Немного ночи (сборник) Юрич Андрей
Черт их поймет, этих женщин. Почему мне так нравилась одиннадцатилетняя Катя, при том, что я не чувствовал к ней не то что любви, а даже не ощущал обыкновенного вожделения? Почему моя искренняя любовь к Наташке не вмещала в себя плотского влечения? А ведь была еще, знаете ли, Олеся…
Олеся Кондратенко. Она училась со мной в одной группе. И вот ее-то я хотел так, что мне становилось больно при взгляде на ее бедра. У нее были очень красивые бедра, аккуратный плоский живот и небольшая грудь. На лицо она мне тоже очень нравилась, хотя ее правый глаз немного косил. Но это, здесь я понимаю индейцев-майя, придавало ее свежей девичьей красоте такую сладкую неправильность.
Нужно быть честным. Мною Олеся заинтересовалась только однажды, когда увидела, как я кручу в пальцах шариковую ручку. За пару лет лекционного безделья я научился быстро вращать ручку или карандаш в пальцах руки, без участия большого пальца. Это было очень увлекательное занятие, оно веселило и успокаивало. Олеся была первым человеком в мире, кто углядел во мне этот талант. Целых пятнадцать минут я наслаждался ее взглядом, прикованным к моей руке. Никогда раньше и потом она так долго на меня не смотрела. Вообще, мой латентный идиотизм, включающийся спонтанно время от времени, сильно мешал мне обратить на себя внимание Олеси. Помню, несколько раз я пытался с ней заговорить. Конечно, на нейтральные темы вроде учебы или погоды. Я даже представить не могу, что она думала, когда я это делал.
– Привет, – говорил я, – Ты не знаешь, что нам читать задали по литературе?
– По какой литературе? – спрашивала она.
– По этой… по древнерусской.
Она сидела на диванчике в холле шестого корпуса, в легком голубеньком сарафане, едва доходящем до середины ее загорелых бедер. И разговаривала со мной вполоборота, уткнувшись взглядом в какие-то конспекты.
– Мы вчера зачет сдали, – говорила она.
– А, – говорил я, – Так, значит, ничего читать не надо?
Она делала паузу и говорила немного растерянно и осторожно:
– Нет.
– А по другой литературе что читать? – я, однажды решившись на разговор, уже не мог остановиться.
– По какой литературе? – спрашивала она.
– По зарубежной. – тупо перебирал я варианты.
– А ты список, что, не брал?
– Какой список?
– Авторов. По литературе.
– По какой?
– Валентин, – говорила она с напускным спокойствием, отрывалась от конспекта и поднимала на меня блестящие карие глаза, – Тебе не кажется, что мы друг друга не понимаем?
– Я просто узнать хотел, – начинал я зачем-то оправдываться, – Что нам по литературе читать.
И было видно по ее лицу и глубокому вздоху, как она подбирает слова в уме.
Я круто поворачивался, говорил непонятное «ладно» и быстро уходил за ближайший поворот коридора. Там я останавливался, смотрел в крашеную масляной краской стену и ехидно улыбался сам себе. Засмеяться во весь голос не давала только давящая на затылок тоска.С древнерусской литературой и Олесей все было не так просто. Древнерусскую литературу преподавал доцент Котов. Александр Михайлович. Среднего роста, худощавый и рыжеватый мужчина неопределенного возраста. Он всегда носил очень аккуратные костюмы и пальто, а на шее – красивое кашне. Лицом был чист и розов. Улыбку имел располагающую, а взгляд – синий и пошловатый. Он разговаривал очень правильным русским языком, любил цитировать четверостишья из разных поэтов и делал комплименты симпатичным студенткам. Так как Олеся была симпатичной, то ей иногда перепадало от него что-нибудь вроде: «Замечательно выглядите сегодня!» В ответ Олеся расслабленно опускала плечи и таяла.
Я не знаю, что ей так сильно нравилось в нем. Может быть то, что он преподаватель, и вообще дяденька взрослый. Может, лицом ей приглянулся или фигурой, или той же своей аккуратностью. Может быть, на нее влияли активно обсуждаемые нашими девочками слухи, что «в постели Котов чудеса вырабатывает». Хотя опять же не понимаю, откуда такие слухи взялись. Хотя, отчасти понимаю, конечно, но догадываться в данном случае нехорошо.
