Виллет Бронте Шарлотта
С тяжелой душой ожидала я чуда; дотоле я видела как бы сквозь тусклое стекло то, что теперь увижу лицом к лицу. Я вся подалась вперед, вглядываясь.
— Идет! — крикнул Жозеф Эмануэль.
Все расступились, пропуская долгожданную Жюстин Мари. В эту минуту как раз мимо проносили светильник; пламя его, затмив бледный месяц, отчетливо высветило решительную сцену. Верно, стоявшие рядом со мной тоже ощущали нетерпение, хоть и не в такой степени, как я. Верно, даже самые сдержанные тут затаили дыханье. У меня же все оборвалось внутри.
Все кончено. Монахиня пришла. Свершилось.
Факел горел рядом — его держал служитель; длинный язык пламени чуть не лизал фигуру пришелицы. Какое у нее лицо? В каком она наряде? Кто она такая?
В парке нынче столько масок, часы бегут, и всеми до того овладел дух веселья и тайны, что объяви я, будто она оказалась вылитой монахиней с чердака, что на ней черное платье, а на голове белый покров, что она похожа на видение из потустороннего мира, — объяви я такое, и вы бы мне поверили, не так ли, любезный читатель?
Но к чему уловки? Мы не станем к ним прибегать. Будемте же и далее честно придерживаться бесхитростной правды.
Слово «бесхитростная» тут, однако, не очень подходит. Моим глазам открылось зрелище не совсем простое. Вот она — юная жительница Виллета, девушка только что из пансиона. Она хороша собой и похожа на множество других здешних девиц. Она пышнотела, откормлена, свежа, у нее круглые щеки, добрые глазки, густые волосы. На ней хорошо продуманный наряд. Она не одна; ее свита состоит из трех человек, двое из них стары, и к ним она обращается «mon oncle», «ma tante»[328]. Она смеется, она щебечет; резвая, веселая, цветущая — она, что называется, настоящая буржуазная красотка.
И довольно о «Жюстин Мари»; довольно о призраках и тайне. Не скажу, что я разгадала эту последнюю. Девушка эта, безусловно, не моя монахиня; та, кого я видела на чердаке и в саду, была на голову выше ее ростом
Мы насмотрелись на городскую красотку; мы с любопытством взглянули на почтенных тетушку и дядюшку. Не пора ли бросить взор на третье лицо в ее свите? Не пора ли удостоить его внимания? Займемся же им, мой читатель, он имеет на то право; нам с вами встречать его не впервой. Я изо всех сил сжала руки и глубоко втянула воздух; я сдержала крик, так и рвавшийся из моей груди, но потом я замолчала, словно окаменела. Я его узнала; хоть глаза мои плохо видели после стольких пролитых слез, я узнала его. Говорили, что он отплывает на «Антиге». Мадам Бек так говорила. Она солгала или сказала в свое время правду, но когда обстоятельства переменились, не удосужилась о том сообщить. «Антига» ушла, а Поль Эмануэль стоял тут как тут.
Обрадовалась ли я? У меня словно гора с плеч свалилась. Но стоило ли мне радоваться? Не знаю. Какими обстоятельствами вызвана была эта оттяжка? Из-за меня ли отсрочил он свой отъезд? А вдруг из-за кого-то другого?
Да, но кто же такая, однако, Жюстин Мари? Вы уже знакомы с ней, мой читатель, я видывала ее и прежде — она посещает улицу Фоссет и частый гость на воскресных приемах у мадам Бек. Она родственница и ей, и Уолревенсам; окрестили ее в честь святой монахини, которая, будь она жива, была бы ей тетушкой. Фамилия ее Совер, она сирота и наследница большого состояния, а мосье Эмануэль ее опекун; говорят, он вдобавок ее крестный. Семейная хунта прочит ее замуж за своего же — но за кого? Вопрос насущный — за кого?
Как же я теперь обрадовалась тому, что снадобье, подмешанное в сладкое питье, возбудило меня и погнало вон из дому. Всегда, всю жизнь мою я любила правду; я безбоязненно вхожу в ее храм, я бесстрашно встречаю ее грозный взгляд. О могучая богиня! Облик твой, неясно различимый под покровами, часто пугает нас неопределенностью, но приоткрой свои черты, покажи свое лицо, слепящее безжалостной искренностью, — и мы задохнемся в несказанном ужасе, а задохнувшись, припадем к истокам твоей чистоты; сердца наши содрогнутся, кровь застынет в жилах, но мы сделаемся сильней. Увидеть и узнать худшее — значит победить Страх.
Компания, умножась в числе, совсем развеселилась. Мужчины принесли из киоска вина и закуски, все уселись на траве под деревьями; провозглашались тосты; смеялись, острили. Шутили над мосье Эмануэлем, больше добродушно, но кое-кто и зло, особенно мадам Бек. Я скоро поняла, что путешествие отложено по собственной его воле, без согласия и даже против желания друзей; «Антига» ушла, и он заказал билет на «Поля и Виргинию», который отправится только через две недели. Они, подтрунивая, пытались выведать у него причину задержки, которую он обозначил весьма туманно, как «одно дело, очень для него важное». Но что за дело? Этого не знал никто. Впрочем, одно лицо, кажется, было посвящено в эту тайну, хотя бы отчасти. Мосье Поль обменивался значительными взглядами с Жюстин Мари.
— La petite va m’aider-nest-ce pas?[329] — спросил он.
О Господи, с какой же готовностью она ему ответила:
— Mais oui, je vous aiderai de tout mon cur. Vous ferez de moi tout ce que vous voudrez, mon parrain.[330]
И милый «parrain» взял ее ручку и поднес к своим губам. Я заметила, что юному тевтонцу Генриху Миллеру сцена эта не очень понравилась. Он даже бросил несколько неодобрительных слов, но мосье Эмануэль засмеялся ему в лицо и с безжалостным торжеством победителя притянул к себе свою крестницу.
Мосье Эмануэль в ту ночь веселился вовсю. Казалось, будущие перемены нисколько не заботили его и не тяготили. Он был душой общества; пожалуй, он даже тиранически направлял других в развлечениях, как и в трудах, но ему охотно уступали пальму первенства. Он всех острее шутил, всех смешнее рассказывал забавные случаи, всех заразительнее смеялся. Он лез из кожи вон, чтобы всех развлечь, всем угодить; но — о мой Бог! — я заметила, для кого он особенно старался, я видела, у чьих ног лежал он на траве, я видела, чьи плечи он заботливо кутал в шаль, защищая от ночного холода, кого он охранял, лелеял, берег как зеницу ока.
Намеки все сыпались, и наконец я поняла, что, пока мосье Поль будет вдалеке, трудясь на благо других, другие, не чуждые благодарности, будут стеречь сокровище, оставляемое им в Европе. Пусть привезет он им из Вест-Индии золотые россыпи — за это он получит юную невесту с богатым приданым. Что же до святых обетов и постоянства — это позади: цветущее милое Настоящее восторжествовало над Прошлым; и монахиня ведь, в конце концов, действительно погребена.
Да, вот оно как все разрешилось! Предчувствие меня не обмануло, есть предчувствия, какие нас никогда не обманывают. Просто сама я ошиблась было в расчетах; не поняв предсказаний оракула, я подумала, что речь в них идет о провидении, тогда как они касались жизни действительной.
Я могла бы и дольше наблюдать это зрелище; я могла бы помедлить, пока не сделаю точных выводов. Иная, пожалуй, сочла бы посылки сомнительными, доказательства скудными; иной скептический ум отнесся бы с недоверием к намеренью человека бедного, бескорыстного и немолодого жениться на своей собственной богатой и юной крестнице; но прочь сомнения, прочь трусливые уловки. Довольно! Пора покориться всесильному факту, единственному нашему властелину, и склонить голову перед неопровержимой Истиной.
