Немного ночи (сборник) Юрич Андрей
– Ага, – сказала та, что стояла рядом.
Постояла еще несколько секунд и подала мне простыню.
Я кое-как, одной рукой, принялся наматывать ее на бедра. Было очень неудобно, но мне никто не помогал.
– Твою мать! – заругалась вторая санитарка, – Ты уснула, что ли?!!
Мне помогли намотать простыню на бедра и перекинуть через плечо. Я продолжил спускаться по лестнице. Санитарки шли следом, готовые прийти на помощь.
– Ну, растерялась, молодого человека увидела, – объясняла одна другой шепотом, – Давно не видела. Чего орать-то?
– Ладно… – успокаивала ее другая.Было это все под самый Новый Год. Тридцатого числа я, в сопровождении двух санитарок, приковылял в палату, где меня встретили дядя Гена и дед Роман. Милиционера Витю и сантехника Мишу отпустили на праздники домой.
– Привет, – сказал мне дядя Гена, – Я уж думал, придется с Ромкой вдвоем Деда Мороза встречать.
Он сделал серьезное лицо и добавил:
– Напугал ты нас…
Я лег на кровать, укрылся одеялом и попросил:
– Расскажите, как все было. Я не помню.
– Да, говорю, не поняли мы ничего, – дядя Гена отложил книжку в туманно-синей обложке, – Ты маялся чего-то, лопотал… Думали, плохо тебе. Хотели уже врача звать. А ты, вроде, успокоился, заснул. Потом подруга твоя пришла, потом сестра. Ты просыпался, разговаривал с ними. Правда, заговаривался… А кто тебя знает, мож, ты всегда такой спросонья… Потом снова уснул, отвернулся к стенке, даже храпеть начал. Мы смеялись…потом заходит Наташка медсестра, со шприцем. Укол тебе делать. Мы на нее сильно ругались. Говорим, парень маялся, только заснул, не буди. А она даже матом на нас: пошли, мол… сама знаю, что делать. За плечо тебя повернула. И спрашивает так: «Он давно не дышит?». Тут мы и охренели…
Он помолчал, явно переживая заново события. Посмотрел в потолок, покосился на меня.
– Мы, ведь, думали ты того… совсем… – доверительно сообщил он, – Синий, губы черные. Я такого никогда не видел – испугался, аж трясло… Наташка не растерялась. Сразу санитарку за дежурным врачом отправила, давай тебя по щекам хлестать…
– Это она мне кричала «Валя, дыши»? – спросил я.
– Хрен знает, тут все орали… – махнул рукой дядя Гена, – Я потом две пачки за вечер скурил… Ладно, живой.
Он улыбнулся мне и, явно, чтобы перевести разговор на более приятную тему, показал туманно-синюю книгу:
– Уже четвертую читаю. Вроде интересно мужик пишет, захватывает. Но вот чего-то все время не хватает. Чего-то мямлит он иногда – не поймешь…
– Она, – сказал я.
– Кто? – спросил дядя Гена.
– Андре Нортон – женщина, – объяснил я.
– Да, ну… – дядя Гена недоверчиво посмотрел на обложку, – Баба?
– Да, – кивнул я.
– Тьфу, – дядя Гена отбросил книжку на тумбочку, – А я-то думаю, что такое… Баба!
Весь остаток дня он смотрел телевизор, а вечером снова взялся за книгу. Читал ее теперь с выражением кислого недовольства на лице, недоверчивым хмыканьем и короткими злыми смешками. Я почему-то ощущал легкое чувство вины. Видимо, перед Андре Нортон.Под самый Новый Год к нам привезли этого алкоголика Сашу, со сломанным позвоночником. Его положили на койку, где вместо сетки был щит из досок. Он смотрел по сторонам огромными газельими глазами, в пушистых ресницах. Морщил в недоумении изможденное, когда-то очень красивое лицо. Его тело ссохлось и сгорбилось от спирта. Живот уходил под ребра, кости таза торчали сквозь желтую кожу. Казалось, вместе с плотью он утратил и половую принадлежность и был похож на фантастически условного гуманоида. Он просил пить хриплым голосом. И медсестра налила ему стакан воды. Но его пальцы не могли удержать скользкое стекло и он пролил воду быстрее, чем донес до рта. Тогда ему налили еще один стакан и выдали длинную трубочку от капельницы, чтобы он пил через нее.
Где-то в половину двенадцатого по телевизору начался голубой огонек, а мы с дядей Геной разлили по стаканам красное вино, которое уже неделю пряталось под моим матрасом. Мы налили немного деду Роману и буквально две капли Саше. Саша опрокинул стакан над иссушенным ртом, потом встал и, неуклюже шатаясь, выбежал из палаты. Скоро его привели охранники. Он отбивался, хотя непонятно было, как он вообще может двигаться с такой травмой. Его полночи привязывали скрученными простынями к раме кровати. Он бился и перетирал простыни об раму. Охранник ударил его дубинкой, но, похоже, Саша не чувствовал боли. Доза реланиума на него тоже не подействовала.
