Виллет Бронте Шарлотта
— Ох, это страшные минуты, Люси!
Он был ужасно взволнован, рука дрожала; от предельного (чуть не написала «смертельного», но очень уж такое слово не подходит тому, кто так полон жизни) напряжения он то учащенно дышал, то дыхание его прерывалось. Но, несмотря ни на что, улыбка играла на его губах.
— Он очень сердится, Люси?
— Она очень предана вам, Грэм.
— Что он со мною сделает?
— Грэм, верьте в свою счастливую звезду.
— Верить ли? Добрый пророк! Как вы меня приободрили! Думаю, все женщины — преданные существа, Люси. Их надобно любить, я их и люблю, Люси. Мама такая добрая! Она — божественна. Ну, а вы тверды в своей верности, как сталь. Ведь правда, Люси?
— Правда, Грэм.
— Так дайте же руку, крестная сестричка, дайте вашу добрую дружескую руку. И, Господи, помоги правому делу! Люси, скажите «аминь».
Он оглянулся, ожидая, чтобы я сказала «аминь», и я сказала — ради его удовольствия. Я вдруг замерла, испытывая радость оттого, что исполнила его просьбу, на миг я снова почувствовала его власть надо мной. Я пожелала ему удачи, я знала, что удача его не оставит. Он был рожден победителем, как иные рождены для поражений.
— Идемте, — бросил он, и я последовала за ним.
Представ перед мистером Хоумом, Грэм спросил:
— Сэр, каков ваш приговор?
Отец Полины смотрел ему в глаза, дочь прятала взгляд.
— Так-то, Бреттон, — сказал мистер Хоум, — так-то вы отплатили мне за гостеприимство. Я развлекал вас — вы отняли у меня самое дорогое. Я всегда был рад вам — вас радовало мое единственное сокровище. Вы приятно со мной беседовали, а тем временем, не скажу — ограбили, но лишили меня всего, и то, что я утратил, вы приобрели, кажется.
— Сэр, в этом я не могу раскаиваться.
— Раскаиваться? Вы? О, вы, без сомнения, торжествуете. Джон Грэм, в ваших жилах недаром течет кровь шотландских горцев и кельтов, она сказывается и во внешности вашей, и в речах, и в мыслях. Я узнаю в вас их коварство и чары. Рыжие (ах, прости, Полли, каштановые) волосы, лукавые уста и хитрый ум — все это вы получили в наследство.
— Сэр, но чувства мои честны, — сказал Грэм, и истинно британский румянец смущения залил его щеки, красноречиво свидетельствуя об искренности. — Хотя, — добавил он, — не стану отрицать, кое в чем вы правы. В вашем присутствии меня всегда посещала мысль, которую я не осмеливался вам открыть. Я и впрямь всегда считал вас обладателем того, что есть для меня в мире самое драгоценное, самого главного сокровища. Я его желал, я его добивался. Сэр, теперь я его прошу.
— Многого просите, Джон.
— Да, многого, сэр. От вас, щедрого, я жду царского подарка, и от вас, справедливого, я жду награды. Разумеется, я их не стою.
— Слыхали? Речи коварного горца! — воскликнул мистер Хоум. — Что же ты, Полли? Ответь-ка смелому женишку. Гони его взашей!
Она подняла глаза и робко взглянула на своего прекрасного и пылкого друга, а потом устремила нежный взор на разгневанного родителя.
— Папа, я вас обоих люблю, — сказала она. — Я о вас обоих буду заботиться. Зачем мне гнать Грэма? Пусть останется. Он нас не обеспокоит, — добавила она с той простотой, которая временами вызывала улыбку и у Грэма, и у ее отца. Сейчас улыбнулись оба.
— Меня-то он даже очень обеспокоит, — не унимался мистер Хоум. — Он мне не нужен, Полли, слишком уж он высокий, он мне будет мешать. Скажи ему, чтобы уходил.
— Вы привыкнете к нему, папа. Он мне самой поначалу казался чересчур высоким — как башня. А теперь мне уже кажется, что только таким и надо быть.
— Я вообще никого не хочу, Полли. Мне вообще не нужно никакого зятя. Да будь он и лучшим человеком на всей земле, и то я не стал бы его приглашать на такую роль. Отсылай-ка его, дочка, прочь.
— Но он так давно знает вас, папа, и он вам так подходит!
— Мне! Подходит! О Господи! То-то он пытался насаждать здесь свои собственные суждения и вкусы. Он недаром ко мне подольщался! По-моему, Полли, нам пора пожелать ему всего доброго.
— Только до завтра. Папа, подайте Грэму руку.
— Нет. И не подумаю. Он мне не друг. И не старайтесь меня уломать!
— Да нет же, он друг ваш. Дайте-ка руку, Грэм. Папа, протяните вашу. А теперь — пожмите ему руку. Да нет, папа, не так! Ну, не упрямьтесь, папа. Но я просила вас ее пожать, а не стукнуть по ней… Ой, нет, папа, вы же ее раздавите, ему же больно!
Грэму, верно, и в самом деле стало больно, потому что брильянты, усыпавшие массивный перстень мосье де Бассомпьера, впились ему в пальцы острыми гранями и поранили до крови. Однако Джон только рассмеялся.
— Пойдемте ко мне в кабинет, — наконец сказал мистер Хоум доктору.
И они ушли. Разговор был недолгим, но, очевидно, решительным. Жениха подвергли допросу с пристрастием. Как бы ни были порою коварны речи и взоры Грэма, за ними крылась честная натура. Как я потом узнала, он отвечал умно и искренне. Он справился со всеми препятствиями, дела его поправились — он доказал, что может быть супругом.
Снова жених и отец появились в библиотеке. Мосье де Бассомпьер прикрыл дверь и указал на свою дочь.
— Бери ее, — сказал он. — Бери ее, Джон Бреттон, и пусть Господь с тобой обращается так же, как ты будешь обращаться с нею.
Вскоре после этого, недели через две, кажется, я встретила всех троих — графа де Бассомпьера, его дочь и доктора Грэма Бреттона, — они сидели на скамейке под тенью раскидистого вяза недалеко от дворца в Vois l’Etang. Они пришли туда насладиться летним вечером. За великолепными воротами их ждала карета, вокруг зеленела трава, вдали высился дворец, белый, как Пентеликон,[312] над ним сияла вечерняя звезда. От кустов поднимался ароматный дух свежести, все замерло, никого, кроме них, не было вокруг.
Полина сидела между двумя мужчинами. Они беседовали, а она что-то проворно делала руками, мне даже показалось, что она плетет венок, но нет. Ножницы блестели у нее на коленях, и с помощью этих ножниц она похитила по пряди волос с двух дорогих голов и теперь сплетала седой локон с золотистым. Сплетя косицу, она, за неимением шелковой нитки, заменила ее собственными волосами, закрепила косицу, а потом положила ее в медальон и спрятала у себя на груди.
— Ну вот, — сказала она, — теперь у меня есть амулет, и он сохранит вашу дружбу. Пока я его ношу, вы не можете рассориться.
В самом деле, ее амулет отгонял злых духов. Полли стала связью между этими двумя, источником их согласия. Оба дали ей счастье, и она постаралась им за это отплатить.
«Бывает ли на земле такое счастье?» — спрашивала я себя, глядя на отца, дочь и ее будущего мужа — любящих, блаженных.
Да, бывает. И это не романтические бредни, не сладкий вымысел сочинителя. Иную жизнь — в те или иные дни и годы — вдруг озарит предчувствие небесной благодати, и, если добрый человек ощутит это совершенное счастье (к плохому оно никогда не придет), оно навсегда останется в его сердце. Какие бы потом ни свалились на него испытания, каким бы ни подвергся он напастям, болезням и бедам, как бы ни омрачали его смертные тени, сквозь них сияет былая радость, пронизывает самые черные тучи, смягчает самую горькую скорбь.
Скажу больше. Я верю: есть люди, которые так рождены и взращены, так проходят весь свой путь от уютной колыбели до мирной поздней кончины, что никакое чрезмерное страдание уже не вторгается в их судьбу, никакие бури не сбивают с дороги. И часто это не себялюбивые кичливые создания, но любимцы природы, гармонические и прекрасные мужчины и женщины, наделенные великодушием, живые свидетели милости Господней.