Я поспешила довериться своим выводам. Я даже судорожно уцепилась за них, как сраженный на поле боя солдат цепляется за рухнувшее рядом с ним знамя. Я отгоняла сомнения, призывала уверенность, и, когда она острыми гвоздями вонзилась мне в сердце, я поднялась, как показалось мне, совершенно обессиленная.
Я твердила в ослеплении: «Правда, — ты добрая госпожа для верных своих слуг! Пока меня угнетала Ложь, как же я страдала! Даже когда притворство сладко льстило моему воображению, и то я казнилась всечасной пыткой. Тешась мыслью, что завоевала его привязанность, я не могла избавиться от ужаса, осознавая, что вот-вот ее потеряю. Но наконец Правда прогнала Притворство, и Лесть, и Надежду, и я снова свободна!»
Свободной женщине оставалось только отправиться к себе, потащить домой свою свободу и начать думать о том, как этой свободой распорядиться. Комедию еще не сыграли до конца. Можно было бы еще полюбоваться на эти милые сельские радости, на нежности в тени дерев. Воображенье мое в тот час работало щедро, напряженно и живо и нарисовало картину самой горячей любви там, где иной, быть может, вообще ничего бы не заметил. Больше я смотреть не хотела. Я собрала всю свою решимость и более не собиралась себя переламывать. К тому же сердце мне когтил такой страшный коршун, что я уже не могла оставаться на людях. До той поры, думаю, я не изведала ревности. Я закрывала глаза и затыкала уши, чтобы не наблюдать любви Джона и Полины, но все равно не могла не признать в ней прелести и гармонии. Нынешнее же зрелище оскорбляло меня. Любовь, рожденная лишь красотою, — не по моей части, я ее не понимаю. Все это просто не касается меня. Но иная любовь, робко пробудившаяся к жизни после долгой дружбы, закаленная болью, сплавленная с чистой и прочной привязанностью, отчеканенная постоянством, подчинившаяся уму и его законам и достигшая безупречной полноты, Любовь, насмеявшаяся над быстрой и переменчивой Страстью, — такая любовь мне дорога, и я не могу оставаться безучастным свидетелем ни торжества ее, ни того, как ее попирают. Я покинула общество под деревьями, эту веселую компанию. Было далеко за полночь, концерт закончился, толпа редела. Я вместе с другими направилась к выходу. Оставив озаренный огнями парк и залитый светом Верхний город (до того светлый, будто в Виллете настали белые ночи), я углубилась в темную улочку.
Она была не совсем темная, ибо ясная луна, такая незаметная среди огней, здесь снова щедро изливала ласковое сияние. Она плыла в высоком небе и спокойно светила оттуда. Музыка и веселье праздника, пламя факелов и блеск фонарей затмили было ее, но вот тихость лунного лика вновь восторжествовала над сверканием и гамом. Гасли фонари, а она, как белая парка,[31] смеялась в вышине. Барабаны и трубы отгремели свое, и о них забыли; она же вычерчивала по небу острым лучом свою вечную повесть. Она, да еще звезды вдруг показались мне единственными свидетелями и провозвестниками Правды. Ночные небеса озаряли ее царство; неспешно вращались они, медленно приближая ее торжество, и движение это всегда было, есть и пребудет — отныне и до века.
Узкие улочки словно замерли; я радовалась тишине и покою. Время от времени меня обгоняли расходившиеся по домам горожане, но они шли пешком, без грохота экипажей, и скоро растворялись в тишине. Ночной пустынный Виллет так нравился мне, что впору и не спешить под кров, однако же мне надо было незаметно лечь в постель до возвращения мадам Бек.
Вот всего одна улочка отделяет меня от улицы Фоссет; я сворачиваю в нее, и тут впервые грохот колес нарушает глубокий мирный сон квартала. Карета катит очень быстро. Как громко стучат колеса по булыжной мостовой! Улица узкая, и я осторожно жмусь к стене. Карета мчит мимо, но что же я вижу — или мне это почудилось? Но нет, и точно, что-то белое мелькнуло в окошке, словно из кареты помахали платочком. Не мне ли предназначался этот привет? Значит, меня узнали? Но кто же мог узнать меня? Это не карета мосье де Бассомпьера, да и не миссис Бреттон, к тому же улица Креси и «Терраса» совсем в другой стороне, далеко отсюда. Впрочем, у меня уже не было времени строить догадки, надо было спешить домой.
Я добралась до улицы Фоссет, вошла в пансион; все тихо — мадам Бек с Дезире еще не вернулись. Я оставила незапертой входную дверь, а вдруг ее потом заперли? Вдруг ее захлопнуло ветром и щеколда защелкнулась? Тогда уж ничего не поделаешь, тогда — полный провал. Я легонько толкнула дверь: поддается ли она? Да, она поддалась — беззвучно, послушно, словно благие силы только и дожидались моего возвращения. Затаив дыханье, я сняла туфли и бесшумно поднялась по лестнице, вошла в спальню и направилась к своей постели.
Ах! Я подошла к ней и чуть не вскрикнула — но сдержалась, слава Богу!
В спальне, да и во всем доме в тот час царила мертвая тишина. Все спали, и даже дыхания не было слышно. На девятнадцати постелях лежало девятнадцать тел, простертых, недвижных. На моей — двадцатой по счету — никому бы не следовало лежать, я оставила ее пустой и пустой намеревалась найти. Но что же увидела я в тусклом свете, пробивавшемся сквозь плохо задернутые шторы? Что за существо — длинное, плоское, странное — нагло заняло мое ложе? Не грабитель ли пробрался с улицы и затаился, выжидая удобного часа? Что-то черное и, кажется, даже не похожее на человека! Уж не бродячая ли собака забрела к нам ненароком? Сейчас вскочит, залает на меня! Подойду-ка я. Смелее!
Но тут голова у меня закружилась, ибо в свете ночника я различила на своей кровати нечто, похожее на монахиню.
Крик в ту минуту погубил бы меня. Что бы ни случилось, мне нельзя было ужасаться, кричать, падать в обморок. Я овладела собой; да и нервы мои закалились после последних событий. Еще разгоряченная музыкой, огнями, шумом толпы и подстегиваемая новым испытанием, я смело двинулась к призраку. Не проронив ни звука, я бросилась к своей постели. Загадочное существо не вскочило, не прыгнуло, не шелохнулось; шевелилась, двигалась и чувствовала лишь одна я, это вдруг подсказал мне безошибочный инстинкт. Я схватила ее — инкубу![332] Я стащила ее с постели — ведьму! Я тряхнула ее — тайну! И она рухнула на пол и рассыпалась лоскутами и клочьями, и вот уже я попирала ее ногами. Ну полюбуйтесь-ка, опять — голое дерево, Росинант, выведенный из стойла; и обрывки облаков, зыбкий лунный луч. Высокая монахиня оказалась длинным бруском, окутанным длинным же черным рубищем и искусно украшенным белой вуалью. Одежда, как ни странно, была подлинным монашеским одеянием, и чья-то ловкая рука хитро приладила ее на брусе, обманывая взоры. Откуда взялась эта одежда? Кто все подстроил? Я терялась в догадках. К вуали был пришпилен листок бумаги, на котором чье-то насмешливое перо вывело следующие слова:
«Монахиня с чердака завещает Люси Сноу свой гардероб. Больше ее на улице Фоссет не увидят».
Но кто же такая была она, мучившая мое воображенье? Кого трижды видела я воочию? Ни одна из знакомых мне женщин не обладала столь высоким ростом. Рост был не женский. И ни одного из знакомых мне мужчин я не могла заподозрить в подобном коварстве.
