Виллет Бронте Шарлотта
Всю ночь я раздумывала над вечерним разговором. Я не сомкнула глаз до рассвета, а потом с трудом дождалась звонка. Утренние молитвы и завтрак показались мне томительно долгими, и часы уныло текли, пока не пробил тот, что возвестил об уроке литературы. Мне не терпелось узнать, насколько крепки узы нового братского союза, узнать, по-братски ли станет он теперь со мной обращаться, проверить, сестринское ли у меня у самой к нему отношение, удостовериться, сумеем ли мы с ним теперь беседовать открыто и свободно, как подобает брату и сестре.
Он явился. Так уж устроена жизнь, что ничего в ней заранее не предскажешь. За весь день он ни разу ко мне не обратился. Урок он вел спокойней, уверенней, но и мягче обычного. Он был отечески добр к ученицам, но он не был братски добр ко мне. Когда он выходил из класса, я ждала хотя бы прощальной улыбки, если не слова, но и той не дождалась: на мою долю достался лишь поклон — робкий, поспешный.
«Это случайность, он не нарочно так отчужденно держался со мной, — уговаривала я себя. — Терпение — и это пройдет». Но ничего не проходило, дни шли, а отчужденность между нами все возрастала. Я боролась с недоумением и другими обуревавшими меня чувствами.
Да, я спрашивала его, смогу ли я на него положиться, да, он, разумеется, зная себя, удержался от обещаний, но что из того? Правда, он предлагал мне мучить его, испытывать его терпение. Совет невыполнимый! Зачем я делала это? Пусть другие пользуются подобными приемами. Я к ним не прибегну, они мне не по нутру. Когда меня отталкивают, я отдаляюсь, когда меня забывают, я ни взглядом, ни словом не стану о себе напоминать. Верно, я сама что-то неправильно поняла, и мне требовалось время, чтобы во всем разобраться.
Но вот настал день, когда ему предстояло, как обычно, заниматься со мною. Один из семи вечеров он великодушно пожаловал мне, и мы с ним всегда разбирали все уроки прошедшей недели и готовились к занятиям на будущей. Занимались мы где придется, либо в том же помещении, где находились ученицы и классные дамы, либо рядом, а чаще всего мы отыскивали во втором отделении уютный уголок, где наставницы, распрощавшись до утра с шумливыми приходящими, беседовали с пансионерками.
В назначенный вечер пробил назначенный час, и я собрала тетради, книжки, чернильницу и отправилась в просторный класс.
В прохладном полутемном классе не было ни души, но через отворенную дверь видно было carre, полное света и оживления. Там всех и вся заливало красное закатное солнце. Оно так ярко алело, что разноцветные стены и всевозможные оттенки платьев слились в одно теплое сияние. Девочки сидели кто над книжкой, кто над шитьем; посреди их кружка стоял мосье Эмануэль и добродушно разговаривал с классной дамой. Темный сюртучок и черные волосы словно подпалил багряный луч; на испанском лице его, повернутом к солнцу, в ответ на нежный поцелуй светила отобразилась нежная улыбка. Я села за стол.
Апельсинные деревья и прочая изобильная растительность, вся в цвету, тоже нежились в щедрых веселых лучах; целый день они ими упивались, а теперь жаждали влаги. Мосье Эмануэль любил возиться в саду, он умел ухаживать за растениями. Я считала, что, орудуя лопатой и таская лейку с водой, он отдыхает от волнений, и он нередко прибегал к такому отдыху. Вот и теперь он оглядел апельсинные деревья, герани, пышные кактусы и решил утолить их жажду. В зубах его меж тем торчала драгоценная сигара — первейший и необходимейший (для него) предмет роскоши; голубые клубы дыма весьма живописно растекались среди цветов. К ученицам и наставнице он более не обращался, зато с большим интересом беседовал с миловидной спаниелицей (если позволительна такая форма слова), якобы принадлежащей всему пансиону, на деле же только его избравшей своим хозяином. Изящная, ласковая и хорошенькая сучка с шелковистой шерстью трусила у его ног и преданно заглядывала ему в лицо, а когда он нарочно ронял феску или платок, она тотчас с важностью льва усаживалась их караулить, как будто охраняла государственный флаг.
Сад был велик, любитель-садовник сам таскал воду из колодца, и потому полив отнял немалое время. Снова пробили большие школьные часы. Еще час прошел. Последние лучи солнца поблекли. День угасал. Я поняла, что нынешний урок будет недолог, однако же апельсинные деревья, кактусы и герани свое уже получили. Когда же придет моя очередь?
Увы! В саду оставалось еще кое за чем приглядеть — любимые розовые кусты, редкостные цветы; веселое тявканье Сильвии понеслось вслед удаляющемуся сюртучку. Я сложила часть книг — они мне сегодня не все понадобятся; я сидела и ждала и невольно заклинала неотвратимые сумерки, чтоб они подольше не наступали.
Снова показалась весело скачущая Сильвия, сопровождающая сюртучок; лейка поставлена у колодца, она на сегодня отслужила свое. Как же я обрадовалась! Мосье вымыл руки над каменной чашей. Для урока не осталось времени, вот-вот прозвонит колокол к вечерней молитве, но мы хотя бы увидимся, мы поговорим. Я смогу в глазах его прочесть разгадку его уклончивости. Закончив омовения, он медленно поправил манжеты, полюбовался на рожок молодого месяца, бледный на светлом небе и чуть мерцающий из-за эркера собора Иоанна Крестителя. Сильвия задумчиво наблюдала за мосье Полем; ее раздражало его молчание. Она прыгала и скулила, чтобы вывести его из задумчивости. Наконец он взглянул на нее.
— Petite exigeante,[300] — сказал он, — о тебе ни на минуту нельзя забыть.
Он нагнулся, взял ее на руки и пошел по двору чуть не рядом с моим окном; он брел медленно, прижимая собачонку к груди и нашептывая ей ласковые слова. У главного входа он оглянулся, еще раз посмотрел на месяц, на серый собор, на дальние шпили и крыши, тонущие в синем море ночного тумана, вдохнул сладкий вечерний дух и заметил, что цветы в саду закрылись на ночь; его живой взор окинул белый фасад классов, скользнул по окнам. Может статься, он и поклонился, не знаю; во всяком случае, я не успела ответить на его поклон — он тотчас скрылся. Одни лишь ступени главного входа остались безмолвно белеть в лунном свете.