Экзамен по древнерусской литературе мы сдавали зимой. Котов половине группы поставил «автоматы». А я, естественно, автомата не получил из-за своего неусердия в учебе. Я, может, и читал бы эту литературу. Тем более, мне было интересно. Но в университетской библиотеке было так мало книг по древнерусской литературе, что все они распределялись между нашими отличниками на месяцы вперед. А я фигурировал где-то в самом конце списка. Да, это и не важно, если учесть, как мы все-таки сдали экзамен.
Котов пригласил нас в аудиторию. Мы вошли, взяли билеты, расселись и стали копаться в шпаргалках и воспоминаниях. Он сидел за преподавательским столом и с улыбкой ожидал, когда мы будем готовы. Он разложил на столе отрывки из древнерусских летописей, которые мы должны были сначала прочитать, потом угадать, кто это написал, где, когда и как оно называется. И мы косились на эти бумажки, покрытые машинописным текстом, с большой опаской. Потому что всех текстов никто не читал.
Потом Котову что-то сбросили на пейджер. Он прочитал и побледнел.
– Ребята, – сказал он слегка дрожащим голосом, – Я совсем забыл. У меня сейчас должна начаться очень важная лекция. Мне нужно идти. Давайте, перенесем экзамен.
– Ну, нет, – зашумели мы, почуяв возможность халявных пятерок, – Вы виноваты, а мы должны по два раза на экзамен ходить!
– Поставьте всем пятерки, а мы никому не скажем, – предложил кто-то наивный и наглый.
– Я не могу пойти на это, – совсем расстроился Котов.
– Тогда идите на лекцию, – сказал кто-то трезвомыслящий, – В шесть вечера встретимся здесь и продолжим экзамен. Билеты перетягивать не будем. Потому что, в конце концов, это действительно ваша вина.
Котов помялся еще минуту. Но, видно было, он действительно опаздывал на важное мероприятие. Он попросил нас подготовиться как следует и убежал, наматывая серое кашне на розовую шею.
Мы с Игорем Ситдиковым пошли в библиотеку. Скоро выяснилось, что мы единственные оказались такими честными. Мы два часа вычитывали и выписывали все, что могло относиться к доставшимся нам вопросам. И за это время не заметили в библиотеке никого из нашей группы.
После библиотеки мы съели по мороженому и послонялись часа полтора по переходам и корпусам. Игорь все предлагал взять по бутылочке пива, но я его каждый раз отговаривал.
В шесть мы пошли искать Котова на кафедру русской литературы. Он сидел там, в широком кожаном кресле и дожидался нас. Экзамен решили продолжить прямо на кафедре. Был уже вечер, сотрудники разошлись, и кафедра вся была в распоряжении Котова.
– Ребята, – спросил он нас с Игорем, – У вас есть дети?
– Нет, – признались мы.
Котов вытащил из-под стола цветастую коробку и показал нам. На коробке был нарисован вертолет МИ-8, в полярной оранжево-синей раскраске.
– Мне сегодня еще на день рожденья идти, к одному маленькому мальчику. Шесть лет ему. Я купил какой-то конструктор. А теперь, вот, не знаю, понравится ли. Как вы думаете?
Он вопросительно посмотрел на меня.
– Я плохо разбираюсь в психологии шестилетних мальчиков, – сказал я.
– Слишком сложно, – сказал Игорь, – Хороший конструктор, но слишком сложный для шести лет.
– Вы думаете? – Котов печально посмотрел на коробку, – Может быть, мне купить машинку? Я видел, такие красивые…
– Вы не успеете, – сказал Игорь, – Игрушки так поздно продаваться не будут.
В этот момент вошли остальные сдающие экзамен. Семь девочек. Они встали плотной группой у дверей и не решались подойти, стояли там напряженно и прямо. Котов показал им коробку и стал спрашивать то же, что и у нас. Девочки отвечали односложно и улыбались. Кафедру наполнял запах свежевыпитого спиртного.
– Александр Михайлович, – Олеся отделилась от группы подружек, прошла через комнату и уселась рядом с Котовым, – А хотите, мы вместе пойдем и выберем подарок для этого мальчика?
Котов растерянно покраснел.
– А вы, Олеся, разбираетесь в подарках для детей?
Олеся, оперлась о подлокотник его кресла и приблизила свое лицо к его лицу.
– Почему вы меня избегаете, Александр Михайлович? – спросила она.
От группы девочек послышалось хихиканье. Я от неловкости стал смотреть в угол комнаты, где сходились черный лакированный шкаф и беленая стена.
– Олеся, давайте займемся экзаменом, – сказал Котов.
– Экзамен – это так неважно, – сказала Олеся, – Мы ведь оба знаем, что я его сдам. Я хочу его сдать. Вам.