В ту ночь дежурила Наташа. Вместо встречи Нового Года ей пришлось всю ночь просидеть в нашей палате и следить за бьющимся в алкогольном психозе Сашей. Она жаловалась, что в ее дежурство всегда происходит что-то нехорошее, и санитарки говорят, что она, наверное, много грешила в жизни, поэтому ей и выпадает вся эта гадость.
Я спросил ее, зачем она так кричала, когда я перестал дышать. Она сказала, что не кричала – просто била по щекам и говорила: «Дыши».
Под утро я отправился побродить по коридору на костылях. Потому что Саша очень раскричался и снова прибежал охранник, который угрожал отбить Саше дубинкой гениталии. В туалете было очень накурено и холодно – видимо, курили анашу и открыли окно, чтобы проветрить. В открытую дверь одной из палат был виден полуголый женский силуэт, покачивающийся на парне со сломанной ногой. Парень лежал, закинув руки за освещенный мертвенно синим телевизионным светом бритый затылок, утопая лицом во тьме. Толстая и белая от гипса нога торчала в сторону, и на ней висело откинутое одеяло. Слышался пьяный смех и подбадривающие выкрики. Кто-то, громко ругаясь, искал штопор. В другом конце коридора, сквозь закрытую бело-клеенчатую дверь ординаторской курлыкало тихо что-то рояльно-классическое. А на лестничной площадке мужик прижимал к стене смешливую санитарку. Одна рука у него была в гипсе и держалась под прямым углом к телу на специальной подставке, а другую заковывал стальными обручами аппарат Илизарова. Мужику приходилось маневрировать ногами и бедрами, и это вызывало у него и санитарки приступы удушливого смеха.
Я вернулся в палату. Алкоголик Саша вращал огромными черными глазами и, со своими прядями черных волос на вспотевшем лбу и диким взглядом, был похож на индийского актера в порыве танца. Он просил отпустить его, скрежетал зубами, а из его красивых глаз текли мутные слезы. Медсестра Наташка сидела на моей постели, вертела в пальцах маленькую чайную чашку и слушала дядю Гену, который рассказывал о производстве поролоновых валиков. Оказывается поролон в России производят только на двух заводах, а его племянница – стала любовницей алюминиевого магната Быкова, и теперь уехала в Америку, где имеет счет в банке на двести тысяч долларов…
Алкоголик Саша умер в реанимации неделю спустя. Он вышел из психоза, но у него началось воспаление легких. На антибиотики требовалось две тысячи рублей. Но его мать отказалась платить – сказала: я устала, пусть умрет. Она кормила его вареными яйцами и поила соком, когда он был еще в психозе. Старая толстая женщина, с короткими седыми волосами.
Когда меня выписывали, дядя Гена крыл матом главного хирурга и плакал от злости – у него никак не срасталась скрепленная стальной проволокой коленная чашечка. Назначали новую операцию и еще месяц в больнице – шестой месяц. Он выгребал из тумбочки коричневые пакетики с мумие и пластмассовые бутылочки витаминов, похожие на погремушки, и бросал их горстями в открытую форточку. Андре Нортон загадочно поблескивала туманно-синим из-под кровати.
Медсестра Наташка принесла мне пирожок с капустой из столовой, когда я собирал сумку. Я сказал «спасибо». У этой Наташки была изумительная задница. И трусики танга, которые просвечивали сквозь белые медицинские брюки.Дом встретил меня застарелым нежилым холодом, знакомыми узорами трещин на бугристой штукатурке, задернутыми шторами и пустым холодильником.
– Я же просил тебя ночевать дома, – сказал я Наташке.
– Я ночевала, – ответила она возмущенно, – Я каждую ночь тут спала. Один раз только на работе осталась, с девчонками, когда Новый Год встречали.
– Я же просил тебя… – тупо повторил я, сидя на холодной, до ломоты в заднице, табуретке, – Тут дня три не топили. Вон, пар изо рта идет.
– Я, правда, ночевала! Просто, у меня печка не топилась. Я не знаю, как ее топить. Она не хочет…
– Ладно, – я махнул рукой, – Неси дрова.
Она вышла, хлопнув дверью. Я кое-как сел онемевшим от холода задом на ледяной пол у печки и открыл дверцу поддувала. Оттуда тонкими струйками посыпалась серая зола – поддувало было забито.
Я встал и прошел в зал. На письменном столе, абсолютно голом и пыльном, лежал пейджер. У нас не было пейджеров, поэтому я удивился, взял его и стал читать сообщения, нажимая на холодную скользкую кнопку. Сообщения адресовались Ольге – так звали Наташкину подружку, и, видимо, это был ее пейджер.
Я нажал в очередной раз, и на экране появилось: «Ольга, я у Артема, перезвони ему домой. Наташа». Я положил пейджер и отошел.