Собрав все, что разложила на столе, я водворила все это, уже никому не нужное, на место. Зазвонили к вечерней молитве, и я поспешила откликнуться на этот призыв.
Завтра на улице Фоссет его ожидать не следовало; то был день, всецело посвященный коллежу. Кое-как я одолела часы классов; я ждала вечера и вооружилась против неизбежной вечерней тоски. Я не знала, что томительней — оставаться в шумном кругу или уединиться. И все же избрала последнее — никто в этом доме не мог подарить развлечение моему уму и отраду сердцу, а за моим бюро, быть может, меня и ждало утешение — кто знает, вдруг оно спряталось где-то между книжных страниц, дрожит на кончике пера, прячется у меня в чернильнице? С тяжелой душой подняла я крышку бюро и принялась безразлично перебирать бумаги.
Один за другим перебирала я знакомые тома в привычных обложках и снова клала на место — они не привлекали меня, не могли утешить. Да, но это что за лиловая книжица, никак, новое что-то? Я ее прежде не видела, а ведь только сегодня разбирала свои бумаги; верно, она появилась здесь, пока я ужинала.
Я открыла книжицу. Что такое? К чему она мне?
Оказалось, это не рассказ, не стихи, не эссе и не историческая повесть; нечто не для услады слуха, не для упражнения ума и не для пополнения знаний. То был богословский трактат, и предназначался он для наставления и убеждения.
Я тотчас принялась за книжицу, и было в ней нечто, сразу меня захватившее. То была католическая проповедь; цель ее была — обращение в веру. Голос книжицы был голос медовый; она вкрадчиво, благостно увещевала, улещала. Ничто в ней не напоминало мощных католических громов, грозных проклятий. Протестанту предлагалось обратиться в католичество не ради страха перед адом, ждущим неверных, а ради благих утешений, предлагаемых святой церковью; вовсе не в ее правилах грозить и принуждать, она призвана учить и побеждать. Святая церковь — и вдруг кого-то преследовать, наказывать? Никогда! Ни под каким видом!
Жиденькая книжица вовсе не предназначалась суетным и злым, то не была даже простая грубая пища для здорового желудка; нет, сладчайшее грудное молоко, нежнейшее излияние материнской любви на слабого младенца. Тут использовали доводы сердца, а не рассудка, нежных побеждали нежностью, сострадательных — состраданием; сам святой Венсен де Поль[301] не так ласково беседовал с сиротками.
Помнится, в качестве одного из главных доводов в пользу отступничества приводилось то соображение, что католик, утративший близких, может черпать невыразимую отраду, вымаливая их душам выход из чистилища. Автор не посягал на безмятежный покой тех, кто в чистилище вообще не верит, но я подумала о них и нашла их взгляды куда более утешительными.
Книжица развлекла и нисколько не покоробила меня. Ловкая, чувствительная, неглубокая книжица — но отчего-то она развеяла мою тоску и вызвала улыбку. Меня позабавили резвые прыжки неуклюжего волчонка, прячущегося в овечьей шкуре и подражающего блеянию невинного агнца. Кое-какие пассажи напомнили мне методистские трактаты последователей Уэсли,[302] читанные мною в детстве; они отдавали тем же ухищренным подстрекательством к фанатизму. Написал эту книгу человек неплохой, хоть в нем замечался опыт лукавства (католицизм показывал свои когти), но я не спешила обвинять его в неискренности. Выводы его, однако ж, нуждались в подпорках — они были шатки.
Я усмехнулась про себя материнской нежности, которую столь изобильно расточала дебелая старая дама с Семи Холмов;[303] улыбнулась, когда подумала, что я не склонна, а быть может, и не способна достойно воспринять эту нежность. Потом я взглянула на титульный лист и обнаружила на нем имя отца Силаса. И тут же мелкими четкими буковками знакомой рукой было начертано «От П. К. Д. Э. — Л…и». И, заметив эти буковки, я расхохоталась. Все разом переменилось. Я точно заново родилась на свет.
Вдруг развеялись мрачные тучи, загадка Сфинкса решилась сама собою: в сопоставлении двух имен — отца Силаса и Поля Эмануэля — таился ответ на все вопросы. Кающийся грешник побывал у своего наставника; ему ничего не дали скрыть, заставили открыть душу без малейшей утайки, вырвали у него дословный пересказ нашей последней беседы. Он поведал о братском договоре, о приемной сестре. Разве могла церковь скрепить подобный договор, подобное родство? Братский союз с заблудшей? Я так и слышала голос отца Силаса, отменяющего неправый союз, остерегающего своего духовного сына от опасностей, какие сулила ему такая связь. Разумеется, он пустил в ход всевозможные средства, уговаривал, молил — нет, заклинал памятью всего, что было у мосье Эмануэля дорогого и святого, восстать против ереси, проникшей в мою плоть и кровь.
Пожалуй, предположения были не из приятных, однако приятней того, что представлялось раньше моему воображению. Лучше уж призрак этого строгого баламута, чем внезапная перемена в чувствах самого мосье Поля.
Теперь, когда столько времени прошло, я уже не могу с уверенностью сказать, созрели ли эти умозаключения тотчас или еще ждали подтверждения. Оно не замедлило явиться.
В тот вечер не было яркого заката — запад и восток слились в одну серую тучу; даль не сияла голубой дымкой, не светилась розовыми отблесками; липкий туман поднялся с болот и окутал Виллет. Нынче лейка могла спокойно отдыхать подле колодца — весь вечер сыпался дождичек, который и теперь еще лил скучно и упорно. В такую погоду вряд ли кому придет охота слоняться под мокрыми деревьями по мокрой траве; поэтому тявканье Сильвии в саду — приветственное тявканье — меня удивило. Разумеется, она бегала одна, но такой радостный, бодрый лай она издавала обычно, лишь с кем-нибудь здороваясь.
Сквозь стеклянную дверь и berceau мне далеко открывалась allee defendue: туда-то, ярким пятном мелькая в седом дожде, и устремилась Сильвия. Она бегала взад-вперед, повизгивала, прыгала и вспугивала птиц на кустах. Пять минут я смотрела на нее, но за ее приветствиями ничего не последовало, и я вернулась к своим книгам. Сильвия вдруг умолкла. Снова я подняла глаза. Она стояла совсем близко, изо всех сил махала пушистым белым хвостиком и пристально следила за неутомимой лопатой. Мосье Эмануэль, склоняясь долу, рыл мокрую землю под мокрым кустом так истово, будто зарабатывал хлеб насущный в буквальном смысле слова в поте лица своего.