Она сделала паузу, в течение которой Котов поправил галстук, покраснел еще сильнее, откинулся на спинку кресла и сделал серьезное лицо.
– Я хочу пойти с вами на день рожденья к этому мальчику. – ее голос становился все более томным и просящим.
– Олеся, это невозможно, – сказал Котов, – Там будут мои друзья… и знакомые… коллеги…
– Вы что, меня стесняетесь? – Олеся отстранилась от него на секунду и снова приблизилась, – Почему вы меня стесняетесь?
Через двадцать минут разговора Котов склонил нетрезвую Олесю к сдаче экзамена, которая продолжалась с переменным успехом и лирическими отступлениями около часа. В конце концов, он недрогнувшей рукой вывел в Олесиной зачетке трояк, отчего она заплакала и спросила, совсем ли он к ней равнодушен.
– Олеся, – сказал Котов, пересиливая что-то в себе, – Но вы не знаете предмета.
По щекам Олеси текли слезинки. Она встала с кресла, вздохнула, будто хотела что-то сказать, махнула рукой и вышла. Я проводил взглядом ее обтянутую черными штанишками попу, с привычным ощущением давящей на затылок тоски. Потом я посмотрел в окно и увидел там гряду высоких сопок, чуть заметно проступающих щетинистыми от лиственниц склонами на фоне черно-звездного неба. Я смотрел на них пару секунд, и внутри меня было очень спокойно, тихо и устало. Потом линии склонов сдвинулись и сложились в натянутые провода и силуэты близких и далеких зданий, где-то заблестели городские огни. Спокойствие сменилось растерянностью, привычной тоской и безадресной злостью.
Я сдал экзамен на пятерку. А Олеся, говорят, ходила к Котову домой – пересдавать. Я слышал, как она рассказывала подружкам, что у него в квартире все очень аккуратно. Говорят даже, что она ходила к нему не раз. Хотя я не знаю, правда ли это.Я, конечно, видел, что за девочка эта Олеся, и понимал, что мне ничего не светит. Правда, Игорь Ситдиков так почему-то не считал. Он долго выпытывал у меня, какая девушка из группы мне больше нравится, и я сказал ему про Олесю.
– Да, – ответил Игорь задумчиво, – У нее тут так все классно…
И он провел руками по своему животу и бедрам.
– Но ведь она, как бы тебе сказать, – он замялся, – Ты знаешь, она даже героин пробовала. И мужиков у нее было…
– Да, мне-то… – сказал я, – Все равно я ни на что не рассчитываю.
Я и правда ни на что не рассчитывал. Особенно после одного сна. Это, конечно, смешно. Сны ничего не решают в жизни нормального человека. Но тогда мне приснилась Олеся. Мне почему-то очень редко снятся знакомые девушки. Обычно в моих снах фигурируют незнакомки.
Это не было сексуальным сном. Мне снилось, что я сижу за рулем КамАЗа. Лето. Боковое стекло наполовину открыто. И в кабину, обклеенную значками футбольных команд и фотографиями девушек из журналов, врывается чуть прохладный ветерок, с летним запахом горячей дорожной пыли и выхлопных газов. На мне какая-то не очень чистая майка и спортивные штаны. Сиденье обшито красно-желтым ковролином. И рядом со мной, на красно-желтом ковролине, сидит Олеся. В легком зелено-синем сарафанчике. Мы просто едем и молчим, как давным-давно знакомые, а может быть даже близкие люди. Я кошусь на ее голые загорелые бедра. А они слегка подскакивают на сиденье, когда машина проезжает по трещинам в бетонном полотне дороги.
Я помню, очень обрадовался, что мне снится Олеся. И старался не прерывать этот сон посторонними мыслями. Просто вел КамАЗ и косился на нее, радуясь, что она в моем сне, и, значит, хотя бы так принадлежит мне.
Потом вдруг выяснилось, что уже вечер, и надо останавливаться на ночь. А ночевать придется в КамАЗе. Я стал надеяться, что сон все-таки будет сексуальным.
Олеся слегка отвернулась, скрестив руки взялась за подол сарафана, приподняла его, явно собираясь снять. А я подумал:
– Ну, хотя бы во сне.
Олеся подняла подол до уровня живота, повернулась ко мне и сказала:
– Пошел вон из кабины.
Я открыл дверцу и спрыгнул в бледно-сапфировый сумрак дорожного вечера. Асфальт хлопнул о подошвы пляжных тапочек. Над плоским горизонтом густела закатная красно-розовость, и едва заметно топорщились силуэты далеких острокрыших домиков.
