, чтобы вы робели.
— Мадемуазель, вы плохо меня знаете. Я иногда робею, как школьница. Во мне заложены неуверенность и скромность.
— Никогда, мосье, их в вас не замечала.
— Мадемуазель, уж поверьте моему слову. Странно, что вы их не замечали.
— Мосье, я наблюдала за вами при стечении публики — на сценах и кафедрах, в присутствии титулованных и коронованных особ, — и вы были сама непринужденность, словно ведете урок в младшем классе.
— Мадемуазель, смущенье во мне вызывают вовсе не титулы и не коронованные особы, да и публичные выступления — моя стихия. Я создан для них, на людях я дышу вольней, но… но… Словом, вот как раз сейчас меня и охватило это чувство, однако ж я не дам ему меня одолеть. Если бы, мадемуазель, я надумал жениться (каковых намерений я не имею, а потому не трудитесь усмехаться над подобной возможностью) и счел бы нужным осведомиться у дамы, не желает ли она увидеть во мне супруга, тут-то бы и обнаружилось, что я таков, каким себя считаю, — я скромен.
Я совершенно ему поверила, а поверив, прониклась к нему такой искренней симпатией, что у меня даже защемило в груди.
— Что же до Сен-Пьер, — продолжал он, снова овладев слегка дрогнувшим было голосом, — она некогда решила стать мадам Эмануэль; и не знаю, к чему бы это привело, если б не тот освещенный чердачок. О волшебный чердак! Каких только не творил ты чудес, не совершал открытий! Да, — продолжал он, — я увидел ее суетность и ветреность, ее злобу; я насмотрелся на такое, что вооружило меня против всех ее атак, и бедняжка Зели для меня уже не опасна.
— А ученицы мои, — он снова заговорил после паузы, — светловолосые создания, слабые и нежные… О, я видел, как они скачут, что твои сорванцы-мальчишки (и это самые скромницы), рвут виноград, трясут груши. Когда явилась учительница-англичанка, я тотчас заприметил ее, сразу узнал, что она любит гулять в тиши, вот по этой самой аллее, что она склонна к уединению. Я узнал о ней многое, хотя не слышал от нее еще ни единого слова. Помните, я однажды молча подошел к вам и протянул букетик подснежников, а мы еще не были знакомы?
— Помню. Я засушила цветы и до сих пор их храню.
— Мне понравилось, что вы так просто взяли букетик, не чинясь и не ломаясь, без всякого ханжества, я всегда боюсь на него натолкнуться и не прощаю, обнаружив в жесте или взоре. Так о чем это я? Не я один наблюдал за вами, но часто, и особенно под прикрытием сумерек, другой ангел-хранитель бесшумно бдел подле вас — кузина моя, мадам Бек, еженощно кралась вниз вон по тем ступеням и тайно, невидимо следовала за вами.