За этим я угадала совершенное смятение. Так он в самый холодный зимний день вскапывал бы снеговой наст под влиянием душевного расстройства, волнения или печального недовольства самим собою. Он, пожалуй, мог копать часами, сжав зубы, наморщив лоб, не поднимая головы и даже взгляда.
Сильвия следила за его работой, пока ей не надоело. Потом она снова принялась скакать, бегать, обнюхивать все кругом; вот она обнаружила меня в классе. Тотчас она принялась лаять под окном, призывая меня разделить то ли ее удовольствие, то ли труды хозяина; она видела, как мы с мосье Полем прогуливались по этой аллее, и, верно, считала, что мой долг — выйти сейчас к нему, несмотря на сырость.
Она заливалась таким громким, пронзительным лаем, что мосье Поль наконец принужден был поднять глаза и обнаружить, к кому относился ее призыв. Он засвистел, подзывая ее к себе, но она только громче залаяла. Она настаивала на том, чтобы стеклянную дверь отворили. Она становилась чересчур назойливой, и он отбросил наконец лопату, подошел и распахнул дверь. Сильвия опрометью кинулась в комнату, вскочила ко мне на колени, в одно мгновение облизала мне нос, глаза и щеки, а пушистый хвостик так и колотил по столу, разбрасывая мои книги и бумаги.
Мосье Эмануэль подошел, чтобы унять ее и устранить беспорядок. Собрав книги, он схватил Сильвию, прижал к себе, и она тотчас затихла у него на груди, поглядывая на меня. Это была некрупная собака, и физиономия у нее была прехорошенькая: шелковые длинные уши и прелестные карие глаза — красивейшая сучка на свете. Всякий раз, как я ее видела, я вспоминала Полину де Бассомпьер; да простит мне читатель это сравнение, но, ей-богу же, оно не притянуто.
Мосье Поль гладил ее и трепал за ухом. Она привыкла к ласкам; красота ее и резвость нрава во всех вызывали нежность.
Он ласкал собачку, а глаза его так и рыскали по моим бумагам и книгам; вот они остановились на религиозном трактате. Губы мосье Поля дернулись; на языке у него, конечно, вертелся вопрос, но он промолчал. Что такое? Уж не дал ли он обещание никогда более ко мне не обращаться? Ежели так, он, видимо, счел, что сей обет «похвальнее нарушить, чем блюсти»,[304] ибо молчал он недолго.
— Вы пока не прочитали эту книжку, я полагаю? — спросил он. — Она не заинтересовала вас?
Я ответила, что прочла ее.
Он, кажется, выжидал, чтобы я сама, без его расспросов, высказала свое суждение. Но без расспросов мне не хотелось вообще ничего говорить. Пусть на уступки и компромиссы идет верный ученик отца Силаса, я же к ним не была расположена. Он поднял на меня ласковый взгляд: в синих глазах его была нежность, но и отсвет душевной боли; они отражали разные, пожалуй, противоречивые чувства — укоризну и муки совести. Верно, ему хотелось бы и во мне заметить душевное волнение. Я решила его не показывать. Через минуту, конечно, я смутилась бы, но, вовремя спохватившись, я взяла в руки гусиные перья и принялась их чинить.
Я так и знала, что это занятие мое тотчас придаст его мыслям иное направление. Ему не понравилось, как я чиню перья. Ножик у меня всегда был тупой, руки неловки; перья ломались и портились. И вот я порезала палец — отчасти нарочно. Мне хотелось, чтобы мосье Поль пришел в себя, в обычное свое расположение духа, чтобы он снова мог меня распекать.
— Неуклюжая! — наконец-то вскричал он. — Эдак она все руки себе искромсает.
Он спустил Сильвию на пол и определил ее караулить феску, отнял у меня ножик и перья и сам принялся их чинить, вострить, обтачивать с точностью и проворством машины.
— Понравилась ли вам книга? — был его вопрос.
Я подавила зевок и отвечала, что и сама не знаю.
— Но тронула ли она вас?
— Пожалуй, скорее нагнала сон.
Он помолчал немного, а потом началось!
Напрасно я избрала с ним эдакий тон. При всех моих недостатках — а ему не хотелось бы их разом перечислять — Господь и природа подарили мне «trop de sensibilit et de sympathie»,[305] чтобы меня не тронули доводы столь доходчивые.
— Увы! — отвечала я, поспешно поднимаясь с места. — Нет, они нисколько, ну нисколечко не тронули меня.
И в подтверждение своих слов я вынула из кармашка носовой платок, совершенно сухой и аккуратно заглаженный. Далее последовало внушение, скорее едкое, чем вежливое. Я слушала, боясь пропустить хоть слово. После двух дней нелепого молчания воркотня мосье Поля в обычном его тоне казалась мне слаще музыки. Я слушала его, теша себя и Сильвию шоколадными конфетами из бонбоньерки, никогда не заканчивающимися благодаря заботам мосье Поля. Он с удовольствием заметил, что хоть какие-то его дары оценены по заслугам. Он наблюдал за тем, как лакомимся мы с собачкой, затем, отложив ножик, коснулся моей руки пучком отточенных перьев и сказал:
— Dites donc petite sur,[306] скажите откровенно: что думали вы обо мне в последние два дня?
Но тут я сделала вид, будто не поняла вопроса, но глаза мои наполнились слезами. Я прилежно гладила Сильвию. Мосье Поль наклонился ко мне через стол.
— Я себя назвал вашим братом, — сказал он. — А я и сам не знаю, кто я вам — брат, друг… Нет, не знаю. Я думаю о вас, я желаю вам добра, но сам же себя останавливаю: как бы вы не испугались. Лучшие друзья мои чуют опасность и предостерегают меня.
— Что ж, слушайтесь ваших друзей. Остерегайтесь.
— А все ваша религия, ваша странная, самонадеянная, неуязвимая вера, это она защищает вас проклятым непробиваемым панцирем. Вы добры, отец Силас считает вас доброй и вас любит, но вся беда в ужасном вашем, гордом, суровом, истовом протестантстве. Порой я так и вижу его в вашем взгляде; от иного вашего жеста, от иной нотки в вашем голосе у меня мурашки бегут по коже. Вы сдержанны, и все же… Вот хоть сейчас — как отозвались вы об этом трактате! Господи! Я думаю, сатана веселился от души.
— Ну да, трактат мне не понравился, что же из этого?