– Даже во сне. – подумал я и проснулся.Ситдиков зачем-то рассказал Олесе обо мне. Он думал, что сделает лучше, если расскажет. При этом он наплел ей, что я влюблен в нее по уши, и чуть ли не поэмы для нее пишу. Это, конечно, было неправдой. Да, она и не поверила. Кто поверил бы в такую чушь.
Он рассказал ей все перед практическим занятием, где я должен был читать доклад о психологии самоактуализации. И он успел сообщить мне, что все ей рассказал. Мне было очень неудобно стоять перед аудиторией и читать доклад, стараясь случайно не посмотреть на Олесю. А Ситдиков еще писал ей записки. Он рассказал мне уже потом. В записках было: «Ты посмотри, он ведь читает доклад только для тебя!» Олеся читала записки, поднимала на меня взгляд и сдержанно усмехалась одной стороной рта.
Вечером того же дня Игорь отозвал меня в сторону, когда закончилась последняя лекция, и расстроено сообщил:
– Знаешь, она сказала, что ценит в мужчинах два качества – оригинальность и деньги. Тебе ничего не светит. Ни с какой стороны.
– А стоило ставить эксперименты? – спросил я неприязненно.
– Да забудь ты про эту дуру, – сочувственно посоветовал Игорь, – Она шлюха и наркоманка. Она же с такими придурками…
– Да, мне-то… – сказал я.В тот же день я написал стихотворение и посвятил его Олесе. Это было необходимо сделать, чтобы избавиться от мучающего меня влечения. После того, как стихотворение было написано, я уже не чувствовал такого сильного давления в голове, когда смотрел на нее. Я будто отдал ей что-то, и мы были в расчете. О. К.
Я подарю тебе вечер,
Который так люблю.
Осенних осин свечи
И день по календарю.
Я подарю тебе небо —
Пусть маленькое, но чистое.
И детского сна небыль.
И быль. И восходы мглистые.
И первых слов случайность,
А дальше – ненужность речи.
И маленькой розы чайность,
И смех при нечаянной встрече.
И будет мой ветер плакать,
Тебя не найдя в долинах.
Возьми же себе на память
Любовь этих строк недлинных.
То, что я чувствовал к Олесе, конечно, не было любовью. Но я превратил силу этого чувства в стихотворение о любви. Это было одно из моих первых стихотворений. Оно мне казалось очень неудачным, и я его долго никому не показывал. Потом прочитал в мастерской. Всем почему-то понравилось. Рагимов сказал:
– Это стихи с твоего севера. Осенняя долина, полная теплого воздуха. Блеклые, такие ясные краски…
Рагимов руководил литературной мастерской при нашем университете. Он то носил окладистую седую бороду, то сбривал ее. Брил наголо голову, и тогда в нем особенно сквозило его татарское происхождение. На самом же деле он был человеком искренне-православным, и тему любого разговора рано или поздно сводил к рассуждениям о Боге, в православной трактовке. Ему было уже за пятьдесят, но выглядел он здоровым и двигался легко. Больше всего меня умиляла и смешила его манера заправлять штаны в носки. В сочетании с рассуждениями о литературе это выглядело… даже не знаю как… хотелось тихо улыбаться.
Первый раз я пришел в мастерскую искренне уверенный в собственной гениальности. И когда мне в гениальности было отказано, я подумал:
– Что ж, нет – так нет.
И почти год ничего не писал. А потом снова взялся за рифмоплетство. Не удерживалось оно во мне, просилось наружу.
Ситдиков спрашивал меня, брезгливо морщась:
– Валюха, зачем тебе это? Все твои стишки, рассказики… Ты что, это серьезно?
Я не мог ничего ему толком объяснить и просто говорил:
– Мне так нравится.
Он не верил. Он, видимо, считал, что я хочу таким образом что-то кому-то доказать. А доказать таким образом, опять же считал он, ничего никому невозможно.
В мастерской раз в неделю собирались разные люди. Читали стихи. Потом все вместе обсуждали их. Рагимов запрещал ругаться и удаляться от темы.
В основном приходила молодежь, старшеклассники и студенты. Регулярно, раз в несколько месяцев, появлялось сразу большое количество новых лиц. Это называлось волна. Постепенно они все знакомились друг с другом и становились на какое-то время друзьями. Иногда у меня спрашивали чей-нибудь номер телефона и удивлялись, что я его не знаю.