Все еще теряясь в догадках, но внезапно полностью освободившись от мистических и суеверных мыслей, я положила за благо не ломать себе голову над глупой, да и неразрешимой тайной. Я, недолго думая, собрала рубище и вуаль, сунула их под подушку, легла в постель, а когда услышала скрип колес воротившейся кареты мадам Бек, повернулась на другой бок и, истомленная многими бессонными ночами, а возможно, сраженная наконец-то злополучным зельем, крепко заснула.
Глава XL
Счастливая чета
День, последовавший за этой фантастической ночью, тоже был днем необычным. Я не хочу сказать, что он принес великие знаменья небесные и чудеса земные; я не намекаю и на потрясения природные — бури, вихри, потопы, ураганы. Напротив, солнце сияло весело, как ему и подобает сиять в июле. Заря украсилась рубинами, набрала полный подол роз, и они сыпались оттуда, как из рога изобилия; свежие утренние часы, словно нимфы, излили на холмы чаши росы и, стряхнув с себя туманы, лазоревые, яркие, светлые, повлекли колесницу Феба по безмятежным вышним просторам.
Короче говоря, стоял ясный летний день, прекрасный, лучше и пожелать нельзя; но боюсь, что, кроме меня, на улице Фоссет ни одна душа этого даже не заметила. Всех занимали другие мысли, я тоже не осталась им чужда; но коль скоро они не содержали для меня той неожиданности, новизны и странности, а главное, таинственности, какой ошеломили других обитателей пансиона, я одна и могла предаваться побочным рассужденьям.
Однако ж, гуляя по саду, любуясь солнцем и цветами, я невольно думала о занимавшем всех в доме происшествии.
Каком же?
Да вот о каком. Когда читали утренние молитвы, одно место среди молельщиц оказалось незанятым. Когда отзавтракали, на столе осталась нетронутая чашка кофе. Когда служанка стелила постели, в одной она обнаружила брус, одетый в ночную рубашку и чепчик; а когда учительница музыки пришла, как всегда в ранний час, дать урок Джиневре Фэншо, ей не удалось обнаружить присутствия этой многообещающей и блистательной особы.
Мисс Джиневру Фэншо искали повсюду, обшарили весь дом — тщетно; ни следа, ни знака, нигде не нашли даже записки. Прелестная нимфа исчезла, пропала прошлой ночью, словно падучая звезда, растаявшая во тьме.
Классные дамы ужасались, еще более ужасалась оплошавшая директриса. Никогда не видывала я мадам Бек столь бледной и потерянной. Ее задели за живое, ее интересам нанесли урон. Как могла произойти такая нелепица? Как удалось ускользнуть беглянке? Окна все были закрыты, стекла не разбиты, двери надежно заперты! Мадам Бек и по сей день не удалось разрешить эту загадку, да и никто ее не разгадал, не считая некоей Люси Сноу, которая не забыла, каким образом ради одного предприятия парадная дверь была отворена, а затем тщательно прикрыта, но уж отнюдь не надежно заперта! Тут кстати вспоминалась и грохочущая карета, запряженная парой, и нежданное приветствие — взмах платочком из окна.
Из этих и еще двух-трех посылок, недоступных никому, кроме меня, я сделала единственно возможный вывод. Джиневра сбежала с женихом. Будучи в этом уверена и видя глубокое недоуменье мадам Бек, я в конце концов поделилась с ней своими соображениями. Коснувшись сватовства мосье де Амаля, я убедилась, как и ожидала, что мадам Бек знала о нем. Она давно уже обсуждала событие с миссис Чамли и переложила всю ответственность за дальнейшее на плечи сей почтенной особы. И сейчас она бросилась за помощью к миссис Чамли и мосье де Бассомпьеру.
В особняке Креси уже обо всем было известно. Джиневра написала кузине Полли, туманно намекая на свои брачные планы; семейство де Амаль подняло тревогу; мосье де Бассомпьер взялся поймать беглецов. Но он настиг их слишком поздно.
Через неделю почтальон доставил мне письмо. Приведу его полностью — оно на многое проливает свет:
«Милый старый Тим (сокращенное от Тимон), — как видите, я, того, исчезла. Мы с Альфредом почти с самого начала решили улепетнуть; пусть других окручивают по всем правилам, Альфред не такой дурак, да и я, грех жаловаться, кажется, тоже. Между прочим, Альфред, который прежде называл Вас „дуэньей“, в последнее время так часто видел Вас, что от души к Вам привязался. Он надеется, Вы не будете слишком страдать от разлуки с ним; он просит у Вас прощенья, если невольно чем-нибудь Вам досадил. Он боится, что некстати нагрянул к Вам на чердак, когда Вы читали послание, кажется, для Вас весьма важное; но уж очень ему хотелось Вас напугать в ту минуту, когда Вы забыли обо всем на свете, кроме автора письма. Правда, и вы нагнали на него страху, когда вбежали за платьем или шалью, словом, за каким-то тряпьем, а он как раз зажег свет и собрался уютно подымить сигарой, пока я не вернусь домой.
Начали ли Вы наконец постигать, что граф де Амаль и есть монахиня с чердака и что он навещал Вашу покорную слугу? Сейчас расскажу, как он все это устроил. Понимаете ли, он вхож в Атеней, где обучается кто-то из его племянников, сыновья его старшей сестры, мадам де Мельси. А двор Атенея расположен по другую сторону стены, высящейся вдоль allee defendue, где Вы так любите прогуливаться. Альфред взбирается на высокие стены с той же ловкостью, с какой танцует и дерется на шпагах; он штурмовал наш пансион, сперва взбираясь на стену, затем с помощью большого грушевого дерева, развесившего ветви над betceau и упирающегося сучьями в нижний этаж нашего дома, он проникал в старший класс и в столовую. Между прочим, как-то ночью он свалился с этой груши, сломал ветки, и чуть не сломал себе шею, и потом, удирая, до смерти перепугался, потому что чуть не попался в лапы к мадам Бек и мосье Эмануэлю, которые шли по аллее. Ну, а уж из столовой проще простого взобраться этажом выше, а там и на чердак; дверцу на стеклянной крыше, сами знаете, из-за духоты не закрывают ни днем ни ночью; через нее-то он и влезал. Примерно год назад я передала ему россказни про монахиню, и у него родилась романтическая затея загробного маскарада, которую, согласитесь, он очень мило осуществил.
Если бы не черное рубище и не белая вуаль, его бы уж давно сцапали Вы или этот жуткий иезуит мосье Поль. Вас обоих он считает тонкими спиритами и отдает должное Вашей отваге. Я-то лично дивлюсь не столько Вашей храбрости, сколько скрытности. Как это Вы сносили посещения длинного призрака и ни разу себя не выдали, никому ничего не сказали, не подняли на ноги весь дом?
Ну, а понравилась ли Вам монахиня в постели? Это уж я сама ее нарядила. Что Вы на это скажете, а? Наверняка закричали, когда ее увидели. Я бы на Вашем месте просто рехнулась! Ну, да ведь у Вас какие нервы! Железные нервы. Вы, верно, вообще ничегошеньки не ощущаете. Разве можно Вашу чувствительность сравнить, например, с моей? Вы, по-моему, не знаете ни боли, ни страха, ни печали. Вы настоящий старик Диоген.