— Не понравился? Но ведь в нем сама вера, любовь, милосердие! Я надеялся, что он вас тронет; я надеялся, что проникновенность его хоть кого убедит. Я с молитвой положил его вам на бюро. Нет, верно, я настоящий грешник: небеса не откликнулись на горячие моления моего сердца. Вы посмеялись над моим скромным подношением. Oh, cela me fait mal![307]
— Мосье, вовсе я не посмеялась. Уж над вашим-то подношением я не посмеялась нисколько. Сядьте, мосье, и выслушайте меня. Я не язычница, я не жестокосердна, я не нехристь, я не опасна, как внушают вам; я не посягаю на вашу веру. Вы веруете в Господа, и во Христа, и в Писание, и я тоже.
— Но вы-то разве веруете в Писание? Вам-то разве явлено богооткровение? И как далеко заходят страна ваша и ваша церковь в своей необузданной, безоглядной дерзости? Представления отца Силаса на этот счет мрачны.
Я от него не отстала, пока он не разъяснил мне этих намеков. Они оказались ловкой иезуитской клеветой. Разговор наш с мосье Полем был в тот вечер серьезным и откровенным. Он уговаривал меня, он спорил. Я спорить не умею — и оно к счастью. Духовник мосье Поля, конечно, рассчитывал на логические, стройные возражения и заранее вооружился против них; но я говорила так, как всегда говорю, а мосье Поль к этому привык и понимал меня с полуслова, додумывал недосказанное и прощал уже более не странные для него паузы и запинки. Нисколько его не стесняясь, я сумела защитить свою веру и обычаи своей страны; я смягчила его предубеждение. Он ушел от меня, не изменив своих мыслей и не успокоившись, пожалуй, однако он убедился вполне, что протестанты вовсе не наглые язычники, как настаивал его духовник; он понял отчасти, каким образом чтут они Свет, и Жизнь, и Слово; он почувствовал, что они поклоняются святыням, пусть и не так, как предписывает католичество, но с благоговением, быть может, и более глубоким.
Я поняла, что отец Силас (сам, повторяю, человек не злой, но поборник злых целей) беспощадно честил протестантство вообще и меня в частности, обвиняя в разных «измах». Мосье Эмануэль откровенно поведал мне все это, честно и без утайки, глядя на меня серьезно, слегка испуганно, словно боясь обнаружить, что в обвинениях этих есть доля правды. Отец Силас, оказывается, пристально следил за мной и заметил, что я без разбора хожу по разным протестантским церквям Виллета — и во французские, и в английские, и в немецкие, то есть и в лютеранские, и в епископальные, и в пресвитерианские. По мнению отца Силаса, такие вольности доказывают глубокое безразличие к вере — ибо тот, кто терпим ко всему, ничему не привержен. А ведь я-то как раз часто размышляла о несущественности и мелочности различий между тремя этими церквями, о единстве и общности их учений, думала о том, что ничто не препятствует им однажды слиться в один великий священный союз. Я ко всем им относилась уважительно, хоть и находила повсюду недостатки, правда несущественные. Свои мысли я честно высказала мосье Эмануэлю и призналась, что учителем своим, вожатым и прибежищем считаю одно лишь Писание и заменить его мне не может ни одна из церквей, независимо от страны и религиозного направления.
Он ушел от меня утешенный, но все еще в тревоге, высказав желание, почти мольбу, чтобы небеса наставили меня на истинный путь, если я заблуждаюсь. Я слышала, как уже на пороге он шепотом вознес молитву к «Marie, Reine du Ciel»,[308] чтобы и я разделила его упования.
Странное дело! Я вовсе не ощущала столь пылкого стремления отторгнуть его от веры отцов. Католицизм я почитала золоченым глиняным идолом, но этот католик, казалось мне, берег свою веру с такой невинностью сердечной, какая не могла не быть угодна Богу.
Описанный разговор произошел вечером, между восемью и девятью часами на тихой улице Фоссет в классной комнате, выходящей окнами в глухой сад. В то же приблизительно время на следующий вечер он, вероятно, слово в слово, был добросовестно воспроизведен исповеднику под вековыми сводами храма Волхвов, и каждое слово уловило чуткое ухо духовника. Вследствие этого отец Силас нанес визит мадам Бек и, движимый уж не знаю какими побуждениями, убедил последнюю разрешить ему заняться духовным воспитанием англичанки.
Затем меня принудили прочесть целую кипу книг, правда, я их только просматривала; они были настолько не по мне, что я не могла внимательно их читать, запоминать, проникаться их содержимым. К тому же под подушкой у меня лежала книга, главы которой утоляли мою духовную жажду, служили мне путеводной звездой и примером, и в глубине души я считала, что прибавить к этому уже нечего.
Затем отец Силас указал мне на достоинства католицизма, на его добрые дела и посоветовал оценивать дерево по его плодам.
В ответ я заметила ему, что дела эти вовсе не плоды католицизма, но лишь цветочки, лишь обещание, которое католицизм дает миру. Завязь на этих деревьях вовсе не имеет вкуса добродетели, ягодки же суть невежество, унижение и фанатизм. Из скорбей и страстей человеческих куются заклепки рабства. Бедных кормят, одевают и призирают, чтобы опутать их обязательствами перед «святой церковью»; сиротам дают опору и воспитание, чтобы они взросли в лоне «святой церкви»; за больными ходят для того, чтобы они умерли по всем правилам «святой церкви»; и мужчины трудятся в поте лица, и женщины приносят непосильные жертвы, и все отвергают мир, который сотворен Господом людям на радость, и несут тяжкий крест в угоду Риму, утверждая непогрешимость, и силу, и славу «святой церкви».
Для блага человека делается мало, еще менее — для славы Господней. Всюду смерть, и плач, и голод; отворяется кладезь бездны,[309] и земля поражается язвою, а для чего? Чтобы духовенство могло гордо шагать во славе и величии, утверждая владычество безжалостного Молоха[310] — «святой церкви».
Но нет, Рим — одно, а Бог — другое, человек еще скорбит о муках распятого Христа, и Господь печалится о жестокостях и властолюбии католической церкви, как некогда печалился он о грехах и горестях несчастного Иерусалима! О властолюбцы! О увенчанные митрами охотники за земными благами! И для вас пробьет час, когда сердца ваши, слабея с каждым ударом, ощутят, что есть Доброта выше человеческого сострадания, Любовь сильнее непреклонной, даже и для вас неминуемой смерти, Милосердие больше всякого греха, даже вашего греха, и Жалость, которая искупает мир и даже прощает священников.