Мне очень нравилось наблюдать за этими людьми. Как их невыносимо тянет куда-то, а куда – они и сами понять не могут. Особенно забавны были девочки, которые первые приступы полового влечения преподносили как всепоглощающую любовь. А когда я им пытался осторожно намекнуть, что в их стихах речь идет вовсе не об их сердце, а о другой части тела, они обижались и называли меня циником. Наверное, они все мечтали о любви и готовы были принять за нее любую ерунду. А я видел в их стихах совсем другое. И мне становилось их жалко. Им всем хотелось испытывать очень сильные чувства, а так как были они детьми по большей части из благополучных семей, испытывать им приходилось в основном удовлетворение. Что, конечно, сильно расстраивало их.
– У меня депрессия, – говорила девочка Лера, и, сидя с унылым лицом за круглым столом мастерской, печально и медленно жевала медовый пряник.
Потом еще один пряник. Потом – еще. Ей очень хотелось иметь депрессию… У Леры была замечательная круглая попа и полная высокая грудь, красивая талия и блестящие черные глаза. Я смотрел на нее – сильную, молодую, щедрую телом, жующую пряники, и становилось радостно.
– Я так мучаюсь, – вздыхала Лера, косилась из-под прикрытых ресниц по сторонам и расправляла плечи, так что вязаная кофта растягивалась крупными петлями на груди.Я тоже раньше думал, что депрессия – это нечто вроде легкого недомогания… Я не знал, как это бывает. Был у меня друг Артем Коростелев. А больше у меня друзей и не было никогда. Были люди, которых хотелось считать друзьями. И которых я называл друзьями. Но где-то в глубине себя я прекрасно понимал, что эти друзья – постольку-поскольку. Просто мы вместе, потому что учимся в одной школе и живем в одном районе.
Артема я любил. И скучал по нему, если мы подолгу не виделись. И он сам говорил, что мы друзья. Я, конечно, не рассказывал ему, что друзей-то у меня больше нет. Зачем?
Он тоже очень хотел, чтобы я нашел себе девушку. Но, в отличие от Игорька, он не пытался меня ни с кем сводить.
И он сам так и не объяснил, зачем ему понадобилось трахать Наташку. Сначала они договорились между собой поиграть – сделать вид, будто между ними что-то есть. Мне стало больно от этого, но я поверить не мог в происходящее. Наташка собиралась вечером, как всегда, и говорила:
– Я заеду к Артему.
Потом приезжала утром, ложилась спать, спала полдня. А проснувшись говорила:
– Я у Артема ночью была. Посидели, выпили.
Какое-то время я закрывал на это глаза. Я хотел, чтобы она осталась со мной, и готов был терпеть все, что мог себе представить. Но, как я уже сказал, я не мог представить, как это бывает.
Потом я начал устраивать скандалы. Я пытался выяснить у него и у нее, зачем они это делают. Но оба они, сговорившись, отвечали, что это просто случайности, которые, может быть, странно выглядят, но которые не больше чем случайности. Я наводил какие-то справки у знакомых, сравнивал, как следователь, их показания. И все знакомые в один голос твердили мне:
– Валя, зачем тебе эта тварь? Посмотри, что она делает! Открой глаза!
Мне казалось, что я почувствую облегчение, если они признаются в том, что есть между ними. Наташа и Артем охотно рассказывали, как, напившись самогона, спали в одной постели. Улыбались. И продолжали убеждать меня, что все нормально. Все – просто случайность. Все – просто случайность. Все – просто случайность…
Потом Наташка уехала. Она сказала, что хотела этой игрой проверить мои чувства, чтобы узнать, насколько я к ней привязан, и правда ли что я люблю ее.
– Ну, и что, – спросил я, – Ведь я сам сказал тебе… Я люблю тебя. И хочу, чтобы ты была со мной. Но не виделась больше с ним.
– Ты ставишь мне условия? – возмущалась она, – Ты решил, что я – твоя вещь? Ладно, Валюша, я не хочу ломать твою жизнь, поэтому я уйду.
И она ушла, поцеловав меня и сказав, чтобы я не плакал. Она пару раз звонила мне, не знаю зачем, говорила, что живет у бабушки, и неожиданно вешала трубку. Я не знал, что она живет у него.
И тогда началось.
Я не мог спать. Стоял август. Сухие теплые дни конца лета были наполнены пылью и усталостью, тяжелой зеленой листвой. Я дни напролет думал о ней – ничто другое не уживалось в моей голове. Только она. Я вспоминал каждое мгновение нашей жизни вместе, каждый поцелуй, каждую прогулку по серо-синему вечеру городских проспектов, каждое остро-сладкое движение наших тел. Дома я брал забытые ею мелкие вещи – кусочки джинсовой ткани, брелоки, ленточки – и нюхал. А потом выбрасывал их, со злостью, в окно или мусорное ведро под раковиной. И снова обшаривал квартиру в поисках ее мелочей.