Ну хорошо, ходячая добродетель! Надеюсь, Вы не очень сердитесь из-за того, что я выкинула такую штуку? Уверяю Вас, мы отлично позабавились, я вдобавок насолила несносной жеманнице Полине и глупому увальню доктору Джону; я доказала им, что напрасно они дерут нос, я тоже с легкостью могу выйти замуж! Мосье де Бассомпьер сперва почему-то ужасно рассвирепел; кричал на Альфреда, грозился завести дело о „dtournement de mineur“[333] и Бог знает чем еще грозился. Словом, такую трагедию разыграл, что мне пришлось тоже к нему подлаживаться, падать на колени, плакать, рыдать, выжимать три носовых платка. Разумеется, „mon oncle“[334] скоро сдался; да и что толку поднимать шум! Я замужем — и баста. Он мне толкует, что брак незаконный, потому что я, мол, слишком молода. Вот умора! Я замужем, и какая разница, сколько мне лет?! К тому же мы еще раз поженимся, и я получу свое trousseau,[335] и миссис Чамли им распорядится. Надо надеяться, мосье де Бассомпьер меня не обделит, да и как же иначе, ведь у бедняжки Альфреда за душой ничего, кроме знатной родословной и жалованья. Если бы дядюшка повел себя наконец как благородный человек! Представьте, он требует от Альфреда письменного обещания не притрагиваться к картам с того дня, как я получу приданое. Моего ангела обвиняют в пристрастии к картам; я про это ничего не знаю, зато знаю, что он чудо как мил.
У меня не хватает слов достойно описать изобретательность де Амаля при нашем побеге. Какой он умница, что выбрал праздничную ночь, когда мадам (а он ее привычки знает) не могла не отправиться в парк. Ну, а Вы, верно, ее сопровождали. Часов в одиннадцать Вы встали и вышли из спальни. Не пойму только, отчего Вы вернулись пешком и одна. Ведь это Вас встретили мы на узкой старой улочке Святого Иоанна? Видали Вы, как я помахала Вам платочком?
Adieu! Порадуйтесь же моей удаче, поздравьте меня с совершеннейшим счастьем и, милый циник и мизантроп, примите мои искренние и нежные пожеланья. Ваша Джиневра Лаура де Амаль, урожденная Фэншо.
P. S. Не забудьте, я теперь графиня. Как обрадуются папа, мама и девчонки! „Моя дочь графиня! Моя сестра графиня!“ Браво! Звучит получше, чем миссис Бреттон, hein?»[336]
Приближаясь к концу жизнеописания мисс Фэншо, читатель, без сомненья, ждет, когда же она горько расплатится за беспечные грехи юности. Разумеется, не весь путь ее был усеян розами. То, что мне известно о дальнейшей ее участи, можно пересказать в нескольких словах.
Я увидела ее в конце ее медового месяца. Она посетила мадам Бек и вызвала меня в гостиную. Она с хохотом бросилась в мои объятья. Выглядела она премило: еще длинней стали локоны, еще ярче румянец; белая шапочка и вуаль из фламандских кружев, флердоранж и подвенечное платье подчеркивали ее красоту.
— Я получила свою долю! — тотчас выпалила она. Джиневра всегда тяготела к существенному; по-моему, она отличалась коммерческим складом ума, несмотря на все свое презрение к «буржуазии». — Дядя де Бассомпьер наконец смирился. Пусть называет Альфреда лоботрясом, это последствия грубого шотландского воспитания; Полина, верно, мне завидует, доктор Джон умирает от ревности, того гляди пустит себе пулю в лоб — а я так счастлива! Больше мне и желать нечего, разве что карету, но я же вам еще не представила «mon mari».[337] Альфред, поди-ка сюда!
И Альфред явился в дверях задней гостиной, где он беседовал с мадам Бек, осыпавшей его поздравлениями вместе с упреками. Меня рекомендовали ему под разными именами — Дуэнья, Диоген, Тимон. Юный полковник держался весьма любезно. Он принес мне учтивейшие и ловкие извиненья за монахиню и прочее, заключив свои слова жестом в сторону молодой жены и восклицанием: «Кто, глядя на нее, не простит мне моих прегрешений!»
Затем молодая жена отослала его снова к мадам Бек, а сама завладела мною и обрушила на меня безудержные описания своих настроений и прочий пустой девичий вздор. Она хвасталась своим кольцом, она называла себя госпожой графиней де Амаль и сто раз спрашивала, каково это звучит. Я больше молчала. С ней я держалась сурово. Не беда — она и не ждала от меня ласковых слов, мои колкости доставляли ей удовольствие, и чем моя мина делалась натянутей и скучней, тем безмятежней хохотала Джиневра.
Вскоре после женитьбы мосье де Амаля, чтобы отлучить его от сомнительных связей и привычек, убедили выйти в отставку; ему устроили место атташе, и они с женой отправились за границу. Я думала, что уж теперь Джиневра забудет обо мне, но не тут-то было. Много лет она время от времени ни с того ни с сего вдруг посылала мне письма. Первые года два речь в них шла лишь о ней самой и об Альфреде; затем Альфред отступил в тень; осталась она и некая новая особа — Альфред Фэншо де Бассомпьер де Ааль прочно воцарился на месте отца; она на все лады превозносила родного человечка, пространно живописала проявленные им чудеса сообразительности и осыпала меня пылкими укоризнами, когда я в ответ отваживалась выражать робкие сомненья. Я-де не понимаю, «что такое любовь к ребенку», я, мол, «бесчувственное существо», и радости материнства для меня — «китайская грамота», и прочее. Сей юный господин подвергался, разумеется, всем испытаниям, положенным ребенку природой, — у него резались зубки, он болел корью и коклюшем, но чего только в ту пору не претерпела я, бедная! Письма любящей маменьки стали просто сигналами бедствия; ни на одну женщину не сыпались такие невзгоды; никто никогда так не нуждался в сочувствии; скоро я, однако же, поняла, что не так страшен черт, как его малюют, и снова замкнулась в своей обычной сухой бесчувственности. А юный страдалец каждую бурю сносил, как герой. Пять раз был этот несчастный «in articulo mortis»[338] и каждый раз чудом выживал.
Через несколько лет началось недовольство Альфредом Первым; мосье де Бассомпьеру приходилось вмешиваться, платить долги, из которых часть принадлежала к числу так называемых «долгов чести»; сетованья и затрудненья все учащались. И каковы бы ни были ее неприятности, Джиневра, как и встарь, истово взывала о помощи и поддержке. Ей и в голову не приходило самой бороться с волнами житейского моря. Она знала, что так или иначе своего добьется, загребала жар чужими руками и продолжала жить припеваючи, как никто.
Глава XLI
Предместье Клотильда
Не пора ли, однако, вернуться к Духам Свободы и Обновленья, обретенным мной в ту праздничную ночь? Не пора ли рассказать о том, как сложились дальнейшие мои отношения с двумя этими дюжими приятелями, которых я привела с собой из парка?
На другой день я стала испытывать их верность. Они громко хвастались своей силой, когда спасали меня от любви и ее уз, но стоило мне потребовать с них дел, а не слов, свидетельств облегчения и удобства новой вольной жизни, как Дух Свободы извинился и объяснил, что несколько поиздержался, иссяк и помочь мне не в состоянии; Дух же Обновленья вообще молчал, а ночью он скоропостижно скончался.
Мне ничего не оставалось, как втайне предполагать, что выводы мои, быть может, чересчур поспешны, и вновь перебирать доводы иссушающей ревности. После недолгой и тщетной борьбы я снова оказалась на дыбе, где меня терзали смутные надежды и вопросы.
Увижу ли я его перед разлукой? Вспомнит ли он обо мне? Намеревается ли прийти? А вдруг он явится нынче, тотчас? Или опять меня ждет пытка долгого ожидания, щемящая тоска разлада и нестерпимая боль оттого, что сомнение и надежду вырывают из сердца одновременно? И руку, учиняющую эту жестокость, не смягчить и не разжалобить, ибо она недоступна!
Было Успенье; классов, разумеется, не было. Учителя и пансионерки, отстояв долгую службу, отправились на загородную прогулку, с тем чтобы позавтракать или пообедать где-нибудь на лоне природы. Я с ними не пошла, потому что оставалось всего двое суток до отплытия «Поля и Виргинии» и я хваталась за последнюю надежду, как утопающий за соломинку.