Потом меня подвергли третьему искушению — меня попытались впечатлить роскошью и величием католицизма. Меня водили в собор на праздничные, особые богослужения; мне показывали католические обряды и церемонии. Я на них смотрела.
Многие — мужчины и женщины, без сомнения, во всех отношениях превосходящие меня, — попадали под обаяние этого зрелища, признавались, что оно пленяет их воображение, несмотря на протестующие доводы рассудка. Я же сказать этого не могу. Ни пышные процессии, ни сама служба, ни блеск свечей, ни взмахи кадил, ни великолепные головные уборы, ни священные реликвии никак не затронули моего воображения. Все, что видела я, поражало меня безвкусицей, а не величием; все казалось грубо вещественным, а не поэтически вдохновенным.
Я не признавалась в своих впечатлениях отцу Силасу; он был человек старый и, можно сказать, почтенный; при всей неудаче его опытов, при всех моих разочарованиях, сам он был добр ко мне, и я боялась оскорбить его чувства. Но однажды вечером, после того как днем меня заставили смотреть с высокого балкона на грандиозное шествие военных и духовных лиц вперемежку, на священников с наперсными крестами и солдат с ружьями, на грузного старого архиепископа в кружевах и батисте, который почему-то казался сереньким воробушком в оперении райской птицы, и на стайку девочек, немыслимо разодетых и изукрашенных, — тогда-то я не выдержала и высказала свое мнение мосье Полю.
— Не понравилось мне все это, — сказала я ему. — Я не поклонница таких церемоний. Больше мне не хочется на них смотреть.
И, облегчив душу откровенным признанием, я разговорилась и с красноречием, неожиданным для меня самой, объяснила ему, отчего я останусь преданной своей вере. Чем ближе я знакомилась с католичеством, тем протестантизм делался мне дороже. Разумеется, во всяком учении могут быть ошибки, но сравнение помогло мне понять, насколько моя вера строже и чище той, которую мне навязывали. Я объяснила ему, что у протестантов куда меньше церковных обрядов и, чтя Господа, мы обходимся лишь теми из них, какие подсказывает обычный здравый смысл. Я сказала ему, что не могу смотреть на цветы и позолоту, на блеск свечей и парчи в те минуты и при таких обстоятельствах, когда духовный взор наш должен возноситься к тому, чей дом — Бесконечность и чье бытие — Вечность. И когда я думаю о грехе и скорби, о людских пороках, о смертельной порче, о тяжком земном бремени, мне не до ряженых прелатов; и когда тяготы жизни и ужас перед кончиной теснят мне грудь, когда безграничная надежда и безмерное сомнение в будущем меня обуревают, тогда всякая премудрость и даже молитва, произносимая на языке ученом и мертвом, только мешают сердцу, из которого рвутся простые слова: «Господи, помилуй меня, грешного!»
И когда я все это ему высказала, когда я так резко провела между нами границу — вот тут-то вдруг струны его души зазвучали в тон моим.
— Что бы ни толковали священнослужители и богословы, — пробормотал мосье Эмануэль, — Господь добр и любит чистых сердцем. Верьте так, как можете, но верьте, если можете. Одна молитва, во всяком случае, общая у нас; я тоже взываю: «Господи, помилуй меня, грешного!»
Он склонился надо мной. Подумав немного, он продолжил:
— Что значат в глазах Бога, создавшего небосвод, вдохнувшего жизнь во все земное и придавшего движение всем небесным телам, — что значат в его глазах различия меж людей? Но как нет для Господа ни Времени, ни Пространства, так нет для него ни Меры, ни Сравнения. Мы унижаемся в своей малости и правильно делаем; и все же постоянство одного сердца, истинное, честное служение одного ума свету, им указанному, значат для него не меньше, чем движение спутников вокруг планет, планет вокруг солнц и солнц вокруг незримого центра, непостижимого, недоступного и только угадываемого умственным усилием. Да поможет нам Бог! Благослови вас Бог, Люси!
Глава XXXVII
Ясная лазурь
Конечно же, Полине следовало поменьше видеться с Грэмом, пока отец ее не даст на это согласия. Доктор Бреттон попросту не мог жить на расстоянии одной лиги от улицы Креси и не стремиться то и дело туда наведываться. Поначалу оба влюбленных решили держаться отстраненно. Внешне в их обращении друг с другом ничего и не изменилось, но не таковы были их чувства.
Все лучшее в Грэме рвалось к Полине; все самое благородное в нем пробуждалось и расцветало в ее присутствии. Прежде, когда он вздыхал по мисс Фэншо, ум его, я полагаю, вовсе не был затронут, теперь же он работал усиленно. Безумное напряжение требовало выхода.
Не думаю, что Полина намеренно наводила его на рассуждения о книгах, заставляла размышлять и затеяла совершенствовать его, думаю даже, она считала, что его и совершенствовать-то невозможно, столь он хорош. Нет, сам Грэм, вначале по чистой случайности, завел разговор о какой-то книге, недавно его заинтересовавшей, и, найдя в Полине живой отклик и полное согласие со своим мнением, разошелся и говорил лучше, чем когда-либо о подобных предметах. Она ловила каждое слово и отвечала с увлечением. Каждый ответ звучал для Грэма как сладкая музыка, в каждом отзыве он ловил тайный смысл и находил ключ к нежданным богатствам собственного ума и, что гораздо важнее, к неизведанным сокровищам собственного сердца. Он наслаждался, слушая ее речи, как и она наслаждалась, слушая его, их обоих тешила тонкость и острота рассуждений другого, они понимали друг друга с полуслова и часто удивлялись совпадению своих мыслей. Грэм от природы искрился живостью, Полина же была не такой: если ее не растормошить, она обычно погружалась в молчаливую задумчивость. Теперь же она в присутствии Грэма щебетала, словно пташка, и вся светилась. И как она еще похорошела от счастья! Этого я не могу даже описать. Куда подевался тонкий ледок сдержанности, столь свойственный ей прежде! Грэм недолго его терпел и горячим напором чувства растопил искусственно возведенные ею робкие преграды.
Теперь они уже не избегали вспоминать о прежних деньках в Бреттоне, сначала о них говорили с тихой застенчивостью, потом все с большей простотой и открытостью. Грэм сам куда лучше справился с той задачей, которую хотел было возложить на непокорную Люси. Он сам заговорил о «маленькой Полли» и нашел для этого в своем голосе такие нежные, лишь ему свойственные нотки, какие решительно утратились бы при моей передаче.