Сначала я считал бессонные ночи. Одна, вторая, четвертая, одиннадцатая. Я засыпал на полчаса, на двадцать минут. И мне снилась она и невыносимая физическая боль ее утраты. И я просыпался от этой боли. И уже не мог уснуть. Разговаривал с ней громко, пугался собственного голоса и продолжал разговор мысленно. Выходил из дома и бродил ночью по окрестным дворам, страша ночных прохожих шевелящимся комком боли, который вываливался из моей души при каждом шаге. Наверное, солдат, умирающий оттого, что его живот разорван и кишки елозятся по земле, чувствует, что мир его предал.
Я пытался загонять себя до смертельной усталости на тренировках, на старом заросшем травой стадионе неподалеку от моего дома. Я пробегал десятки километров по грунтовой дорожке в зарослях белоголового осота и одуванчиков. Я измозолил ладони на турнике и брусьях. И слизывал кристаллики соли с губ. Но усталость приходила и уходила, а я все так же обшаривал ночную темноту взглядом.
Я не мог есть. Утром я заставлял себя выпить стакан мерзко-сладкого чая. В течении дня выпивал еще несколько стаканов воды. Нормальный обед получалось съесть раз в три-четыре дня. И нормального в нем не было почти ничего. Обычно это был кусок торта или половинка жареного цыпленка. На следующий день я уже не мог повторить этот подвиг. Продукты, которыми едва не плачущая мама забивала мой холодильник, портились и отправлялись в унитаз или скармливались уличным собакам возле мусорных контейнеров. В конце августа я уже не мог на тренировке сделать и половины того, что мог раньше. Я сильно похудел и ослаб.
Я зря пытался давать себе запредельные нагрузки. Порвавшийся мениск избавил даже от этой возможности отвлечься от самого себя.
Бессонница погрузила меня в состояние странной приглушенности восприятия. Я стал жить будто за мутным стеклом. И все больше ощущал себя наблюдателем. Ловил себя на том, что часами разглядываю мелкие предметы, попадающие в поле моего зрения. Знакомые, и даже мама, говорили, что мне нужно отвлечься. Что лучшее лекарство от одной женщины – другая женщина. Но мысль о сексе была еще противнее мысли о еде. Женское тело казалось мне омерзительным. А свое тело я все больше и больше ненавидел. Потому что именно в нем гнездилась та боль, которую я вынужден был постоянно ощущать. Где-то в голове, в груди, в колене, в пальцах рук…
В один из дней сентября начались галлюцинации. Я не знаю, были ли это настоящие галлюцинации. Я не мог смотреть на них прямо. Я краем глаза видел, что в дверном проеме, на фоне пустой прихожей, стоит Наташка и смотрит на меня. Я уже не мог удивляться. Переводил глаза и долго рассматривал дверной проем. Потом она появлялась в зеркале или была просто ощущением за моим плечом. Я резко оборачивался.
Вечером того же дня, когда за окном уже стемнело, я сел на диван и смотрел в середину комнаты. А по краю моего взгляда бегали розовохвостые белые крысы. Я переводил взгляд, и крысы перемещались вместе с ним. Тогда я вдруг понял, как это можно прекратить. Я засмеялся и пошел в ванную.
В этой квартире стояла старая большая ванна, и набиралась она долго. Вода грохотала толстой струей о белую шероховатую эмаль, и горячие брызги покалывали кожу. Я подождал, пока вода наберется мне до плеч, и закрутил вентили. От воды шел пар. Ванная комната была выкрашена голубой масляной краской, которая кое-где вздулась пузырями и осыпалась. Под потолком висела на кривом, испачканном известкой шнуре, лампочка, излучавшая желтый прокисший свет.
Я взял с бортика ванны заржавленное лезвие «Нева» и прижал его к левому запястью. И стало странно. Я не мог. Я ощутил, как много еще держит меня. Как много хорошего еще может случиться. Я посмотрел влево и уловил промелькнувший крысиный хвост. Лезвие вдавилось в руку. Я мысленно попросил прощения у мамы и сестры и сказал Наташке, что я люблю ее. И разговор в моей голове замер. Я больше ничего не вспоминал и ни с кем не разговаривал. Ощущения тела усилились. Явственно проступила боль от вдавленного в кожу лезвия, духота, влажность, твердость чугунной поверхности под моей спиной. Тишина внутри очищала меня. Ушли и стали чужими переживания и мысли. Слова не вспоминались. Тишина была похожа на стакан с горячим янтарно-красным чаем, в котором оседают листики заварки. И все больше прояснялась нить моего намерения. И когда нить зазвенела, гулко и сильно, я ощутил себя свободным и повел лезвие вниз.