Но не буду более томить читателя и поведаю радостную правду. Грэм Бреттон и Полина де Бассомпьер поженились, и доктор Бреттон стал одним из таких свидетелей. Время не омрачило его, недостатки его стерлись, расцвели достоинства, ум его отточился, открылись глубины души, осадок отстоялся, и еще ярче заблистало драгоценное вино. Столь же прекрасна была судьба нежной его жены. Она всегда пользовалась горячей любовью мужа и стала краеугольным камнем в прочном здании его счастья.
Мирно текли их дни, но благополучие не очерствило их сердец, они помогали другим великодушно и разумно. Конечно, и они знали огорчения, разочарования и тяготы, но умели их одолевать. Не раз приходилось им смотреть в лицо той, которая так пугает смертного, пока он дышит.
Да, они заплатили свою дань курносой. Достигнув полноты лет, ушел от них мосье де Бассомпьер. Дожив до старости, покинула их и Луиза Бреттон. Однажды раздался под их кровом и плач Рахили по детям. Но другие дети, здоровые и цветущие, восполнили утрату. Доктор Бреттон вновь узнавал себя в сыне, унаследовавшем его нрав и наружность; были у него и крепкие красивые дочери, тоже в него. Детей он воспитывал бережно, но строго, и они выросли достойными родителей.
Словом, я не преувеличиваю, когда утверждаю, что на Грэма и Полину пало высшее благоволение и, подобно любимому сыну Иакова, Господь благословил их «благословениями небесными свыше, благословениями бездны, лежащей долу». Так это было, и Бог видел, что это «хорошо весьма».
Глава XXXVIII
Туча
Но не для всех так бывает. Что ж! Да будет воля его, которая, впрочем, и осуществляется всегда независимо от того, склоняемся ли мы перед нею в смиренной покорности. Сами законы творения ей способствуют; силы, видимые и невидимые, заняты ее исполнением. Знак будущей жизни нам дается. Кровью и огнем, когда надобно, начертан бывает этот знак. В крови и огне мы его постигаем. Кровью и огнем окрашивается наш опыт. Страдалец, не лишайся чувств от ужаса при виде огня и крови! Усталый путник, препояши свои чресла; гляди вверх, ступай вперед. Паломники и скорбящие, идите рядом и дружно. Темным пролегает для многих путь посреди житейской пустыни; да будет поступь наша тверда, да будет наш крест нашим знаменем. Посох наш — обетования того, чье «слово право и дела верны», упованье наше — промысл того, кто «благоволением, как щитом, венчает нас», обитель наша — на лоне того, чья «милость до небес и истина до облаков»; и высшая наша награда — царствие небесное, вечное и бесконечное. Претерпим же все, что нам отпущено; снесем все тяготы, как честные солдаты; пройдем до конца наш путь, и да не иссякает в нас вера, ибо нам уготована участь более славная, нежели участь победителей: «Но не ты ли издревле Господь Бог мой, Святый мой? Мы не умрем».
В четверг утром мы все собрались в классе, ожидая урока литературы. Час пробил — мы ждали учителя.
Ученицы старшего класса сидели совсем тихо; написанные набело сочинения, приготовленные к уроку, аккуратно перевязанные ленточками, ждали, когда же их соберет быстрая рука профессора. Стоял июль, утро было ясное, стеклянную дверь приотворили, и в нее врывался свежий ветерок, а увивавший ее плющ колыхался, заглядывал в комнату и словно нашептывал новости.
Мосье Эмануэль не отличался точностью; ничего не было странного в том, что он запаздывает, но каково же было наше удивление, когда дверь распахнулась и вместо стремительного мосье Поля на пороге показалась степенная мадам Бек.
Она подошла к столу мосье Поля, остановилась, поплотней закуталась в свою яркую шаль и произнесла твердым тихим голосом, не спуская с нас пронзительного взгляда:
— Сегодня урока литературы не будет.
Она помолчала минуты две и лишь затем продолжила:
— Возможно, у вас целую неделю не будет уроков. Мне она понадобится, чтобы найти достойную замену мосье Эмануэлю. А пока я постараюсь заполнить освободившееся время полезными занятиями. Ваш профессор, мои милые, намеревается, если удастся, как следует с вами проститься. Покамест у него нет времени для этой церемонии. Он готовится к длительному путешествию. Внезапный и неотступный долг призывает его в дальний путь. Он решился надолго покинуть Европу. Возможно, он сам расскажет вам обо всем подробнее. Сегодня, мои милые, вместо обычного урока мосье Эмануэля вы займетесь английским чтением с мисс Люси.
Она величаво склонила голову, поправила на плечах шаль и выплыла из класса.
Все притихли; потом по комнате прокатился рокот, кое-кто, кажется, плакал.
Время шло. Шум, шепот, всхлипывания делались все громче. Дисциплина разлаживалась, начинался беспорядок, девицы словно почувствовали, что надзор ослаблен и они остались без присмотра. Привычка и чувство долга заставили меня быстро собраться с силами, подняться как ни в чем не бывало, заговорить обычным голосом, потребовать и наконец добиться тишины. Мы долго и тщательно разбирали английский текст. Все утро я занимала этим учениц. Помню, рыдающие девицы вызвали во мне досаду. В самом деле, чувствительность их немногого стоила — просто истерика. Я это без обиняков им объявила. Я их чуть не подняла на смех. Я была сурова. На самом же деле меня мучили их слезы, их рыдания; я не могла их вынести. Одна глуповатая унылая ученица продолжала всхлипывать, когда все другие уже умолкли; безжалостная необходимость заставила меня и помогла мне так с ней обойтись, что ей пришлось проглотить слезы.
Девочка эта вправе была бы меня возненавидеть, но после урока, когда все стали расходиться, я задержала ее, подозвала и — чего никогда не случалось со мною прежде — прижала к своей груди и поцеловала в щеку. Но, поддавшись этому невольному порыву, я тотчас вытолкала ее за дверь, потому что, не выдержав моей ласки, она вновь залилась слезами и зарыдала, что называется, в три ручья.
Весь день я трудилась не покладая рук, а ночью вовсе не стала бы ложиться, если бы можно было жечь свечу до утра. Ночь прошла мучительно и плохо подготовила меня к предстоявшему на другой день испытанию — необходимости выслушивать сплетни. Новость обсуждали все кому не лень. Лишь поначалу все от удивления попридержали языки; эта сдержанность скоро прошла, языки развязались. У учительниц, учениц, даже у служанок не сходило с уст одно имя — Эмануэль. Как, служить в школе с самого начала и вдруг уйти? Все находили это странным.
Говорили о нем так много, так долго, так часто, что из всего этого потока слов в конце концов кое-что стало выясняться. На третий день, кажется, я от кого-то узнала, что он уезжает через неделю, потом услышала, что он собирается в Вест-Индию. Я заглядывала в глаза мадам Бек, отыскивая в них подтверждение либо опровержение этим сведениям, но не выудила из нее ничего, кроме обычных пошлостей.
Она сообщила, что этот уход для нее большая потеря. Она просто не знает, кем заменить мосье Поля. Она так привыкла к своему родственнику, что он стал ее правой рукой, и как же теперь ей без него обойтись? Она пыталась удержать его, но мосье Поль заявил, что его призывает долг.
Все это она объявляла во всеуслышание в классах, за обедом, громко обращаясь к Зели Сен-Пьер.
«Какой долг его призывает?» — хотелось мне у нее спросить. Иногда, когда она спокойно проплывала мимо меня в классе, мне хотелось броситься к ней, схватить ее за полу и сказать: «Постойте-ка. Объясните, что к чему. Почему долг призывает его в изгнание?» Но мадам обращалась всегда к кому-нибудь еще, а на меня даже не глядела, словно и не предполагала во мне интереса к отъезду мосье Поля.
Неделя шла к концу. Больше нам не говорили о предполагавшемся прощании с мосье Полем; никто не спрашивал, придет он или нет; никто не выражал опасений, как бы он не уехал, не повидавшись с нами, не сказав нам ни слова; говорили о нем по-прежнему беспрестанно, но никого, кажется, не мучил этот неотвязный вопрос. Сама мадам, разумеется, его видела и могла наговориться с ним вдоволь. И что ей за дело, явится он в школу или нет?
Неделя миновала. Нам сообщили назначенный день его отъезда и сказали, что едет он «на остров Бас-Тер в Гваделупе»: призывают его туда не собственные интересы, но интересы друга. Разумеется, так я и думала.