Не раз, когда мы оставались с ней наедине, Полина радостно дивилась тому, как точно сохранились те времена в его памяти, как, глядя на нее, он вдруг вспоминал, казалось, давно забытые подробности. Он вспоминал, как однажды она обняла его голову руками, погладила по львиной гриве и воскликнула: «Грэм, я тебя люблю!» Он рассказывал, как она ставила возле него скамеечку и с ее помощью взбиралась к нему на колени. Он запомнил — он говорил ей об этом — ощущение ее нежных ручонок, гладивших его по щекам и перебиравших его густые волосы. Он помнил ее крошечный пальчик на своем подбородке и ее взгляд и шепоток: «Ох, какая ямочка!» Помнил и ее удивление: «Какие у тебя пронзительные глаза», и в другой раз: «У тебя милое, странное лицо, гораздо милей и удивительней, чем у твоей мамы или у Люси Сноу».
— Непонятно, — говорила Полина, — я была такой маленькой, а такой смелой. Теперь-то он для меня неприкосновенен, просто святыня, и, Люси, я чуть ли не со страхом гляжу на его твердый мраморный подбородок, на его античное лицо. Люси, женщин называют красивыми, но он на женщину нисколько не похож, значит, он не красивый, но какой же он тогда? Интересно, другие смотрят на него теми же глазами? Вот вы, например, восхищаетесь ли им?
— Я скажу вам, как я на него смотрю, — ответила я однажды на ее настойчивые расспросы. — Впрочем, я его вообще не вижу. Я взглянула на него раз-другой год назад, прежде чем он узнал меня, а потом закрыла глаза. И потому, если бы он ходил мимо меня ежедневно и ежечасно, от восхода до заката, я бы и то уже не узнавала его черт.
— Люси, что вы такое говорите? — спросила она прерывающимся голосом.
— Я говорю, что ценю свое зрение и боюсь ослепнуть.
Я решилась этим резким ответом пресечь нежные излияния, сладким медом стекавшие с ее уст и расплавленным свинцом падавшие мне в уши. Больше она со мной о его красоте не говорила.
Но вообще о нем она говорила. Иногда робко, тихо, краткими фразами, иногда дрожащим от нежности и звенящим, как флейта, прелестным голоском, но как же для меня это было мучительно! И я смотрела на нее строго и даже ее обрывала. Однако безоблачное счастье затуманило ее от природы ясный взор, и она, очевидно, думала только: «Ах, какая нервозная эта Люси!»
— Спартанка! Гордячка! — говорила она, усмехаясь. — Недаром Грэм вас находит самой своенравной из всех своих знакомых. Но вы удивительная, чудная, мы оба так считаем.
— Вы сами не знаете, что говорите! — отозвалась я. — Поменьше бы касались моей особы в беседах ваших и в мыслях — премного была бы вам благодарна! У меня своя жизнь, у вас — своя.
— Но наша жизнь так прекрасна, Люси, или будет прекрасна. И вы должны разделить с нами нашу будущность.
— Я ни с кем не хочу делить будущность в том смысле, как вы это понимаете. Я надеюсь, и у меня есть единственный друг, но я еще не уверена. И пока я не уверена, я предпочитаю жить сама по себе.
— Но такая жизнь печальна!
— Да. Печальна. Но бывают печали более горькие. Например, разбитое сердце.
— Ах, Люси, найдется ли кто-нибудь, кто понял бы вас до конца?
Любовь часто ослепляет людей и делает их ко всему остальному бесчувственными; им нужны свидетели их счастья, а что при этом испытывает свидетель — не важно. Полина запретила писать ей письма, однако же доктор Бреттон их писал, и она на них отвечала, несмотря на все свои решения. Она показывала мне письма. Со своеволием избалованного дитяти и повелительностью могущественной наследницы она заставляла меня их читать. Читая послания Грэма, я понимала, что она гордится тем, что получает такие послания, понимала и желание поделиться радостью — то были дивные письма, мужественные и нежные, скромные и пылкие. Ее же письма должны были ему нравиться. Она писала их, вовсе не стремясь выказать свои таланты и еще менее, полагаю, выказать свою любовь. Напротив, казалось, она поставила перед собой задачу таить собственные чувства и обуздывать жар своего обожателя. Но только могли ли такие письма послужить ее цели? Грэм ей стал дороже жизни; он притягивал ее как магнит. Все, что писал он, или говорил, или думал, было для нее полно невыразимого значения. И ее строки горели этим невысказанным признанием. Эти письма согревали их души с первых слов, с обращения и до подписи.
— Если бы папа знал! Хоть бы он узнал! — вдруг сказала она однажды. — Я и хочу этого, и боюсь. Но я не удержу Грэма, он ему скажет. Хоть бы все поскорее уладилось, по правде, я ведь ничего так не хочу. Но я боюсь взрыва. Я знаю, уверена, папа сперва рассердится. Он даже возмутится, сочтет меня глупой, своенравной, он удивится, поразится — о, я не знаю даже, что с ним будет!
В самом деле, отец ее, всегда спокойный, начал нервничать; всегда ослепленный любовью к дочери, он начал вдруг прозревать. Ей он ничего не говорил, но, когда она на него не смотрела, я нередко перехватывала его взгляд, устремленный на нее в раздумье.
Однажды вечером Полина сидела у себя в гостиной и писала, я полагаю, Грэму. Меня она оставила в библиотеке, и я читала там, когда вошел мосье де Бассомпьер. Он сел. Я хотела уйти, но он попросил меня остаться, мягко, но настойчиво. Он устроился подле окна, поодаль от меня, открыл бюро, вынул оттуда, по-видимому, записную книжку и долго изучал в ней какую-то страницу.
— Мисс Сноу, — заговорил он наконец, — знаете ли вы, сколько лет моей дочери?
— Пожалуй, восемнадцать, сэр?
— Вероятно; это так. Этот старый блокнот говорит мне, что она родилась пятого мая восемнадцать лет тому назад. Странно — я перестал осознавать ее возраст. Мне казалось, ей лет двенадцать-четырнадцать. Она ведь совсем еще ребенок.
— Нет, сэр, ей уже восемнадцать, — повторила я. — Она взрослая. Больше она не вырастет.
— Сокровище мое! — произнес мосье де Бассомпьер проникновенным тоном, характерным и для его дочери.
Он глубоко задумался.
— Не горюйте, сэр, — сказала я, ибо без слов поняла все его чувства.