И одновременно слева от меня и немного выше раскрылась серая бесконечность, как пропасть, как яма, как зев дракона. Из бесконечности веяло звенящим ледяным безразличием, от которого мои мышцы задергались в судорогах. Я перевернулся в воде, пытаясь активными движениями вернуться, оторвать себя от испытываемой жути. А яма все ширилась и была похожа на дыру в мире. Будто я всегда был окружен каким-то защитным пузырем, а теперь пузырь рвался и я впервые в жизни ощущал мир таким, какой он есть. Я был ничто в нем. И моя смерть, равно как и жизнь не имели никакого значения. И бездна ждала моего поступка, чтобы принять меня и растворить в безличном равнодушии.
Я закричал и вывалился боком из ванны. Попытался встать и упал, ударившись спиной. На коленях дополз до постели и забрался на нее, голый, горячий и мокрый. Свернулся калачиком, закрыл глаза. И уснул, будто за мной захлопнулась дверь. Проснулся почти через сутки, от ощущения онемения на коже, легкости и чувства голода.Колено по-прежнему болело. Ни о каких тренировках не могло быть и речи. Больно было даже спускаться по лестнице. Но зато я теперь снова мог спать и есть.
Я просыпался рано утром, неряшливо одевался, выходил из квартиры и торопливо шагал в магазинчик на первом этаже соседней пятиэтажки. Там как раз привозили свежий хлеб, и я покупал себе пару глазированных булочек с изюмом или курагой и пакет молока.
Я был одним из первых посетителей, и продавщица быстро запомнила меня и стала со мной здороваться. Она была молодой, чуть старше меня, и очень симпатичной. Даже странно было видеть такую девушку простой продавщицей. Я видел, что нравлюсь ей. Она слегка строила мне глазки и пыталась иногда шутить. Она была румяной, черноволосой, невысокой, с очень ладной фигурой. Я улыбался ей, но боялся заговорить. Тем более, что на пальце у нее было обручальное кольцо, а рядом всегда вертелись другие продавщицы – наглые и хамоватые, они смеялись над тем, как она со мной разговаривала. Я тоже смеялся, но сам над собой. Я говорил:
– Мне одну с изюмом, одну с курагой. И пакетик.
– А больше ничего не хотите? – хохотали молодые продавщицы.
– Спасибо, ничего, – отвечал я, пряча в себе смущение и смех.
Она подавала мне сдачу, и чуть цеплялась взглядом за мой взгляд.
Больше всего меня пугала табличка на широкой лямке ее светло зеленого фартучка, туго обхватившего молодую грудь. На табличке было написано «Наташа».Я тогда не вел тренировки. Летом ходило слишком мало народа. И я договорился со своим тренером, что мои несколько учеников будут ходить к нему и заниматься с его учениками.
Если бы у меня была работа, может быть, и не дошло бы до такого.
Мне иногда звонила мама. Ей очень хотелось пообщаться со мной, потому что осенью она должна была уехать. Но я почему-то не мог выносить разговоров о тех простых обыденных вещах, которые всегда были интересны моей маме. Я нашел в книжном шкафу старую баптистскую Библию и читал ее. Сначала прочитал Евангелия, а потом несколько раз подряд перечитал Екклесиаста. Библия была четвертного формата, синяя, в полиэтиленовой помутневшей обертке. Бумага по тонкости была почти папиросной, а шрифт – таким мелким, что уставали глаза.
«Томление духа» – говорил пророк. И этим подтверждал, что и ему оно было известно. Я проникся симпатией к этому древнему еврею. Он был так человечен в своих рассуждениях, так понятлив и снисходителен. И вместе с тем сквозь тонкую бумагу его страниц так отчетливо веяло тем вселенским звенящим безразличием, знобящее дыхание которого все еще помнила моя кожа.
И еще мне импонировал Понтий Пилат.Для Наташки я написал два стихотворения. Первое называлось «Для моего ребенка, которого никогда не будет» и выглядело оно так:
Вся мерзость этого мира —
Как мерцанье горящего газа.
Это ты здесь мишень для тира.
Это грусть моя так заразна.
Видишь, падают листья с веток —
Это смерть, ничего иного.
Это отсвет на прутьях клеток,
Потому что светает снова.