В старшем классе вели плотницкие работы — чинили то ли столы, то ли скамьи; выходные дни часто использовали для подобных предприятий, чтобы не мешать занятиям учениц. Я одиноко сидела у стола и собиралась выйти в сад, но уныло это откладывала, когда услыхала шаги.
Здешние мастеровые и слуги все делают сообща; наверное, чтобы забить гвоздь, и то понадобились бы двое лабаскурских плотников. Надевая капор, до тех пор праздно свисавший на лентах с моего локтя, я невольно подивилась тому, что слышу шаги всего одного «ouvrier».[339] Я заметила еще (так узник в темнице замечает всякие мелочи), что на пришедшем не сабо, а туфли; я заключила, что, верно, это подрядчик хочет поглядеть, какую работу задать поденщикам. Я закуталась в шаль. Шаги приближались, и вот отворилась дверь. Я сидела к ней спиной, и вдруг я вздрогнула, меня охватило странное, безотчетное волнение. Я встала и обернулась к «подрядчику»; взглянув на дверь, я увидела в ее проеме мужскую фигуру, и глаза мои тотчас запечатлели в моем мозгу изображенье мосье Поля. Сотни молитв возносим мы к небесам, и они не сбываются.
И вдруг золотой дар негаданно падает к нам с высоты — полное, яркое и безупречное благо.
Мосье Эмануэль приоделся, верно, уже для путешествия — на нем был сюртук с бархатными отворотами. Мне казалось, что он уже готов к отплытию, однако же я помнила, что до отхода «Поля и Виргинии» осталось целых два дня. Он выглядел свежим и довольным, приветливый взгляд светился добротой. Порывисто переступил он порог и чуть не бегом подбежал ко мне; он был само дружелюбие. Верно, мысль о невесте так его ободряла. Чему бы он ни радовался, я не хотела смущать его веселость. Я не хотела портить последнюю нашу встречу нарочитым принужденьем. Я любила его, я очень его любила и не могла позволить даже самой Ревности испортить доброе прощанье. Одного сердечного слова, одного ласкового взгляда его мне достало бы на всю мою дальнейшую жизнь; ими утешалась бы я в теснинах моей покинутости; я готовилась испить блаженную чашу до дна и не дать гордости расплескать драгоценную влагу.
Конечно, свидание наше будет коротким, он скажет мне в точности то же, что говорил каждой из провожавших его учениц; он пожмет мне руку, коснется губами моей щеки в первый и последний, единственный раз — и ничего больше. А дальше — последнее прощай, дальше разлука, пропасть между нами, которую мне уж не перейти и через которую он на меня не оглянется.
Одной рукой он взял меня за руку, а другою сдвинул мне на затылок капор; он смотрел мне в лицо, улыбка сошла с его губ, они сложились в жалостную гримасу, почти как у матери, видящей, что ребенок ее внезапно исхудал, занемог или ему грозит беда. Но тут нам помешали.
— Поль, Поль! — раздался откуда-то сзади задыхающийся женский голос. — Поль, пойдемте-ка в гостиную; мне столько всего нужно вам сказать — на целый день разговору хватит. Виктор тоже хочет вас видеть, и Жозеф. Идемте же, Поль, вас ждут друзья.
Мадам Бек, руководимая чутьем или бдительностью, уже была рядом, она едва не бросилась между мосье Эмануэлем и мной.
— Идемте, Поль! — повторила она, и глаза ее так и вонзились в меня.
Она метнулась к своему родственнику. Он даже отступил на шаг; я решила, что он сейчас уйдет. Осмелев от нестерпимой муки, я перестала сдерживаться и крикнула:
— У меня сердце разорвется!
Мне казалось, что у меня в буквальном смысле слова сейчас случится разрыв сердца, но тут я услышала шепот мосье Поля: «Положитесь на меня», и рухнули плотины, разверзлись хляби, я не могла унять слез, я всхлипывала, меня бил озноб — но я почувствовала облегченье.
— Оставьте ее, это кризис; я дам ей сердечные капли, и все пройдет, — спокойно произнесла мадам Бек.
Остаться с ней и с ее сердечными каплями было для меня все равно что остаться наедине с отравителем и склянкой с отравой. Когда мосье Поль бросил глухо, хрипло и коротко: «Laissez moi!»[340] — его слова прозвучали для меня как странная, напряженная, но жизнетворная музыка.
— Laissez moi! — повторил он, ноздри у него раздулись, и на лице задрожала каждая жилка.
— Нет, это не дело, — строго сказала мадам.
Но родственник ее возразил еще строже:
— Sortez d’ici![341]
— Я пошлю за отцом Силасом, я сейчас же за ним пошлю, — упрямо грозилась она.
— Femme! — закричал профессор голосом уже не глухим, но срывающимся и пронзительным. — Femme! Sortez l’instant![342]
Он был сам не свой от гнева, и в эту минуту я любила его как никогда.
— Вы поступаете неправильно, — продолжала мадам, — так всегда поступают мужчины вашего склада, жалкие фантазеры; необдуманный, нелепый, ни с чем не сообразный шаг; пступок досадный и недостойный уважения в глазах людей более положительных и твердых.
— Что знаете вы о моей положительности и твердости? — сказал он. — Но вы еще в них убедитесь; вы увидите их на деле. Модеста, — продолжал он, несколько смягчаясь, — постарайтесь быть доброй, отзывчивой, будьте женщиной; посмотрите на ее несчастное лицо и сжальтесь. Вы знаете, я вам друг и друг вашим друзьям, и вы прекрасно знаете, что на меня можно положиться. Я легко бы пожертвовал собой, но сердце у меня обрывается от того, что я вижу; этому пора положить конец. Оставьте меня!
На сей раз это «оставьте меня» было столь горько и повелительно, что я даже от самой мадам Бек ожидала немедленного повиновения, но она не двинулась с места, она неустрашимо смотрела на него и гордо встретила его неумолимый взгляд. Она уже открыла рот для ответа, но тут лицо мосье Поля озарилось странным огнем. Не могу точно обозначить пылавшее на нем чувство; то не был гнев, в чертах сохранялась даже учтивость; он протянул руку, он едва коснулся мадам Бек, но она побежала, а выбежав вон из комнаты, хлопнула дверью.
Мосье Поль тотчас пришел в себя. Он улыбнулся и велел мне вытереть слезы; он терпеливо ждал, пока я успокоюсь, время от времени роняя добрые утешительные слова. Скоро я уже сидела с ним рядом, почти овладев собой, — уже не вздрагивала, не рыдала, уже не чувствовала отвращения к жизни, бездны одиночества, уже не мечтала умереть.
— Значит, вам жаль было терять друга? — спросил он.
— Меня убивало то, что я забыта, мосье, — отвечала я. — Все эти тяжкие дни я не слышала от вас ни слова и страдала от подозрения, выраставшего в уверенность, что вы можете уехать, не простившись со мной!
— Повторить вам то же, что я говорил и Модесте Бек, — что вы не знаете меня? Показать вам свой характер, объяснить вам его? Вам доказательств надобно, что я друг верный? Без неопровержимых доказательств эта рука не станет покоиться в моей руке, не обопрется о мое плечо, как на надежную опору? Хорошо же. Вам будут доказательства. Я оправдаюсь.
— Говорите, объясняйте, оправдывайтесь, мосье. Я вас слушаю.
— Но прежде вы должны отправиться вместе со мной довольно далеко, в город. Я нарочно пришел за вами.
Не задавая ему никаких вопросов, ничего не выпытывая и не противясь даже для виду, я завязала капор и приготовилась сопровождать мосье Поля.
Он пошел бульварами; несколько раз он останавливался и усаживал меня на скамейку под липами. Он не спрашивал, устала ли я, он только посматривал на меня и делал выводы.