— Это мой драгоценнейший перл, — продолжал он. — А теперь кое-кто еще распознал его ценность. На него зарятся.
Я не ответила. Грэм Бреттон обедал нынче у Бассомпьеров. Он блистал умом, он блистал красотой. Не могу передать, как особенно сиял его взгляд, как прекрасно было каждое движение. Верно, благая надежда так окрылила его и изменила его поведение. Думаю, он решился в тот день открыть свои намерения, цель своих стремлений. Мосье де Бассомпьер наконец понял, что вдохновляет Джона. Не очень-то наблюдательный, он зато умел мыслить логически; стоило ему схватить нить, он уже без труда находил выход из запутанного лабиринта.
— Где она?
— Наверху.
— Что она делает?
— Пишет.
— Пишет? И она получает письма?
— Лишь такие, какие можно и мне показать. И, сэр… она… они давно хотели поговорить с вами.
— Полноте! Какое дело им до старика отца! Я им просто мешаю.
— Ах, мосье де Бассомпьер, не надо, зачем вы так?.. Впрочем, Полина вам сама все скажет, да и доктор Бреттон хочет с вами объясниться.
— Поздно несколько, я полагаю. Кажется, дела у них уже идут на лад?
— Сэр, они ничего не предпримут без вашего согласия. Но только они любят друг друга.
— Только! — эхом отозвался он.
Назначенная судьбой на роль наперсницы и посредницы, я вынуждена была продолжить:
— Доктор Бреттон сотни раз собирался обратиться к вам, сэр. Но, при всей его смелости, он отчаянно вас боится.
— Пусть… пусть боится. Он посягнул на мое сокровище. Если бы не он, она бы еще долгие годы оставалась ребенком. Да. Они помолвлены?
— Помолвка невозможна без вашего согласия.
— Хорошо вам, мисс Сноу, так говорить! Вам вообще свойственна правильность суждений. Но мне-то каково! Что у меня еще есть на свете, кроме дочери?! Она единственная моя дочь, и сыновей у меня нет. Неужели Бреттон не мог где-нибудь еще поискать невесту? Есть сотни богатых и хорошеньких женщин, он любой из них мог бы понравиться — он красив, воспитан, со связями. Почему ему непременно понадобилась моя Полли?
— Не встреть он вашу Полли, ему бы многие могли понравиться. Ваша племянница мисс Фэншо, например.
— Ах! Джиневру я отдал бы за него с легким сердцем! Но Полли! Нет, я не в силах с этим смириться. Он ее не стоит, — решительно заключил он. — Чем он ее заслужил? Он ей не ровня. Опять же, состояние… Я не стяжатель и не скряга, но приходится и об этом думать. Полли будет богата.
— Да, это известно, — сказала я. — Весь Виллет знает, что она богатая наследница.
— Неужели о моей девочке это говорят?
— Говорят, сэр.
Он глубоко задумался. Я отважилась спросить:
— А кто достоин Полины, сэр? Кого предпочли бы вы доктору Бреттону? Разве богатство и более высокое положение в обществе способны примирить вас с будущим зятем?
— А ведь вы правы, — сказал он.
— Посмотрите на здешних аристократов — хотели б вы в зятья кого-нибудь из них?
— Никого — ни князя, ни барона, ни виконта.
— А мне говорили, многие из них имеют на нее виды. — И я продолжила, ободренная его вниманием: — Если вы откажете доктору Бреттону, сыщутся другие. Куда бы вы ни отправились, повсюду найдется довольно охотников. Независимо от своего будущего богатства, Полина, по-моему, может очаровать любого, кто ее увидит.
— Неужто? Моя дочь вовсе не красавица.
— Сэр, мисс де Бассомпьер очень хороша собой.
— Глупости! Ах, простите, мисс Сноу, но вы к ней, кажется, пристрастны. Полли мне нравится, мне нравится в ней все, но я отец ее. И даже я никогда не считал ее красивой. Она мила, прелестна, ну — забавна. Нет, помилуйте, разве можно ее назвать красавицей?
— Она привлекает сердца, сэр, и привлекала бы их без помощи вашего богатства и положения.
— Мое богатство и положение! Неужто это приманка для Грэма? Если б я думал так…
— Доктор Бреттон знает об этом, уверяю вас, мосье де Бассомпьер, знает этому цену, как всякий на его месте, как и вы сами в подобных обстоятельствах, но они не приманка для него. Он очень любит вашу дочь. Он может оценить ее высокие качества, и он находится под их обаянием.
— Как? У моей ненаглядной дочки есть, оказывается, высокие качества?
— Ах, сэр! Разве не видели вы ее в тот вечер, когда столько ученых и выдающихся людей обедали здесь?
— И точно, я удивлялся тогда ее поведению; меня потешило, что она хочет казаться взрослой.
— А заметили вы, как те образованные французы окружили ее в гостиной?
— Заметил. Но я думал, они просто хотели развлечься, позабавиться милым ребенком.
— Сэр, она вела себя блистательно, и я слышала, как один француз говорил, что она ptrie desprit et de grces.[311] Доктор Бреттон того же мнения.
— Она милое резвое дитя и, думаю, не лишена характера. Помнится, болезнь приковала меня к постели и Полли выхаживала меня, врачи боялись за мою жизнь. И чем хуже мне становилось, тем мужественней и нежней делалась моя дочь. А когда я начал выздоравливать, какой радостью светились ее глаза! Представляете, она играла на моем кресле беспечно и бесшумно, как солнечный луч. И вот к ней сватаются! Нет, я не хочу с ней расставаться, — сказал он со стоном.
— Вы так давно знакомы с доктором и с миссис Бреттон, — решительно продолжала я, — и, отдавая ее ему, вы, по сути, с ней и не расстанетесь.
Несколько минут он печально раздумывал.
— Верно, — пробормотал он наконец. — Луизу Бреттон я давно знаю. Мы с ней старые, старые друзья. До чего мила была она в юности! Вы говорите «красота», мисс Сноу. Вот кто был красив — высокая, стройная, цветущая, не то что моя Полли — всего лишь эльф или дитя. В восемнадцать лет Луиза выглядела настоящей принцессой. Теперь она замечательная, добрая женщина. Малый пошел в нее, явсегда к нему хорошо относился и желал ему добра. А он чем мне отплатил? Каким разбойным помыслом! Моя девочка так меня любила! Мое единственное сокровище! И теперь все кончено. Я — лишь досадная помеха.