Бас-Тер в Гваделупе… Я тогда плохо спала, но лишь только меня одолевала дремота, я тотчас просыпалась, будто кто произнес эти слова — Бас-Тер и Гваделупа — над самой моей подушкой, а то вдруг они мерещились мне, начертанные огненными буквами во тьме.
Я не могла с этим сладить, да и как сладишь с чувствами? Мосье Эмануэль был в последнее время так добр ко мне, он час от часу делался все добрее и лучше. Прошел уже месяц с тех пор, как мы уладили наши богословские разногласия, и с тех пор мы с ним ни разу не повздорили. Мир этот не явился холодным плодом отдаления, напротив, мы сблизились. Он стал чаще ко мне приходить, он говорил со мной больше, чем прежде; он оставался подле меня часами, спокойный, довольный, непринужденный, мягкий. О чем только мы не переговорили! Он расспрашивал меня о моих планах, и я ими поделилась; мысль моя о собственной школе пришлась ему по душе, он заставлял меня снова и снова развивать ее перед ним в деталях, хотя саму идею называл мечтою Альфашара.[313] Все несогласия кончились, крепло и росло взаимопонимание; мы оба ощущали родство души; привязанность, уважение и пробудившееся доверие все вернее связывали нас.
Как спокойно проходили мои уроки! Куда подевались насмешки над моим умом и вечные угрозы публичного экзамена! Как безвозвратно ревнивые филиппики и еще более ревнивые страстные панегирики уступили место тихой терпеливой помощи, нежному руководству и ласковой снисходительности, которая не превозносила, но прощала. Бывало, он просто сидел возле меня, несколько минут кряду не произнося ни слова, а когда сумерки или дела наконец предписывали нам расстаться, он говорил, прощаясь:
— Il est doux, le repos! Il ect prcieux, le calme bonheur?![314]
Однажды вечером — с тех пор не прошло и десяти дней — он встретил меня на моей аллее. Он взял меня за руку. Я посмотрела ему в лицо. Я решила, что он просто собирается мне что-то сказать.
— Bonne petite amie, — проговорил он ласково, — douce consolatrice![315]
Но его прикосновение и звук голоса навели меня в тот раз на странные мысли. Не стал ли он мне больше, чем братом и другом? Не светится ли во взгляде его нежность более трепетная, чем дружеская и братская?
Красноречивый взгляд его оещал дальнейшие признания, он притянул меня к себе, губы его дрогнули. Но нет! В сумраке аллеи мелькнули две зловещие фигуры, они грозно надвигались на нас — одна фигура была женская, рядом шел священник; то были мадам Бек и отец Силас.
Никогда не забуду лица последнего в ту минуту. В первые мгновения оно выражало тонкую чувствительность Жан-Жака, невольно спугнувшего чью-то нежность; но тут же оно омрачилось желчным высокодуховным осуждением. Он обратился ко мне елейным голосом. Ученика своего он окинул взором неодобрения. Что же касается мадам Бек, то она, как водится, ничего, решительно ничего не заметила, хотя родственник ее, не в силах выпустить пальцы иноверки, лишь сильнее сжимал их в своей руке.
Легко понять поэтому, что я сначала просто не поверила столь внезапному объявлению об отъезде. Лишь выслушав новость сто раз, со всех сторон повторенную сотней уст, я вынуждена была отнестись к ней серьезно. Как прошла неделя ожидания, как тянулись пустые мучительные дни, не приносившие от него ни слова объяснения, я помню, но описать не могу.
И вот обещанный день настал. Мы ждали мосье Поля. Либо он придет и попрощается с нами, либо так, без слов, и исчезнет навсегда.
Но в такой поворот событий, кажется, не верила ни одна живая душа во всей школе. Поднялись мы в обычный час; позавтракали, как обычно; не поминая своего профессора и словно бы позабыв о нем, лениво принялись за обычные дела.
В доме стояла дремотная тишина, все казались примерными и покорными, а мне было трудно дышать в этой затхлой, застойной атмосфере. Неужто никто не заговорит со мной? Не обратится ко мне со словом, желанием, с молитвой, на которую я могла бы отозваться одним словом — «аминь»?
Я видывала не раз, как учениц сплачивали пустяки, как дружно требовали они развлечения, отдыха, отмены уроков; и вот они даже не собирались сообща осаждать мадам Бек и настаивать на последнем свидании с учителем, которого они, конечно, любили (те из них, кто вообще может любить), — да, но что такое для большинства людей любовь!
Я знала, где он живет; я знала, где можно навести о нем справки, где искать с ним встречи. До него было рукой подать, но прячься он хоть в соседней комнате, я по своей воле не явилась бы к нему. Преследовать, искать, звать, напоминать о себе — все это было не для меня. Пусть мосье Эмануэль где-то рядом, но, раз он сам молчит, я ни за что не нарушу первая этого молчания.
Утро кое-как прошло. Близился вечер, и я решила, что все кончено. Сердце во мне переворачивалось, кровь стучала в висках. Я совсем расхворалась и не могла справляться с работой. А вокруг меня равнодушно кипела жизнь; все казались безмятежными, невозмутимыми, спокойными. Даже те ученицы, которые неделю назад заливались слезами, услышав новость об отъезде мосье Поля, теперь словно вовсе забыли и о нем, и о своих чувствах.
Незадолго до пяти часов, перед концом классов, мадам Бек послала за мной, чтобы я прочла ей какое-то английское письмо, перевела его и написала для нее ответ. Я заметила, что она тщательно прикрыла за мной обе двери своей спальни; она и окно закрыла, хотя день был жаркий и обычно она не терпела духоты. К чему эти предосторожности? Во мне шевельнулась подозрительность. Верно, она хочет приглушить звуки, но какие?
Я вслушивалась чутко как никогда; я вслушивалась в тишину, как зимний волк, рыскающий по снегу и чующий добычу, вслушивается в звуки дальних бубенцов. Я слушала, а сама писала. Посреди письма — перо мое так и запнулось на бумаге — я услыхала в вестибюле шаги. Колокольчик не прозвенел — Розина, безусловно, повинуясь приказанию, предупредила звонок. Мадам заметила мою заминку. Она кашлянула, поерзала на стуле, возвысила голос. Шаги направились к классам.
— Продолжайте же, — сказала мадам, но рука меня не слушалась, слух мой напрягся, мысли мои путались.
Классы располагались в другом крыле, вестибюль отделял их от жилой части дома, но, несмотря на расстояние, я услышала шум, стук, грохот — все разом вскочили.
— Это они уходить собираются, — сказала мадам.
В самом деле, пора было расходиться — но отчего же они вдруг, так же разом, стихли, замерли?
— Прошу прощения, мадам, но я пойду взгляну, что там такое.
И я положила перо и вышла из спальни. Но избавилась ли я от мадам? Не тут-то было! От нее не избавишься: будучи не в силах меня удержать, она тоже встала и последовала за мной, неотвязно, как тень. На последней ступеньке я оглянулась.
— Вы тоже идете? — спросила я.
— Да, — подтвердила она, отвечая на мой взгляд странным взглядом — туманным, но решительным.
И дальше она следовала за мной по пятам.
Он явился. Я открыла дверь старшего класса и увидела его. Я еще раз увидела знакомые черты. Уверена, его приход хотели предотвратить, но он все-таки явился.
Девочки образовали вокруг него полукруг; он обошел всех, каждой пожал руку, каждой приложился к щеке. Иностранный обычай допускал в подобных случаях такую церемонию, она затянулась и выглядела весьма торжественно.
Меня мучило присутствие мадам Бек — она не отходила от меня, не спускала с меня глаз, она дышала прямо мне в шею, и у меня от этого бежали по коже мурашки; она ужасно раздражала меня.
Он был уже совсем близко, он обошел уже почти всех. Вот он приблизился к последней ученице, оглянулся. Но мадам Бек заслонила меня, быстро выступив вперед. Она будто расширилась и выросла усилием воли; она спрятала меня, и я стала невидима. Мадам знала мои слабости и несовершенства; она верно рассудила, что меня при этом охватит столбняк. Она поспешила к своему родственнику, обрушила на него поток речей, завладела его вниманием и увлекла его к двери — стеклянной двери, отворявшейся в сад. Кажется, он озирался. Когда бы мне удалось поймать его взгляд, надежда придала бы мне сил и смелости, я бы бросилась к нему, но в комнате уже поднялась суматоха, полукруг разбился на группы, и я потерялась среди тридцати других, куда более шумных. Мадам своего добилась — она увела его, и он меня не заметил; он решил, что я не пришла. Пробило пять часов, громко прозвенел звонок, возвестивший конец классов, комната опустела.