— Все эти тяжкие дни, — повторил он мои слова нежно, мягко, подражая моему голосу и иностранному акценту; он не впервые так надо мною подтрунивал, но я никогда не обижалась, даже если звукоподражание сопровождалось уверениями, что, как бы отлично ни писала я на его языке, говорить я всегда буду неверно и нетвердо. — «Все эти тяжкие дни» я ни на минуту не забывал о вас. Верная женщина вечно заблуждается, полагая, что только она, единственная из всех Божьих тварей, способна сохранять верность. Честно глядя правде в глаза, до недавнего времени и я не чаял в ком-то встретить преданные чувства. Но взгляните же на меня.
Я подняла к нему счастливое лицо. Конечно, счастливое, иначе оно не отражало бы состояния моей души.
— Да, — сказал он, после того как несколько минут пристально всматривался в меня. — Подпись подлинна, это почерк верности. У ней железное перо, она пишет с нажимом. Вам не больно?
— Очень больно, — искренне отвечала я. — Отведите ее руку, мосье; я более не в силах сносить этот нажим.
— Elle est toute pale! — пробормотал он про себя. — Cette figure-l me fait mal.[343]
— Ах, так на меня неприятно смотреть?..
Я не сдержалась, слова вырвались у меня против воли; меня никогда не оставляла навязчивая мысль о том, что несовершенство моей внешности велико; в ту минуту мысль эта особенно меня мучила.
Черты его выразили бесконечную нежность, теперь фиалковые глаза увлажнились и заблестели под густыми ресницами испанца; он вскочил.
— Пойдемте.
— Я совсем не радую вашего взгляда? — осмелилась я допытываться — от его ответа слишком многое для меня зависело.
Он остановился и ответил коротко и твердо; ответ его усмирил и глубоко утешил меня. С тех самых пор я поняла, что значу для него, а что я значу для всех прочих, мне тотчас стало решительно безразлично. Не трусость ли, не малодушие — так бояться впечатления, производимого тобою? Быть может, и трусость. Но в тот день мною двигала не простая трусость. Я, признаюсь, испытывала великий страх, что не понравлюсь, и огромное желание понравиться мосье Полю!
Я шла с ним рядом, не разбирая дороги. Мы шли долго, а пришли быстро — путь был приятен, погода прекрасна. Мосье Эмануэль говорил о своем путешествии — он собирался провести в дальних краях три года. По возвращении из Гваделупы он надеялся избавиться от всех долгов и начать свободную жизнь. Он поинтересовался, как я думаю жить во время его отсутствия. Он напомнил мне, что однажды я поделилась с ним планами обрести независимость и открыть свою собственную школу, — так не оставила ли я эту мысль?
…Нет, отчего же. Я пытаюсь, насколько возможно, копить деньги, чтобы осуществить свое намерение.
…Ему не хочется оставлять меня на улице Фоссет; он боится, что я буду слишком по нему скучать, буду тосковать, печалиться.
Все это было верно. Но я пообещала ему, что постараюсь с собою сладить.
— И все же, — сказал он, понизив голос, — есть и еще причина, отчего вам лучше переехать в другое место. Мне бы хотелось изредка вам писать и не хотелось бы сомневаться в том, дойдут ли письма по назначению. А на улице Фоссет… словом, наши католические правила кое в чем, вообще, извинительные и разумные, иногда, при особых обстоятельствах, могут быть ложно истолкованы и ведут к злоупотреблениям.
— Но если вы будете писать, — сказала я, — я должна получить ваши письма непременно, и я получу их, и никакие наставники и директрисы не отнимут их у меня. Я протестантка, мне эти правила не подходят, слышите, мосье?
— Doucement, doucement,[344] — ласково говорил он. — Мы разработаем план; у нас есть кое-какие возможности. Soyez tranquille.[345]
С этими словами он остановился.
Мы шли уже долго. Теперь мы оказались в чистеньком предместье, застроенном милыми домиками. Перед белым крыльцом одного такого домика и остановился мосье Поль.
— Давайте войдем, — сказал он.
Он не стал стучать, но достал из кармана ключ, открыл дверь и тотчас вошел. Пригласив войти и меня, он закрыл за нами дверь. Служанка не вышла нас встретить. Прихожая была небольшая, под стать всему домику, но приятно выкрашена свежей краской; с другой стороны ее была другая дверь, стеклянная, увитая виноградом, и зеленые листики и усики ласково тыкались в стекло. В жилище царила тишина.
Из прихожей мосье Поль ввел меня в гостиную — крошечную, но, как мне показалось, премилую. Стены были розового, словно нежный румянец, цвета, лоснился навощенный пол, ковер ярким пятном лежал посредине, круглый столик сверкал так же ярко, как зеркало над камином. Стояли тут и кушетка, и шифоньерка, и в ней, за обтянутой красным шелком полуоткрытой дверцей, виднелись красивая посуда, лампа, французские часы, фигурки из матового фарфора. В проеме большого, единственного, окна стояла зеленая жардиньерка, а на ней три зеленых цветочных горшка, и в каждом — цветущее растение; в углу помещался guridon[346] с мраморной столешницей, а на нем корзинка с шитьем и фиалки в стакане. Окно было отворено, в него врывался свежий ветерок, фиалки благоухали.
— Как тут уютно! — сказала я.
Мосье Поль улыбнулся, видя мою радость.
— Нельзя ли нам тут посидеть? — спросила я шепотом, потому что глубокая тишина во всем доме нагнала на меня странную робость.
— Для начала нам надо еще кое-куда заглянуть, — отвечал он.
— Могу лия взять на себя смелость пройти по всему дому? — осведомилась я.
— Отчего же нет? — отвечал он спокойно.
Он пошел впереди. Мне была показана кухонька, в ней плита, уставленная немногочисленной, но сверкающей утварью, стол и два стула. В шкафчике стояла крошечная, но удобная глиняная посуда.
— В гостиной есть еще фарфоровый кофейный сервиз, — заметил мосье Поль, когда я стала разглядывать шесть зеленых с белым тарелок и к ним четыре блюда, чашки и кружки.
Он провел меня по узкой чистенькой лестнице, и я увидела две хорошенькие спальни; потом мы вернулись вниз и торжественно остановились перед дверью побольше.
Мосье Эмануэль извлек из кармана второй ключ и, вставив его в замочную скважину, отпер дверь и пропустил меня вперед.
— Ну вот! — воскликнул он.
Я очутилась в просторном помещении, очень чистом, но пустом по сравнению с остальной частью дома. На тщательно вымытом полу не было ковра; здесь в два ряда стояли столы и скамьи, и между ними проход вел к помосту, на котором стояли стол и стул для учителя, а рядом висела доска. Стены украшали две карты, на окнах цвели зимостойкие цветы; словом, я попала в класс — настоящий класс.
— Стало быть, это школа? — спросила я. — И чья? Я и не слышала, что в этом предместье школа есть.
— Не будете ли вы добры принять от меня несколько проспектов для распространения в пользу одного моего друга? — спросил он, извлек из кармана сюртука несколько визитных карточек и сунул мне в руку. Я взглянула и прочла отпечатанную красивыми буквами надпись:
«Externat de demoiselles. Numro 7. Faubourg Clotilde, Directrice Mademoiselle Lucie Snowe»[347]
И что же сказала я мосье Полю Эмануэлю?
Кое-какие обстоятельства жизни упрямо ускользают из нашей памяти. Кое-какие повороты, некоторые чувства, радости, печали, сильные потрясения по прошествии времени вспоминаются нам смутно, словно стертые мелькающие очертания быстро вертящегося колеса.