Тут дверь отворилась, впуская «единственное сокровище». Она вошла, образно выражаясь, в уборе вечерней красы. Угасший день покрыл румянцем ее щеки, зажег искры в глазах, локоны свободно падали на тонкую шею, а лицо успело покрыться нежным загаром. На ней было легкое белое платье. Она думала застать меня одну и принесла мне только что написанное, но незапечатанное письмо — хотела, чтобы я его прочитала. Увидев отца, она запнулась на пороге, застыла, и розовость, расплывшись со щек, залила все ее лицо.
— Полли, — тихо сказал мосье де Бассомпьер, грустно улыбаясь, — почему ты краснеешь при виде отца? Это что-то новое.
— Я не краснею. Вовсе я не краснею, — заявила она, совершенно заливаясь краской. — Но я думала, вы в столовой, а мне нужна Люси.
— Ты, верно, предполагала, что я беседую с Джоном Грэмом Бреттоном? Но его вызвали по срочному делу. Он скоро вернется, Полли. Он может отправить твое письмо и тем избавит Мэтью от «работы», как он это называет.
— Я не собираюсь отправлять письмо, — заявила она довольно дерзко.
— Так что же ты с ним намереваешься сделать? Ну-ка, поди сюда, расскажи.
Мгновенье она колебалась, потом подошла к отцу.
— Давно ли ты занялась сочинением писем, Полли? Кажется, ты лишь вчера писать выучилась!
— Папа, я письма свои не отправляю по почте. Я их передаю из рук в руки одному лицу.
— Лицу! Мисс Сноу, иными словами?
— Нет, папа. Не ей.
— Кому же? Уж не миссис ли Бреттон?
— Нет, и не ей, папа.
— Но кому же, дочка? Скажи правду своему отцу.
— Ах, папа! — произнесла она с большой серьезностью. — Сейчас, сейчас я все расскажу, хотя и дрожу от страха, я давно хотела рассказать.
Она в самом деле вся дрожала от растущего волнения, трепетала от желания его побороть.
— Не хочу ничего от вас скрывать, папа. Вы и любовь ваша для меня превыше всего, кроме Бога. Читайте же. Но сперва взгляните на адрес.
Она положила письмо ему на колени. Он взял его и тотчас прочел. Руки у него дрожали, глаза блестели.
Потом, сложив письмо, он принялся разглядывать его сочинительницу со странным, нежным, грустным недоумением.
— Неужто она — девчонка, еще вчера сидевшая у меня на коленях, — могла написать такое, почувствовать такое?
— Вам не понравилось? Вы огорчились?
— Нет, отчего же не понравилось, милая моя, невинное дитя? Но я огорчился.
— Но, папа, выслушайте меня. Вам незачем огорчаться! Я все бы отдала — почти все, — поправилась она, — я бы лучше умерла, только б не огорчать вас! Ах, как это ужасно!
Она побледнела.
— Письмо вам не по душе? Не отправлять его? Порвать? Я порву, коли вы прикажете.
— Я ничего не стану приказывать.
— Нет, вы прикажите мне, папа. Выкажите вашу волю. Только не обижайте Грэма. Я этого не вынесу. Папа, я вас люблю. Но Грэма я тоже люблю, потому что… потому что… я не могу не любить его.
— Этот твой великолепный Грэм — просто негодяй, только и всего, Полли. Тебя удивляет мое мнение? Но я-то ничуть его не люблю. Давным-давно еще я заприметил в глазах у мальчишки что-то непонятное — у его матери этого нет, — что-то опасное, какие-то глубины, куда лучше не соваться. И вот я попался, я тону.
— Вовсе нет, папа, вы в совершенной безопасности. Делайте, что хотите. В вашей власти завтра же услать меня в монастырь и разбить Грэму сердце, если вам угодно поступить так жестоко. Ну что, деспот, тиран, — сделаете вы это?
— Ах, за ним хоть в Сибирь! Знаю, знаю. Не люблю я, Полли, эти рыжие усы и не понимаю: что ты в нем нашла?
— Папа! — воскликнула она. — Ну как вы можете говорить так зло? Никогда еще вы не были таким мстительным и несправедливым. У вас лицо даже стало совсем чужое, не ваше.
— Гнать его! — продолжал мистер Хоум, в самом деле злой и раздраженный. — Да вот только, если он уйдет, моя Полли сложит пожитки и кинется за ним. Ее сердце покорено, да, и отлучено от сердца старика отца.
— Папа, перестаньте же, не надо, грех вам так говорить. Никто меня от вас не отлучал, и никто никогда отлучить не сможет.
— Выходи замуж, Полли! Выходи за рыжие усы! Довольно тебе быть дочерью. Пора стать женою!
— Рыжие! Помилуйте, папа! Да какие же они рыжие? Вот вы мне сами говорили, что все шотландцы пристрастны. То-то и видно сразу шотландца. Надо быть пристрастным, чтоб не отличить каштановое от рыжего.
— Ну и брось старого пристрастного шотландца. Уходи!
С минуту она молча смотрела на него. Она хотела выказать твердость, пренебрежение к колкостям. Зная отцовский характер, его слабые струнки, она заранее ожидала этой сцены, была к ней подготовлена и хотела провести ее с достоинством. Однако она не выдержала. Слезы выступили у нее на глазах, и она кинулась к отцу на шею.
— Я не оставлю вас, папа, никогда не оставлю, не огорчу, не обижу, никогда, — причитала она.
— Сокровище мое! — пробормотал потрясенный отец.
Больше он ничего не мог выговорить, да и эти два слова произнес совершенно осипшим голосом.
Меж тем начало темнеть. Я услышала за дверью шаги. Решив, что это слуга несет свечи, я подошла к двери, чтоб встретить его и не дать помешать разговору. Однако в прихожей стоял не слуга: высокий господин положил на стол шляпу и медленно стягивал перчатки, словно колеблясь и выжидая. Он не приветствовал меня ни словом, ни жестом, только глаза его сказали: «Подойдите, Люси», и я к нему подошла.
На лице его играла усмешка; только он, и больше никто, мог так усмехаться, когда его сжигало волнение.
— Мосье де Бассомпьер там, ведь правда? — спросил он, указывая на дверь библиотеки.
— Да.
— Он наблюдал за мной за обедом. Он понял?
— Да, Грэм.
— Значит, меня призвали к суду и ее тоже?
— Мистер Хоум, — мы с Грэмом по-прежнему часто так называли его между собой, — разговаривает с дочерью.