Потом, помнится, наступили совершенно черные одинокие минуты — я испытывала нестерпимую боль невосполнимой утраты. Что было делать? О, что делать, когда у твоего поруганного сердца отняли упование всей жизни?
Уж не знаю сама, что стала бы я делать, но тут маленькая девочка — самая маленькая в школе — невольно и просто прервала мои отчаянные мысли.
— Мадемуазель, — пролепетала она, — вот, это вам. Мосье Поль велел мне вас искать по всему дому, от подвала до чердака, а когда я вас найду, передать вам это.
И она протянула мне записку: голубок вспорхнул ко мне на колени и выронил из клюва свежий масличный листок.[316] Записка была без имени и адреса и содержала следующее:
«Я не мыслил проститься с Вами, расставаясь со всеми прочими, но надеялся найти и Вас в классе. Меня ждало разочарование. Встреча наша откладывается. Будьте к ней готовы. Прежде чем ступлю на корабль, я должен видеть Вас наедине и долго говорить с Вами. Будьте готовы, каждая минута моя на счету, я уже себе не принадлежу; к тому же мне следует исполнить одно дело, которое я не могу никому перепоручить, даже Вам. Поль».
Будьте готовы? Когда же? Сегодня вечером? Ведь завтра он едет! Да, это я знала наверняка. Я знала, когда назначено отплытие парохода. О! Я-то буду готова, но состоится ли наше долгожданное свидание? Времени оставалось так мало, недруги действовали так изобретательно и неотступно, что меж нами пролегло препятствие, неодолимое, как узкая расщелина, как глубокая пропасть. И над этой пропастью сам ангел бездны Аваддон уже дышит пламенем. Одолеет ли ее великодушный друг? Придет ли ко мне мой вожатый? Кто знает? Но мне стало немного легче, я немного утешилась, словно почувствовала, как сердце его бьется в лад моему.
Я ждала защитника. Надвигался Аваддон и влек за собой свое адское воинство. Я думаю, грешники в аду вовсе не горят на вечном огне и не отчаяние — самая страшная пытка. Наверное, в череде безначальных и незакатных дней настал для них такой, когда ангел сошел в Гадес,[317] осиял их улыбкой, поманил обещанием, что прощение возможно, что и для них настанет день веселья, но не теперь еще, а неизвестно когда, и, видя радость его, великого, они поняли, как сладостны эти посулы, а он вознесся, стал звездой и исчез в дальних небесах. И оставил им лишь тревогу ожидания, которая хуже отчаяния.
Весь вечер я ждала, доверясь масличному листку в голубином клюве, а сама отчаянно тревожилась. Страх сжимал мое сердце. Такой холодный необоримый страх — признак дурных предвестий. Первые часы едва влеклись, последние неслись, как снежный ком, как прах, разметаемый бурей.
Но вот миновали и они. Долгий жаркий летний день сгорел, как святочное полено,[318] истлела последняя зола, и мне остался голубой холодный пепел; настала ночь.
Молитвы были прочитаны, пора ложиться; все ушли спать. Я осталась в темном старшем классе, пренебрегши правилами, которыми никогда еще не пренебрегала.
Не знаю, сколько часов подряд я мерила шагами класс. Я пробыла на ногах очень долго; я шагала взад-вперед по проходу между партами. Так бродила я, пока не поняла, что все спят и ни одна живая душа меня не услышит, и тогда я наконец расплакалась. Полагаясь на укрытие Ночи и защиту Одиночества, я более не сдерживала слез, не глотала рыданий; они переполняли меня, они вырвались наружу. Какое горе могут уважать и щадить в этом доме?
Вскоре после одиннадцати — а для улицы Фоссет это час очень поздний — дверь отворилась — тихонько, но не украдкой. Сияние лампы затмило лунный свет — мадам Бек вошла с обычным своим невозмутимым видом, как ни в чем не бывало. Словно не заметив меня, она прошла прямо к своему бюро, взяла ключи и принялась как будто что-то искать; долго занималась она этими притворными поисками, очень долго. Она была спокойна, слишком спокойна; я с трудом сносила этот фарс; последние два часа изменили меня, и теперь от меня трудно было добиться обычных знаков почтения и обычного трепета. Всегда послушная и кроткая, я вдруг сбросила хомут, прокусила узду.
— Давно пора спать, — сказала мадам. — Вы нарушаете правила заведения.
Ответа не последовало, я продолжала бродить по классу; когда она преградила мне путь, я отстранила ее.
— Позвольте успокоить вас, мисс; дайте-ка я провожу вас в вашу комнату, — сказала она, стараясь придать своему голосу всю возможную мягкость.
— Нет, — отвечала я. — Ни вы, ни кто другой меня не успокоит и не проводит.
— Надо согреть вашу постель. Готон еще не легла. Она о вас позаботится, она даст вам снотворное.
— Мадам, — перебила я ее, — вы сластолюбивы. При всей вашей безмятежности, важности и спокойствии — вы сластолюбивы, как никто. Пусть вам самой греют постель, сами принимайте снотворное, ешьте и пейте всласть, на здоровье. Если что-то беспокоит и тревожит вас — да, я знаю, вас, конечно, кое-что тревожит, — принимайте пилюли и исцеляйтесь, а меня оставьте в покое. Слышите — оставьте меня в покое!
— Я пришлю кого-нибудь приглядеть за вами, мисс; я пришлю Готон.
— Не смейте! Оставьте меня в покое. Не трогайте меня! Какое вам дело до моей жизни, до моих печалей? О мадам! В вашей руке холод и яд. Вы отравляете и замораживаете одновременно.
— Что я вам сделала, мисс? Вы не можете выйти за Поля. Он не может жениться.
— Собака на сене! — воскликнула я.
Я-то знала, что втайне она хотела за него замуж, всегда хотела. Она называла его невыносимым, ханжою; она не любила его, но замуж за него она хотела, чтобы выжать из него все соки. Я проникла в тайну мадам, удивительно, но я проникла в нее — чутьем ли, озарением ли — сама не знаю. Прожив с ней рядом немало дней, я постепенно поняла к тому же, что враждовать она может только с низшим. Она враждовала со мной, хоть и тайно, прикрывая свои чувства ласковой личиной, и ни одна живая душа этого не знала, кроме нее самой и меня.
Две минуты я смотрела ей в лицо, понимая, что она совершенно в моей власти, ибо в подобных обстоятельствах, например когда ее видели насквозь, вот как теперь я, ее маскарадный костюм, маска и домино, обращался в совершенную ветошь, всю в дырах, и сквозь эти дыры обнаруживалось бессердечное, самовлюбленное и низкое существо. Она спокойно отступила; мягко и сдержанно, правда, сбивчиво, она сказала, что «если я никак не соглашаюсь лечь, ей придется меня оставить».
И с этими словами она без промедления удалилась, наверное, не меньше радуясь концу нашей беседы, нежели я сама.
То был у меня единственный честный, беспощадный разговор с мадам Бек; никогда более такое не повторилось. Ее обращение со мной после знаменательной ночной встречи нисколько не переменилось. Не было заметно, чтобы ненависть ее усилилась из-за моей горькой откровенности; не знаю, затаила ли она планы мести. Думаю, она укрепила себя рассуждениями о силе своего духа и почла за благо забыть то, что было неприятно вспоминать. Одно могу сказать с определенностью — на протяжении всей нашей совместной жизни мы не вспоминали о роковом столкновении.
Та ночь прошла. Всякой ночи, даже беззвездной ночи нашей кончины, суждено закончиться. Около шести, в час, когда дом просыпался, я вышла во двор и умылась холодной свежей водой из колодца. В зеркальце, вправленном в дубовую стену беседки, я увидела себя. Я изменилась за эту ночь — лицо и даже губы были у меня бледными, как у утопленницы, глаза смотрели мертво, а веки распухли и покраснели.
Все разглядывали меня — я решила, что тайна моего сердца разоблачилась; я решила, что выдала себя. Даже самая маленькая ученица, конечно, понимала, по ком я убиваюсь.
Изабелла — девочка, которую я когда-то выхаживала во время болезни, — подошла ко мне. Неужто и она вздумала смеяться надо мной?