О том, что я думала и что говорила в те десять минут, которые последовали за прочтеньем визитной карточки, я помню не более, чем о самом первом моем ощущении в младенчестве; помню только, что потом я вдруг очень быстро затараторила:
— Это все вы устроили, мосье Поль? Это ваш дом? Вы его обставили? Вы заказали карточки? Это вы обо мне? Это я-то директриса? Может быть, есть еще другая Люси Сноу? Скажите! Ну говорите же!
Он молчал. Но я заметила наконец его довольную улыбку, искрящиеся от радости глаза.
— Но как же это? Я должна все, все знать, — прокричала я.
Карточки упали на пол. Он протянул к ним руку, но я схватила ее, забыв обо всем на свете.
— О! А вы еще говорите, я забыл вас в эти тяжкие дни, — сказал он. — Бедняга Эмануэль! Вот какую благодарность получил он за то, что целых три недели бегал от обойщика к маляру, от столяра к уборщице и только и думал, что о Люси и ее жилище!
Я не знала, что делать. Я погладила мягкий бархат его манжеты, а потом и запястье. Доброта, его молчаливая, живая, деятельная доброта открылась мне во всей полноте своей. Его неусыпная забота излилась на меня, как свет небесный; его — теперь уж я осмелюсь это сказать — нежный, ласковый взгляд невыразимо трогал меня. И все же я принудила себя вспомнить о практической стороне дела.
— Сколько трудов! — воскликнула я. — А расходы! У вас разве есть деньги, мосье Поль?
— Куча денег, — отвечал он простодушно. — Широкие связи в учительских кругах помогли мне собрать кругленькую сумму; часть ее я решил употребить на свои нужды и доставить себе самое большое удовольствие, какое только позволял в жизни. Я обдумывал свой план день и ночь. Я не мог показаться вам на глаза, чтобы вдруг все не испортить. Скрытность не принадлежит к числу ни добродетелей моих, ни пороков. Если бы я предстал пред вами, вы бы измучили меня вопросительными взорами или вопросы так и посыпались бы с ваших уст: «Где вы были, мосье Поль? Что делали? Что у вас за тайны от меня?» И тогда бы мне не удержать своего первого и последнего секрета. А теперь, — продолжал он, — вы будете тут жить и у вас будет своя школа; у вас будет чем заняться, пока я буду далеко, иной раз вы и обо мне вспомянете; вы будете беречь свое здоровье и покой ради меня, а когда я вернусь…
Он оставил эту фразу незаконченной.
Я обещала исполнить все его просьбы. Обещала, что буду работать неустанно и с радостью.
— Я буду вашим ревностным служителем, — сказала я. — По возвращении вашем я во всем отчитаюсь. Мосье, вы слишком, слишком добры!
Я отчаянно пыталась выразить обуревавшие меня чувства, но усилия мои были тщетны; слова ничего не передавали, голос мой дрожал и не слушался меня. Мосье Поль молча смотрел на меня, потом он поднял руку и легонько погладил меня по волосам; вот его рука случайно коснулась моих губ, и я прижалась к ней губами, платя ему дань преданности. Он был царь мой, царствен был дар его души, и я засвидетельствовала свое преклонение с радостью и по потребности души.
День угас, и тихие сумерки настали в спокойном предместье. Мосье Поль попросил моего гостеприимства — с утра он был на ногах и теперь нуждался в отдыхе. Он объявил, что с удовольствием выпил бы шоколаду из моего китайского, белого с золотом сервиза. Он отправился в ресторан по соседству и доставил оттуда все необходимое, затем он поставил guridon и два стула на балкончике за стеклянной дверью под завесой винограда. И как же счастлива была я исполнять роль хозяйки и потчевать своего гостя и благодетеля!
Балкончик этот был в задней части дома, и с него открывался вид на сады предместья и расстилавшиеся за ними поля. Воздух был тих, свеж и прозрачен. Над тополями, лаврами, кипарисами и розами безмятежно сияла улыбчивая луна и веселила сердце; рядом с нею горела одинокая звезда, посылая нам кроткий луч чистой любви. В соседнем саду бил фонтан, и светлая статуя склонялась над его струями.
Мосье Поль говорил. Голос его вливался в серебристый хор той вечерней службы, которую служили журчащий фонтан, вздыхающий ветер и шепчущаяся листва.
Блаженный час — остановись, мгновенье! Отдохни, упокой биенье крыл; склонись к моему челу, чистое чело Неба! Белый Ангел! Подожди, не гаси твоего ясного света; пусть подольше разгоняет он неминуемо грядущие тучи; пусть ляжет отблеск его на тоскливую тьму, которой суждено его сменить!
Угощенье было нехитрое: шоколад, булочки, да еще вишни и клубника, выложенные на устилавших блюдо зеленых листьях, — вот и все, что у нас было, но нам обоим этот ужин показался роскошней самого пышного пира, а я, вдобавок, с несказанной радостью ухаживала за мосье Полем. Я спросила, знают ли его друзья, отец Силас и мадам Бек, о том, что он сделал, видели ли они мой дом?
— Mon amie,[348] — сказал он, — об этом никто, кроме нас с вами, не знает: это только наша с вами, ни с кем не разделенная радость. По правде говоря, в самом секрете для меня особенно тонкое наслаждение, и шумиха вокруг этого все испортила бы. К тому же (здесь он улыбнулся) я хотел еще доказать Люси Сноу, что умею держать язык за зубами. Как часто подтрунивала она над недостатком во мне сдержанности и осторожности! Как часто она дерзко намекала мне на то, что все предприятия мои — секрет Полишинеля!
Он говорил чистую правду; я нещадно высмеивала его излишнюю откровенность, да и не ее одну. Великодушный, возвышенный, благородный, милый, смешной чудак! Ты заслужил искренность, и уж я-то тебе в ней никогда не отказывала.
Я продолжала допытываться, мне хотелось знать, кому принадлежит дом, кто мой домовладелец и какова арендная плата. Он тотчас представил мне письменные расчеты, он все предвидел и предусмотрел.
Дом не принадлежал мосье Полю, об этом я догадалась — на роль собственника он не очень годился, я подозревала в нем плачевный недостаток бережливости. Заработать-то он еще мог, но не скопить, ему нужен был казначей. Итак, дом принадлежал жителю Нижнего города, по словам мосье Поля, человеку состоятельному; и он поразил меня, вдруг присовокупив: «Вашему другу, мсс Люси, лицу, которое относится к вам с большим почтением». К приятному моему удивлению, выяснилось, что лицо это не кто иной, как мосье Мире, вспыльчивый и добросердечный книготорговец, столь любезно отыскавший для меня удобное место незабвенной ночью в парке. Кажется, мосье Мире был столь же уважаем, сколь и богат, и владел не одним домом в предместье. Плата оказалась весьма умеренная, за такой дом ближе к центру Виллета запросили бы по крайней мере вдвое против нее.
— А потом, — заметил мосье Поль, — если даже фортуна вам не улыбнется — я-то надеюсь на лучшее, — я утешусь мыслью, что вы попали в хорошие руки: мосье Мире не станет вас притеснять. На первый год вы уже скопили денег, а дальше пусть мисс Люси положится на себя и на Божью помощь. Ну, так как же думаете вы обзавестись ученицами?
— Надо распространять карточки.
— Верно! И, не теряя времени, я уже вчера одну вручил мосье Мире. Ведь вы не станете возражать против трех мещаночек, дочек мосье Мире, — для начала? Они к вашим услугам.
— Мосье, вы ничего не забыли; вы просто прелесть, мосье. Возражать? Этого недоставало! Я и не рассчитываю собрать в своей школе созвездие аристократок; да и бог с ними совсем. Я счастлива буду принять дочек мосье Мире.
— А кроме них, — продолжал он, — к вам просится еще ученица, она хочет приходить ежедневно и брать уроки английского, она богата, так что платить будет хорошо. Я имею в виду мою крестницу и воспитанницу Жюстин Мари Совер.