Здесь у каждого зубы в пломбах.
Хотя осень пройдет однажды,
В наметенных зимой сугробах,
Успокоиться сможет каждый.
Это было воспоминание о том, как я вел Наташку в больницу – делать аборт. И как потом она попросила меня оставить ее одну на остановке. А я пошел домой. Лег, не разуваясь, на кровать и бился лбом о шершавую стену, чтобы заглушить болью другую боль. Ощущение потери, будто мне ампутировали огромный кусок тела, и жизнь вытекает через рассеченные артерии, а я не могу даже открыть глаза и увидеть это, и у меня хватает сил только на судорожные толчки лбом в стену, болезненный рефлекс…
Я вел ее в больницу, которая находилась всего в паре кварталов от нашего дома. Я держал ее за руку, а внутри меня все кричало, что еще не поздно, что каждый шаг может стать последним на этом пути и возвращение возможно.
Накануне ночью мы лежали на полу, на широком матрасе. Мы любили спать на полу. После того, как она начала проводить ночи у человека, которого я считал своим лучшим другом, мы не спали вместе. Но в ту ночь мы легли рядом, и я плакал, думая о том, что должно произойти завтра. А потом она обняла меня, и мы ласкали друг друга молча и торопливо.
За несколько дней до этого моя мама выписалась из больницы. Ей удалили желчный пузырь. И она попросилась ко мне в гости – просто зайти на часок, посмотреть, как я живу. Я приехал с ней на маршрутке. И когда мы вошли в квартиру, первое, что мы увидели – это был тот самый человек. Он сидел на стуле в зале, в застиранной серой футболке, с растрепанными волосами. А Наташка ходила по комнате и спешно одевалась, натягивала футболку. Мама не сказала ни слова, прошла и села на кровать. А я спросил Наташку, что происходит.
Она сказала, что позвонила Артему и попросила проводить ее в больницу, потому что одна она идти боится, а я езжу по своим мамочкам.
– Зачем тебе в больницу? – спросил я.
– Потому что я беременная, – злым шепотом ответила Наташка.
– И что? – спросил я.
Во мне ощущалась странная отчужденность и тишина.
– Попроси у мамы денег на аборт. Это твой ребенок.
Я промолчал и прошел на балкон. На соседнем балконе стоял сонный мужик в майке и черных трико и лениво курил. Он вяло поглядел на меня и отвернулся. На балкон вышел Артем и встал рядом со мной, облокотившись о перила.
– Валюха, – сказал он, – Что ты такой злой? Радуйся.
Я молчал.
– Во всем можно найти повод для оптимизма, – продолжал он, – Теперь ты знаешь, что не бесплоден.
Я ощущал брезгливость.
– Почему вы просто не сознаетесь? – спросил я.
– Между нами ничего не было, ты что… – сказал он и улыбнулся.
– Уходите оба, – сказал я.
– Зря ты злишься…
Он ушел. Хлопнула входная дверь – ушла Наташка. Я вернулся с балкона в комнату. Мама сидела, с возмущенным выражением лица и глазами полными слез. Ее платье, цветов листопада, показалось мне трогательным и жалким.
– Валентин, что это? – спросила она с дрожью.
– Мама, Наташа беременна, нужны деньги на аборт, – сказал я.
– А чей это ребенок? – спросила она, видимо, сдерживая негодование.
– Не знаю, – пожал я плечами, – Говорит, что мой.
– Но ты же не слепой, Валентин!.. – мама захлебнулась словами, – Ты видишь, что она делает!.. Кто этот пацан? Почему он был здесь? Ясно ведь, что они… что мы им помешали!
– Мама… ты дашь денег? – я прислонился спиной к стене.
Тупая тяжесть опускалась на плечи и голову.
– Я дам денег, – сказала мама, – Чтобы ты смог отделаться от этой девки, чтобы тебе потом не пришлось платить алименты!
– Мама… – попросил я.
– Валюш, – спросила мама тихо, – Ты любишь ее?
– Не знаю… – сказал я, и меня согнуло пополам, и я лишь успел закрыть лицо руками, и слезы потекли сквозь пальцы.
– Прости меня, сынок, прости, пожалуйста, – заговорила мама быстро дрожащим голосом.
А я побежал в ванную и закрыл за собой дверь, сел на пол и не мог перестать плакать.
Я отвел Наташку в больницу, на аборт. Дождался, пока она выйдет из кабинета. Проводил ее до остановки. Там она сказала, что не хочет меня видеть.
– Ты позвонишь? – спросил я.
– Да, – сказала она.