— Que vous tes ple! Vous tes donc bien malade, Mademoiselle![319] — произнесла она, держа пальчик во рту и глуповато глядя на меня с тоскливым недоумением, которое в ту минуту показалось мне прекрасней самой тонкой проницательности.
Изабелла не единственная была в полном неведении на мой счет; вскоре я с благодарностью поняла, что никто ничего не заметил. У большинства всегда находятся другие заботы, кроме чтения в чужих сердцах и разгадки недомолвок. При желании секрет сохранить легко. В течение дня я одно за другим получала доказательства тому, что не только никто не догадывается о причине моей печали, но и вся моя душевная жизнь последнего полугода осталась всецело моим достоянием. Никто не дознался, никто не заметил, как среди всех людей мне стал дорог один. Сплетни меня миновали; ничье любопытство не задело меня; оба этих чутких духа, порхая вокруг, меня попросту не замечали. Так иной будет жить в больнице, охваченной тифозной горячкой, и не подцепит заразу. Мосье Эмануэль наведывался то и дело, спрашивал обо мне; мы занимались вместе; когда бы он ни вызывал меня, я к нему спускалась. «Мисс Люси, вас зовет мосье Поль», «мисс Люси сейчас с мосье Полем» — без конца слышалось в доме, и никто на это не обращал внимания, и, уж разумеется, никто этого не осуждал. Ни намеков, ни шуток. Мадам Бек разгадала загадку, но более никто ею не занимался. Мои нынешние страдания окрестили головной болью, и я приняла это название.
Но какая боль телесная сравнится с мукой душевной? Знать, что он уехал не простясь, знать, что судьба и злые силы — завистливая женщина и священник-ханжа — не дали мне увидеть его на прощанье! И конечно, на следующий день к вечеру мне стало легче, и я так же неуемно, одиноко, отчаянно меряла шагами пустую комнату.
На сей раз мадам Бек уже не увещевала меня — она ко мне не явилась. Она послала вместо себя Джиневру Фэншо и не могла сделать выбор удачней. При первых же словах Джиневры: «Ну как голова, очень болит?» (ибо Джиневра, как и все прочие, считала, что у меня болит голова — нестерпимо болит и оттого я такая бледная и мечусь из угла в угол), — итак, при первых же ее словах мне захотелось бежать куда газа глядят, только бы от нее подальше. Затем последовали ее жалобы на собственную головную боль — и они довершили успех предприятия.
Я побежала наверх и бросилась в постель — в жалкую свою постель, — одолеваемая горькими чувствами. Не пролежала я и пяти минут, как от мадам явилась новая посланница — Готон принесла мне какое-то питье. Меня мучила жажда, и я залпом выпила жидкость — она была сладкая, но я поняла, что в нее подсыпан сонный порошок.
— Мадам говорит, вы крепко заснете, — сказала Готон, принимая от меня пустую чашку.
Ах! Она решила меня усыпить. Порошок оказался сильный. Предполагалось, что на одну ночь я успокоюсь.
Зажгли ночник, все уснули, все вокруг стихло, и воцарился сон; он легко одолел тех, у кого не болели головы и сердца, — но миновал беспокойную.
Порошок подействовал. Уж не знаю, пересыпала или недосыпала его мадам; только подействовал он вовсе не так, как она хотела. Вместо оцепенения меня охватило лихорадочное беспокойство; на меня нахлынули мысли, странные, необычайные. Все существо мое напряглось, словно проснулось по сигналу побудки. Мечта ожила и властно, победно завладела мной. Презрительно окинув взором грубую Реальность, свою соперницу, Мечта повелела мне: «Вставай, лентяйка! Нынче ночью да будет моя воля!»
А потом она воскликнула: «Посмотри только, какая ночь!», и, отведя тяжелые ставни лишь ей одной присущим царственным движением руки, она показала мне полный месяц, плывущий по глубокому яркому небу.
Мрак, теснота и спертый воздух спальни вдруг показались мне непереносимыми. Мечта манила меня прочь из этой берлоги, на волю, в росистую прохладу.
Моему мысленному взору странным предстал полночный Виллет. Я увидела парк, летний парк, длинные, молчаливые, одинокие, укромные аллеи, а под сенью густых дерев — каменную чашу водоема; я знала его и часто стояла подле него, любуясь прозрачными прохладными струями и густым зеленым тростником по краям. Но что толку? Ворота парка закрыты, заперты, их охраняют, туда нельзя войти.
А вдруг можно? Тут стоило поразмыслить; ломая голову над этой задачей, я машинально принялась одеваться. И что оставалось мне делать, если сна у меня не было ни в одном глазу и я вся, с головы до ног, трепетала?
Ворота заперты, их охраняют часовые; но неужто же нельзя пробраться в парк?
На днях, проходя мимо, я, тогда не придав, впрочем, никакого значения своему наблюдению, заметила проем в частоколе, и теперь этот проем всплыл у меня в памяти — я отчетливо увидела тесный узкий проход, загороженный стволами лип, выстроившихся стройной колоннадой. В проход не мог бы пролезть ни мужчина, ни дородная женщина наподобие мадам Бек, но я, наверное, могла через него протиснуться; во всяком случае, следовало попробовать. Зато, если я одолею его, весь парк будет мой — ночной, подлунный парк!
Как сладко спали ученицы! Каким здоровым сном! Как мирно дышали! И во всем доме какая воцарилась тишина! Который теперь час? Мне вдруг понадобилось непременно это узнать. Внизу, в классе, стояли часы — отчего бы мне на них не взглянуть? При таком светлом месяце белый циферблат и черные цифры видны отчетливо.
Осуществлению моего плана не мог воспрепятствовать ни скрип дверных петель, ни стук задвижки. В жаркие июльские ночи не допускали духоты и дверей спальни не затворяли. Но выдадут ли меня половицы предательским стоном? Нет. Я знала, где отстает доска, и могла ее обойти! Дубовые ступеньки покряхтели под моими шагами, но чуть-чуть — и вот уже я внизу.
Двери классов все были заперты на засовы, зато коридор открыт. Классы представлялись моему воображению огромными мрачными застенками, упрятанными подальше от глаз людских. Казалось, призрачные, нестерпимые воспоминания томятся там взаперти, в оковах. Коридор весело бежал в вестибюль, а оттуда дверь открывалась прямо на улицу.
Ш-ш-ш! Бьют часы. Хотя в этих стенах давно водворилась глубокая, монастырская тишина, было только одиннадцать. В ушах моих еще не отзвенел последний удар, а я уже смутно улавливала вдалеке гул не то колоколов, не то труб — звуки, в которых мешаются торжество, печаль и нежность. Как бы подойти поближе и послушать эту музыку подле каменной чаши водоема? Скорее, скорее туда! Что может мне помешать?
Тут же, в коридоре, висели моя соломенная шляпа, моя шаль. На высоких тяжелых воротах не было замка, и ключ искать не надо было. Ворота заперты на засов, и снаружи их не открыть, зато изнутри засов можно отодвинуть беззвучно. Справлюсь ли я с ним? Засов, словно добрый друг, тотчас безропотно поддался моим рукам. Я дивилась тому, что почти тотчас же отворились ворота; я миновала их, ступила на мостовую и все еще поражалась тому, как легко я спаслась из тюрьмы. Словно какие-то благие силы укрыли меня, взяли под опеку и сами вытолкали за порог — я почти не прикладывала усилий к своему избавлению.
Тихая улица Фоссет! Вот она, эта ночь, тоскующая по прохожему, которая заранее рисовалась моему воображению; над головой у меня плывет ясный месяц, и воздух полон росой. Но здесь мне нельзя остановиться; мне надо бежать подальше отсюда; здесь бродят старые тени и слишком близко подземелье, откуда несутся стоны узников.
Да и не того торжественного покоя я искала; лик этого неба для меня — лик смерти мира. Но в парке тоже тишина, я знаю, всюду теперь царит смертный покой, и все же — скорее в парк.
Я пошла знакомой дорогой и вышла к пышному, прекрасному Верхнему городу, отсюда-то и неслась та музыка, теперь она затихла, но я знала: вот-вот она загремит вновь. Я пошла дальше; ни трубы, ни колокола не зазвучали мне навстречу, их заменил иной звук, подобный грохоту могучего прибоя. И вдруг — яркие огни, людские толпы, перезвоны — что это? Выйдя на Гран-Плас, я, словно по волшебству, очутилась среди веселой праздничной толчеи.