Что за имя? Три каких-то слова? До этого мига я слушала его с живой радостью — я отвечала на вопросы тотчас и весело; имя же заморозило меня — от этих трех слов я онемела. Я не могла скрыть своих чувств, да и не хотела, пожалуй.
— Что с вами? — спросил мосье Поль.
— Ничего.
— Ничего! Да вы побледнели. У вас взгляд изменился. Ничего! Вы, верно, заболели. Что случилось? Отвечайте.
Мне нечего было ответить.
Он подвинул свой стул ближе ко мне. Он не рассердился, хотя я по-прежнему хранила ледяное молчание. Он старался добиться от меня хоть слова и при этом был кроток и терпелив.
— Жюстин Мари — хорошая девочка, — сказал он, — послушная и ласковая, не очень смышленая, но вам она придется по душе.
— Вряд ли. Полагаю, она сюда не явится.
Таков был мой ответ.
— Вы, я вижу, решили меня удивить? Разве вы ее знаете? Нет, как хотите, а тут что-то кроется. Вот вы опять стали бледной, как статуя. Положитесь на Поля Карлоса, доверьте мне свою печаль.
Стул его коснулся моего стула; он тихонько протянул руку и повернул к себе мое лицо.
— Вы знаете Жюстин Мари? — повторил он.
Лучше бы ему не произносить этого имени. Я не могу описать, что сделалось со мной. Я пришла в страшное волненье, сердце мое замерло, мне вдруг вспомнились часы острых мучений, дни и ночи несказанной душевной боли. Вот он сидит так близко, он тесно связал свою жизнь с моей жизнью, мы породнились, сблизились с ним — и одна мысль о разлуке наших сердец приводила меня в отчаянье. Когда же он произнес имя Жюстин Мари, я не сдержала гнева, глаза и щеки у меня вспыхнули, я больше не могла молчать, и, думаю, любая повела бы себя так на моем месте.
— Я хочу вам кое-что рассказать, — начала я. — Я расскажу вам все.
— Говорите, Люси. Подите сюда и говорите. Кто еще ценит вас так, как я? Кто друг ваш ближе Эмануэля? Говорите!
Я заговорила. Я высказала ему все, слова теперь свободно и безудержно потекли с моих губ; я говорила и говорила. Я вернулась к той ночи в парке; я упомянула о сонном питье — о том, почему мне его дали, о неожиданном его воздействии, — как я лишилась покоя, покинула постель и устремилась за странной мечтой: на лоно уединенной летней ночи, на траву, под сень деревьев, к берегу глубокого прохладного пруда. Я рассказала о том, что на самом деле увидела: о толпе, о масках, музыке, о фонарях, огнях, и дальнем грохоте пушек, и перезвоне колоколов в вышине. Обо всем, что видела я тогда, я поведала ему, и обо всем, что услышала. И о том, как я вдруг заметила его в толпе, и как я стала слушать, и что я услышала, что из этого заключила; словом, доверила ему всю свою правдивую, точную, жгучую, горькую повесть.
Он же не останавливал меня, но просил продолжать; он подбадривал меня то улыбкой, то жестом, то словом. Я не успела еще закончить, а уже он взял обе мои руки в свои и пристально, испытующе заглянул мне в глаза. Его лицо не выражало стремления меня усмирить; он забыл про все свои наставления, забыл о том, что в известных случаях лучшим средством воздействия считал строгость. Я заслужила хорошую выволочку, но когда получаем мы по заслугам? Ко мне следовало бы отнестись сурово, взгляд же его выражал снисходительность. Я сама себе казалась неразумной и надменной, отказывая в приеме бедняжке Жюстин Мари; но его улыбка сияла восхищением. Я и не знала до сих пор, что могу быть такой ревнивой, высокомерной и несдержанной; но ему во мне все нравилось. Оказалось, что я полна пороков, а он уже полюбил меня такой, какая я есть. Мой мятежнейший порыв он встретил предложением самого глубокого мира.
— Люси, примите любовь мою. Разделите когда-нибудь со мной мою жизнь. Станьте моей самой дорогой, самой близкой.
Обратно к улице Фоссет мы брели в лунном свете — такая луна сияла, верно, в раю, освещая предвечный сад и прихотливо золотя тропу для благих шагов божества. Раз в жизни иным мужчинам и женщинам дано вернуться к радости родителя нашего и праматери, вкусить свежесть первой росы и того великого утра.
По дороге он рассказал мне, что всегда относился к Жюстин Мари как к дочери, что с согласия мосье Поля она несколько месяцев назад обручилась с Генрихом Миллером, молодым богатым купцом из немцев, и в этом году состоится их свадьба. Кое-кто из родни и близких мосье Поля, кажется, и точно, прочил ее за него самого, чтобы богатство осталось в семье; его же возмущал этот план и коробило от этой затеи.
Мы дошли до двери пансиона мадам Бек. Часы на башне собора Иоанна Крестителя пробили девять. В этот же самый час, в этом же доме полтора года назад склонился надо мной этот человек, заглянул мне в лицо и определил мою судьбу. И вот он снова склонился, посмотрел, решил. Но как переменился его взгляд и как переменился мой жребий!
Он понял, что мы рождены под одной звездой; он будто распростер надо мною ее лучи, как знамя. Когда-то, не зная его и не любя, я полагала его резким и странным; невысокий, угловатый, щуплый, он мне не нравился. Теперь же я поняла всю силу его привязанности, обаяние ума и доброту сердца, и он стал мне дороже всех на свете.
Мы расстались; он объяснился и теперь мог проститься со мной.
Мы расстались; наутро он уехал.
Глава XLII
Конец
Нам не дано предсказывать будущее. Любовь не способен предвидеть даже оракул. У страха глаза велики. О годы разлуки! Как пугали они меня! Я не сомневалась в том, что они будут печальны. Я заранее рисовала себе пытки, какими они чреваты. Джаггернаут,[349] конечно, заготовил мрачный груз для неумолимой своей колесницы. Я чуяла ее приближение и — простертая в пыли жрица — с трепетом заранее слышала скрип безжалостных колес.
Удивительно — и однако же, это чистая правда, и тому есть в жизни немало других примеров, — но само мучительное ожидание беды оказалось чуть ли не хуже всего. Джаггернаут мчался в вышине гулко и грозно. Он пронесся как гром среди ясного неба. На меня повеяло холодом — и только. Я подняла глаза. Колесница промчалась мимо; жрица осталась в живых.
С момента отъезда мосье Эмануэля прошло три года. Читатель, то были счастливейшие годы в моей жизни! Вы с презреньем отвергаете сей парадокс? Нет, вы лучше послушайте.
Я работала в собственной школе, и работала много. Я себя считала как бы управляющим и собиралась с Божьей помощью в полной мере отчитаться перед мосье Эмануэлем. У меня были ученицы — поначалу из мещанок, а потом и из высшего общества. Через полтора года в мои руки неожиданно попали сто фунтов — в один прекрасный день я получила эту сумму из Англии вместе с письмом. Как выяснилось, отправитель, мистер Марчмонт, кузен и наследник моей дорогой покойной госпожи, только что начал выздоравливать после тяжелой болезни; посылая мне деньги, он задабривал собственную совесть, которую растревожили уж не знаю какие свидетельства, оставшиеся после его родственницы и касавшиеся Люси Сноу. Миссис Баррет сообщила ему мой адрес. Насколько погрешил он против собственной совести, я не спрашивала. Я не задавала вообще никаких вопросов, но деньги приняла и употребила с пользой.
Располагая сотней фунтов, я отважилась снять еще и соседний дом. Мне не хотелось покидать жилище, присмотренное для меня мосье Полем, где он оставил меня и рассчитывал найти по возвращении. Школа моя стала пансионом; пансион процветал.