Виллет весь сверкал огнями; жители все до единого высыпали из домов; не было видно ни месяца, ни неба — город затмил их своим блеском. Нарядные платья, пышные экипажи, выхоленные кони и стройные всадники заполонили улицы. А вот и маски, сотни масок! Как это все странно, удивительней всякого сна. Но где же парк? Я ведь, кажется, шла к парку, он должен быть где-то рядом. В соседстве шума и огней парк лежал тенистый и тихий, там-то, надо думать, нет ни факелов, ни людей, ни фонариков?
Я все еще задавалась этим вопросом, когда мимо меня проехала открытая карета, везя знакомых седоков. Она медленно пробиралась в густой толпе, нервно били копытами норовистые кони; я хорошо разглядела всех, кто был в карете, они же меня не заметили, во всяком случае, не узнали под складками шали и полями соломенной шляпы (в этой пестрой толпе никакая одежда не бросалась в глаза своей странностью). Я увидела графа де Бассомпьера; я увидела свою крестную, красиво одетую, миловидную и веселую; я увидела и Полину Мэри, увенчанную тройным нимбом — красоты, юности и счастья. Тому, кто видел ее сияющее лицо и торжествующий взор, было уже не до блеска ее наряда; помню только, что вокруг нее развевалось что-то белое и легкое, словно брачные одежды. Напротив нее сидел Грэм Бреттон, это его присутствие сообщало сияние ее чертам — свет в ее глазах был от него отраженным светом.
Я с тайной отрадой следила за ними, незамеченная, и я проводила их, как мне казалось, до самого парка. Они вышли из кареты (дальше экипажи не пропускали), и уже их ждало новое великолепное зрелище. Что это? Над чугунными воротами высилась сверкающая, увитая гирляндами арка; я проследовала за ними под этой аркой — и где же мы оказались?
Волшебная страна, пышный сад, долина, испещренная сверкающими метеорами, леса, как драгоценными каменьями, убранные золотыми и красными огоньками; не сень дерев, но дивные чертоги, храмы, замки, пирамиды, обелиски и сфинксы; слыханное ли дело — чудеса Египта вдруг заполонили виллетский парк!
Не важно, что уже через пять минут я разгадала секрет, подобрала ключ к тайне и вновь обрела трезвость взгляда, не важно, что очень скоро мрамор оказался крашеным картоном, — эти неизбежные открытия не до конца разрушили чары, не до конца перечеркнули чудеса необыкновенной ночи. Не важно, что я вскоре поняла причину всего этого праздника, который не нарушил монастырской тиши улицы Фоссет, хотя начался еще на рассвете и к полуночи достиг наибольшего размаха.
В былые времена, гласит история, в судьбе Лабаскура случился роковой поворот, и бог знает что грозило правам и свободам доблестного его населения. Слухи о войнах (хоть и не самые войны) лишили страну покоя; уличные беспорядки ее сотрясали; строились баррикады; созывались войска; летели булыжники и даже пули. Предание утверждает, что тогда сложил голову не один патриот; в старом Нижнем городе почтительно сберегается могила, где покоятся священные останки героев. Словом, как бы то ни было, а память, возможно, и впрямь существовавших мучеников почитается и поныне каждый год, причем утром в соборе Иоанна Крестителя служат по ним панихиду, а вечер посвящается зрелищам, иллюминации и гуляньям, какие и открылись теперь моему взору.
Пока я разглядывала изображение белого ибиса[320] на верхушке колонны, пока прикидывала длину озаренной факелами аллеи, в конце которой покоился сфинкс, общество, привлекшее мое внимание, вдруг скрылось, вернее, растаяло, словно видение. Да и все происходило будто во сне — очертания расплывались, движения были порхающими, голоса отдавались эхом, смутно и будто дразнясь. Вот Полина с друзьями исчезла, и я уже не знала, точно ли я видела их, но я не жалела, что теперь мне больше не за кем пробираться в толпе, я не горевала о том, что теперь мне не у кого искать защиты.
И ребенку нечего было бояться в этой праздничной толчее. Из окрестностей Виллета съехались чуть не все крестьяне, и достойные горожане, разодетые в пух и прах, высыпали на улицы. Моя соломенная шляпа мелькала незамеченной среди капоров и жакетов, легоньких юбок и миткалевых мантилий; правда, я, предосторожности ради, хитро пригнула поля с помощью лишней ленты и чувствовала себя безопасно, как под маской.
Я благополучно прошла по улицам и благополучно протиснулась в самую гущу толпы. Не в моей власти было оставаться на месте и спокойно наблюдать; общий настрой веселого буйства мне передался; я глотала ночной воздух, полнившийся внезапными вспышками света и взрывами звуков. Что до Надежды и Счастья — я с ними уже распростилась, но нынче я презрела Отчаяние.
Смутной целью моей было отыскать каменную чашу водоема с ясной водой и зеленым тростником; эта зелень и прохлада манили меня, как родник манит путника, изнывающего от жажды. Посреди грохота, блеска, толчеи и спешки я тайно мечтала приблизиться к круглому зеркалу, в которое смотрится тихая бледная луна.
Я хорошо знала дорогу, но внезапный шум или зрелище то и дело отвлекали меня, и я все время сворачивала то в одну, то в другую аллею. Вот я уже увидела густые деревья, окаймляющие зыбкую гладь, как вдруг над поляною справа грянул такой звук, словно разверзлись небеса, — верно, такой же точно звук грянул над Вифлеемом[321] в ночь благих известий.
Песнь, сладкая музыка родились где-то вдали, неся на стремительных крылах сквозь ночные тени гармонию, и были они столь мощны и сокрушительны, что, не будь у меня под боком дерева, я бы, верно, свалилась на землю. Голосов было без счета, пели разные и многие инструменты — я различила только рог. Словно само море завело дружную песнь волн!
Прибой накатил, а потом отхлынул, и я пошла следом за ним. Я пришла к постройке в византийском духе, вроде беседки, почти в самом центре парка. Вокруг стояла тысячная толпа, собравшаяся слушать музыку под открытым небом. Кажется, то был «Хор охотников»; ночь, парк, луна и мое состояние удесятеряли силу звуков и впечатление от них.
Здесь собрались знатные дамы, и при этом освещении все они казались очень красивыми; на одних были одежды из газа, на других — из сверкающего атласа. Дрожали цветы и блонды и колыхались вуали, когда раскаты могучего хора сотрясали воздух. Большинство дам сидели в легких креслах, а у них за спиной и рядом стояли их спутники. Толпу составляли горожане, простонародье и блюстители порядка. Среди них-то я и встала. Я с радостью поместилась рядом с коротенькой юбчонкой и сабо, не будучи знакома с их владелицей, а потому не рискуя разделить ее шумные впечатления; я могла спокойно издали поглядывать на шелковые платья, бархатные мантильи и перья на шляпах. Мне нравилось быть одной, совсем одной посреди всего этого оживления и гама. Не имея ни сил, ни желания проталкиваться сквозь плотную людскую массу, я осталась в самом заднем ряду, откуда мне все было слышно, но видно немногое.
— Мадемуазель очень неудобно встали, — произнес голос у меня над ухом.
Кто это осмелился заговорить со мной, когда я вовсе не расположена к беседе? Я обернулась и посмотрела довольно сердито. Я увидела господина, совершенно мне незнакомого, как мне сначала показалось, но уже через мгновение я узнала в нем книгопродавца, снабжавшего улицу Фоссет книгами и тетрадями. В пансионе знали его как человека вздорного и резкого даже с нами, постоянными покупателями; я же была к нему скорей расположена и находила учтивым, а иногда и любезным. Однажды он даже оказал мне услугу, взяв на себя труд разобраться вместо меня в скучной операции обмена иностранных денег. Он был неглуп, а за суровостью его скрывалось доброе сердце. Иной раз меня посещала мысль, что есть что-то общее у него с мосье Эмануэлем (который был с ним коротко знаком и которого я нередко заставала у него за конторкой листающим свежие номера журналов); этим-то сходством и объясняю я свою снисходительность к мосье Мире.
Странно, но он узнал меня под соломенной шляпой и шалью и, несмотря на мои протесты, тотчас провел меня сквозь толпу и нашел для меня место поудобней. На этом не закончились его бескорыстные заботы — откуда-то он раздобыл мне стул. Я лишний раз убедилась в том, что люди суровые — часто отнюдь не худшие представители рода человеческого и скромное положение в обществе отнюдь не доказательство грубости натуры. Мосье Мире, например, нисколько не удивился, повстречав меня здесь одну, и счел это лишь поводом оказывать мне ненавязчивые, но существенные знаки внимания. Подыскав для меня место и стул, он удалился, не задавая вопросов, не отпуская замечаний и вообще больше ничем не докучая мне. Недаром профессор Эмануэль любил расположиться с сигарой в кресле у мосье Мире и листать журналы — эти двое подходили друг другу.
Я не просидела и пяти минут, как обнаружила, что случай и достойный буржуа вновь свели меня с уже знакомой семейной группой. Прямо напротив сидели Бреттоны и де Бассомпьеры. Рядом со мной — рукой подать — располагалась сказочная фея, чей снежно-белый и нежно-зеленый наряд был словно соткан из лилий и листвы. Крестная моя сидела тут же, и, подайся я вперед, ленты на ее капоре задрожали бы от моего дыхания. Меня узнал человек почти чужой, и мне сделалось не по себе от соседства близких друзей, которые меня не замечали.
Я вздрогнула, когда миссис Бреттон обернулась к мистеру Хоуму и, словно вдруг что-то припомнив, сказала:
— Интересно, как понравился бы праздник моей неколебимой Люси, если бы она тут оказалась? Надо было нам захватить ее с собой, она бы порадовалась.
— Да, конечно, конечно, порадовалась бы на свой манер; жаль, мы ее не позвали, — возразил добрый господин и добавил: — Я люблю смотреть, как она радуется; сдержанно, тихо, но от души.
О милые, как я любила их тогда, как люблю и поныне, вспоминая их трогательное участие! Если бы они знали, какая пытка согнала Люси с постели, довела ее чуть не до исступления! Я готова была окликнуть их и ответить на их доброту благодарным взглядом. Мосье де Бассомпьер не так хорошо знал меня, зато я его знала и ценила его душу, его простую искренность, живую нежность и способность зажигаться. Возможно, я бы и заговорила, но тут как раз Грэм повернулся и посмотрел в мою сторону. Он повернулся пружинисто, движение это было весьма отлично от суетливых движений низкорослых людей. За ним гудела огромная толпа; сотни глаз могли встретить и поймать его взгляд — отчего же он устремил на меня всю силу своего пристального взора? И отчего, если уж ему так хотелось на меня посмотреть, не довольствовался он беглым наблюдением? Отчего откинулся он в кресле, упер локоть в его спинку и принялся меня изучать? Лица моего он не видел, я прятала его, и он не мог меня узнать; я наклонилась, отвернулась, я мечтала остаться неопознанной. Он встал, хотел было пробраться ко мне, еще бы минута — и он бы меня разоблачил, и мне бы некуда было от него деться. Мне оставалось одно только средство — я всем своим видом выразила страстное желание, чтобы меня не тревожили; если бы он настоял на своем, он, быть может, увидел бы наконец-то разъяренную Люси. Тут вся его доброта, прелесть и величие (уж кто-кто, а Люси отдавала им должное) не усмирили бы ее, не превратили в покорную рабу Он пристально посмотрел на меня и отступился. Он покачал своей красивой головой, но не произнес ни звука. Он снова сел и больше уж меня не тревожил, лишь один-единственный раз взглянул на меня, скорей просительно, нежели с любопытством, пролил бальзам на все мои раны, и я совершенно успокоилась. Отношение Грэма ко мне ведь не было, в сущности, каменным равнодушием. Наверное, в солидном особняке его сердца было местечко где-нибудь на чердаке, где Люси мило приняли бы, вздумай она нагрянуть в гости. Нечего было и сравнивать эту клетушку ни с уютными покоями, где привечал он приятелей, ни с залой, где он занимался своей филантропией, ни с библиотекой, где царила его наука; еще менее походил этот закуток на пышный чертог, где уже он готовил свой брачный пир. Однако постепенно долгое и ровное его участие убедило меня в том, что в его обиталище имеется кладовка, на двери которой значится «Комната Люси». В моем сердце тоже хранилось для него место, но точных размеров его мне не определить — что-то вроде шатра Пери-Бану.[322] Всю жизнь свою я сжимала его в кулаке — а расслабь я кулак, кто знает, во что бы он разросся, быть может, в кущи для сонмов.
Несмотря на сдержанность и такт Грэма, мне не хотелось оставаться с ним рядом, мне следовало уйти подальше от опасного соседства. Я дождалась удобной минуты, встала и ушла. Возможно, он подумал, возможно, он даже понял, что за шляпой и шалью скрывается Люси; уверен он в этом не был, поскольку не видел моего лица.
Кажется, духу перемен и беспокойства пора было угомониться. А мне самой не пора ли было сдаться и отправиться обратно, домой, под надежную крышу? Ничуть не бывало. Одна мысль о моем ложе вызывала у меня дрожь отвращения; я старалась всеми средствами от нее отвлечься. К тому же я сознавала, что нынешний спектакль еще не закончился — едва лишь прочитан пролог; на устланной травою сцене царила тайна; новые актеры прятались за кулисами и ждали выхода. Так думала я, так мне подсказывало предчувствие.
Я брела без цели, куда ни подталкивало меня безучастное сборище, и наконец вышла на поляну, где деревья стояли группками или поодиночке. Здесь толпа поредела. До поляны едва долетала музыка, почти не достигал свет фонарей, но звуки ночи заменяли музыку, а полная яркая луна делала ненужными фонари. Здесь располагались почтенные буржуа, больше семьями, к иным жались выводки детей, которых они не отваживались вести в толчею.
Три стройных вяза, почти сплетаясь стволами, столь близко росли они друг к другу, распростерли шатер листвы над зеленым холмом, где стояла довольно большая скамья, занятая, однако, лишь одной особой, тогда как остальные, пренебрегая счастливой возможностью усесться, почтительно расположились поблизости. В их числе была и дама, державшая за руку девочку.
Девочка вертелась, тянула спутницу за руку, немыслимо дергалась и извивалась. Ее выходки привлекли мое внимание и показались знакомыми; я вгляделась пристальней — знакомым показалось мне и ее одеяние. Лиловая шелковая пелеринка, боа лебяжьего пуха, белый капор — все это составляло праздничный наряд слишком хорошо известного мне херувимчика и головастика — Дезире Бек, а предо мной была именно Дезире Бек либо бесенок, принявший ее облик.
Открытие поразило меня словно гром с ясного неба, но меня ждало новое потрясение. Я буквально остолбенела, когда поняла, чьи пальцы так нещадно терзала прелестная Дезире, чью перчатку так беспечно рвала, чью руку так безнаказанно дергала и чей подол так бессовестно топтала. Конечно же, это были пальцы, перчатка, рука и подол ее достопочтенной матушки. В индийской шали и зеленом капоре, свежая, осанистая, безмятежная, рядом с ней стояла собственной персоной мадам Бек.
Любопытно! А я-то была уверена, что мадам Бек и Дезире вкушают сон праведниц в священных стенах пансиона в глубокой тиши улицы Фоссет. Без сомнения, точно то же думали и они о мисс Люси; и вот, однако ж, мы, все три, вкушали забавы в полуночном, залитом светом парке!
Но мадам лишь уступала давней привычке. Я вдруг вспомнила, как про нее говорили учительницы (просто я не придавала значения этим сплетням), что нередко, когда все полагают, будто мадам крепко спит в своей постели, она наряжается в пух и прах и идет наслаждаться оперой, драмой или же отправляется на бал. Монашеский уклад был ей не по нутру, и она украшала существование с помощью мирских сует.
Вокруг нее стояла группка господ — ее друзей; кое-кого из них я тотчас узнала. Один из них был брат ее, мосье Виктор Кинт; в чертах другого господина — усатого, длинноволосого, спокойного и молчаливого — я заметила сходство с другим человеком. Невозмутимое, неподвижное лицо это все же напоминало другое лицо — нервное, живое, чуткое; лицо переменчивое, то мрачное, то сияющее; лицо, исчезнувшее с моих глаз долой, но освещавшее и омрачавшее лучшие дни моей жизни; лицо, на котором часто замечала я отблески таланта, внутреннего жара и какой-то тайны. Да, Жозеф Эмануэль, сей спокойный господин, напомнил мне своего неистового брата.
Рядом с Виктором и Жозефом я заметила еще одного знакомца. Он стоял в тени и сутулился, но больше других бросался в глаза благодаря своему платью и сверкающей лысине. То была духовная особа — отец Силас. Не вздумайте, читатель, искать в его присутствии на празднике несообразность. Не ярмаркой тщеславия,[323] но данью героям-патриотам почитала это гуляние святая церковь и решительно его поощряла. Парк просто кишел священнослужителями.
Отец Силас склонился над сельской скамьей и покоящейся на ней единственной фигурой; фигура была странная — бесформенная, но величавая. Правда, лицо и черты вырисовывались довольно отчетливо, но казались столь мертвенными и столь необычно располагались, что впору было предположить, будто голову отделили от корпуса и наобум приткнули к жерди, увешанной богатым товаром. Лучи фонарей высвечивали издалека яркие подвески и толстые кольца; ни стыдливость луны, ни отдаленность факелов не могли унять полыхающих красок убора. Здравствуйте, мадам Уолревенс! Вот уж подлинно исчадье ада! Но сия дама скоро сумела доказать, что она не выходец с того света, ибо, когда Дезире Бек слишком уж шумно потребовала, чтобы мать отвела ее полакомиться в киоск, горбунья вдруг урезонила ее, шлепнув тросточкой с золотым набалдашником.
Итак, вот они, заговорщики, — мадам Уолревенс, мадам Бек, отец Силас, вот она, тайная хунта. Вид этой троицы доставил мне удовольствие. Я не дрогнула, не испытала ни смятения, ни испуга. Они превосходили меня в числе, и я была повержена к их ногам, но все еще не растоптана и жива.
Глава XXXIX
Старые и новые знакомцы
Завороженная видом этих трех голов, словно это были головы василиска, я не могла сдвинуться с места — они точно притягивали меня. Кроны деревьев укрывали меня своей тенью, ночь шепотом обещала не дать меня в обиду, пламя факела в руке служителя выбросило длинный язык, указав мне укромное место, и тотчас уплыло прочь. Но пора коротко рассказать читателю о том, какие мне в последние смутные недели удалось вывести заключения об отъезде мосье Эмануэля. Повесть будет недолгая, да она и не нова: маммона и корысть — ее альфа и омега.
Мадам Уолревенс, страшная, как индийский идол, пользовалась, кажется, подобающим идолу поклонением жрецов — своих приспешников, и неспроста. Некогда она была богата, очень богата; ныне она не располагала средствами, но могла в один прекрасный день снова разбогатеть. В Бас-Тере в Гваделупе лежали обширные земли, которые она шестьдесят лет тому назад получила в качестве приданого. После того как муж ее разорился, на них наложили арест, теперь арест сняли, и, если бы за дело взялся с умом честный управляющий, они еще могли бы приносить солидный доход.
Отец Силас вдохновился этими перспективами в интересах церкви, которой мадам Уолревенс была преданной дочерью. Мадам Бек, дальняя родственница горбуньи, зная, что у той нет прямых наследников, здраво взвесила все возможности и с предусмотрительностью любящей матери, корысти ради, заискивала перед нелюбезной с ней старухой. Мадам Бек и священник, стало быть, равно искренне и живо интересовались участью вест-индских богатств.
Но доходные земли были далеко, и климат там считался опасным, а потому на роль умного управляющего подходил лишь человек преданный. Такого-то человека и держала двадцать лет на посылках мадам Уолревенс. Она прежде загубила его жизнь, а потом сосала из него соки. Этого-то человека выучил и наставил на путь истинный отец Силас, опутав узами привычки, благодарности и убеждений. Этого человека знала и умела использовать мадам Бек. «Мой ученик, — решил отец Силас, — буде он останется в Европе, может стать отступником, ибо связался с еретичкой». У мадам Бек были свои причины желать, чтобы его услали подальше, которые она предпочла не высказывать: то, что не давалось ей в руки, она не хотела уступать никому. А мадам Уолревенс попросту желала вернуть свои земли и свои деньги и знала, что Поль, если захочет, сможет, как никто другой, сослужить ей эту службу. Так трое себялюбцев взяли в оборот одного самоотверженного человека. Они уговаривали, они заклинали, они увещевали его, они покорно вручали ему свою судьбу. Они просили, чтобы он посвятил им всего-навсего каких-то три года — а потом пусть живет в свое удовольствие; а уж одна особа из троих, быть может, втайне желала ему живым не вернуться. А кто бы ни испрашивал его содействия, кто бы ни вверялся его заботам, мосье Поль попросту не мог отринуть ничьего ходатайства, ничьего доверия не мог обмануть. Страдал ли он от необходимости покинуть Европу, каковы были его собственные виды и мечты, никто не знал, не задумывался, не спрашивал. Сама я ничего не понимала. Я могла только предполагать, о чем велись речи на исповедях; я могла воображать, как духовный отец делает упор на веру и долг, выставляя их главными доводами. Он исчез, не подав мне знака. Я осталась в неизвестности.
Опустив голову и уткнувшись лбом в ладони, я сидела среди кустов. Мне было слышно все, что говорилось по соседству, — я сидела совсем близко. Однако долгое время ни о чем интересном они не говорили. Болтали о нарядах, о музыке, об иллюминации, о погоде. То и дело кто-нибудь произносил: «Отличная погода, ему повезло; „Антига“ (судно, на котором он отплыл) доплывет быстро». Но что это за «Антига», и куда она направляется, и кого везет, не упоминалось.
Эта приятная беседа, кажется, занимала мадам Уолревенс не более, чем меня; она ерзала, беспокойно озиралась, вытягивала шею, вертела головой, вглядывалась в толпу, словно кого-то ожидая и досадуя на промедление.
— O sont-ils? Pourquoi ne viennent-ils?[324] — то и дело бормотала она себе под нос; и вот, будто решившись наконец добиться ответа на свой вопрос, она громко выговорила одну фразу, довольно короткую, но фраза эта заставила меня вздрогнуть. — Messieurs et mesdames, — сказала она, — o donc est Justine Marie?[325]
Жюстин Мари? Как? Где может быть Жюстин Мари — мертвая монахиня? Да в могиле, конечно, мадам Уолревенс, — вам ли этого не знать? Вы-то к ней скоро отправитесь, но она к вам уж никогда не вернется.
Так отвечала бы я ей, если бы от меня ждали ответа; но никто, кажется, не разделял моих мыслей, никто не удивился, не растерялся, никого от этих слов не покоробило. На сей удивительный, кощунственный, достойный аэндорской волшебницы[326] вопрос горбунье ответили преспокойно и буднично.
— Жюстин Мари, — сказал кто-то, — сейчас будет здесь. Она в киоске и вот-вот придет.
После этого вопроса и ответа перешли к новой теме, но болтовня осталась обычной болтовней — легкой, рассеянной, небрежной. Все обменивались намеками, замечаниями, отрывочными и неясными, ибо касались они людей, которых не называли, и обстоятельств, о которых подробно не говорили, так что, как ни вслушивалась я в разговор (а я теперь вслушивалась в него с живым интересом), я поняла только одно: затевается какой-то план, связанный с призрачной Жюстин Мари — живой или мертвой. Семейная хунта, верно, всерьез занялась ею; речь шла о браке, о состоянии, но за кого ее прочили, я так и не поняла, возможно, за Виктора Кинта, возможно, за Жозефа Эмануэля — оба были холостяками. Потом мне было показалось, что намеки касаются находившегося тут же молодого белокурого иностранца, которого называли Генрихом Миллером. Посреди всеобщего веселья и шуток мадам Уолревенс время от времени вдруг подымала ворчливый недовольный голос; правда, нетерпенье ее несколько умерял неусыпный надзор упрямой Дезире, которая отступала от старухи лишь тогда, когда та замахивалась на нее палкой.
— La voil! — вдруг закричал один из собравшихся. — Voil Justine Marie qui arrive![327]
Сердце во мне замерло. Я припомнила портрет монахини, ее печальную любовную повесть; перед моим внутренним взором прошли смутный образ на чердаке, призрак в аллее, странная встреча подле berceau; я предвкушала разгадку, предчувствовала открытие. Ах, когда уж разгуляется наша фантазия, как нам ее удержать? Найдется ль зимнее дерево, столь нагое, или столь унылое жвачное, жующее ограду, которое мечта наша, скользящее облако и лунный луч не обратят в таинственное видение?