Мы затопили печку и легли спать, потому что было уже поздно. Дом постепенно нагревался. Теплый воздух расходился поверху, живыми тяжелыми волнами. А от пола все еще било холодом, как невидимым всепроницающим излучением, от которого остывало сердце. В сердце сидел маленький белый крысеныш и оглядывался в смертельной тоске. Из его розовой острозубой пасти выталкивались еле заметные облачка пара. Жесткая шерстка топорщилась, чтобы согреть маленькое тельце. Он привставал на задние лапки и водил носом, а передние лапки, похожие на руки старухи, с когтями-иглами, сжимал в крошечные розовые кулачки.
Я заплакал. И меня стало трясти от этого холода.
Наташка села, почти невидимая в темноте, различимая только по теплому родному запаху сонного тела.
– Что случилось? – спросила она невнятно и тревожно.
– Я видел сообщение на том пейджере, – сказал я, клацая от дрожи зубами, – Ты была у него. Убирайся отсюда. Я не хочу больше быть с тобой…
Я вскочил и побежал, не понимая сам – куда, еле успевая выбрасывать вперед непослушную забинтованную ногу. Я уперся во что-то, горячо обжегшее меня холодом, сполз, по нему, прижимаясь мертвеющей кожей и скорчился на другом холоде, который жег снизу. Сверху дышал кто-то огромный, звездно-черный, полный безразличия и льда. В поле зрения наискосок попадал кусок крыльца, освещенный лучом синего фонарного света. Наташка подбежала, в ночной рубашке, скользя по утоптанному снегу маленькими босыми ногами, присела рядом, обняла и стала поднимать. Меня все еще трясло.
Она завела меня в дом, уложила обратно в постель и прижалась горячим мягким телом, стараясь обнять меня целиком.
– Это другая Наташка, – шептала она, – У его брата девушку Наташкой зовут. Ты перепутал. Это она Ольге сбрасывала… Не трясись, пожалуйста, не трясись…Он быстро повел носом и ткнулся мордочкой в сокращающуюся бугристо-красную стенку, покрытую резкими, как трещины, изгибами сосудов, прокусил ее и стал пить горячую живую кровь, согреваясь и успокаиваясь. Через две недели я принес домой котенка.
Рябиновый сок
Я уезжал в скандале. В ощущении окончательного разрыва. Как будто оставлял за спиной свежую могилу. Как будто закрыл дверь ветеринарной клиники, где только что усыпили мою собаку. Будто зачеркнул адрес друга в записной книжке.
Я сказал ей:
– Я тебя ненавижу. Я хочу, чтобы тебя не было. Чтобы не было твоих вещей. Потому что твои вещи задерживают твой запах, а я хочу, чтобы не было твоего запаха. Если бы я мог вырвать кусок мозга, в котором есть память о тебе, я бы сделал это.
Она, не помню что… Кажется, плакала. Говорила, что ей некуда идти. А я кричал:
– Иди на панель! Ты умеешь!
И когда она поняла, что я всерьез, она перестала плакать, онемела лицом и тихо сказала:
– Не кричи на меня. Я уйду. Ты приедешь, меня здесь не будет.
– И куда ты пойдешь? – орал я.
– На панель… – говорила она, – Я умею…
– Вот тебе на первое время, – сказал я, – Прощай. Больше не увидимся.
Бросил ей сколько-то денег, повернулся и ушел. Уехал на вокзал. Ждал своего поезда. Бродил вокруг ларьков с шашлыками и сосисками, хотел есть. Ехать до Москвы почти трое суток.
Купил пачку зеленого китайского чая в пакетиках. Хрен знает, что за чай…
А еще, когда поезд трогался, увидел за углом кирпичного строения на перроне смутную из-за сумерек фигурку в бледном пуховике и оранжевой шапочке. Она выглядывала из-за угла, смотрела на окна вагонов. Потом она повернулась, чтобы уйти. Может быть, она тоже ощутила у себя за спиной ветеринарную клинику и записную книжку…
Настроение было препоганейшее. А купе – пустым и красным. Пухлые кожаные полки, красноватая отделка под дерево. Тепло и одиноко.
– Напиться, что ли? – я достал из сумки книжку в газетной обертке.
Сэй-Сёнагон, «Записки у изголовья». Поставил сумку в изголовье полки, лег на нее и стал читать. Книжка была старой, раритетной. С предисловием какого-то советского япониста, бледно-синими буквами заголовков. Там было написано про молодых японских самураев, которые ходили по бабам – изящно и легко, обмахиваясь веером и сочиняя стихи на всем подряд: листках бумаги цвета алой сливы, рукавах кимоно, рисовых стельках и прочих предметах обихода. Дамы были всегда непрочь, но как-то по-японски сдержаны и холодны. В два часа ночи дамы просыпались и толпой шли в сад – любоваться луной. В купе стемнело. Поезд встал на первой станции. В окно японской луной светил перронный фонарь.
– Ивлев есть в вагоне? Алексей Ивлев? – заорали прямо за моей дверью женским голосом.
– Есть, – заорал я.
– Выйдите, вас спрашивают, – заорали мне снова.
Я вышел в тамбур. С перрона мне передали тяжеленную хозяйственную сумку. Это были родственники моей знакомой, которая должна была встретить меня в Москве. А сумка была продуктовой посылкой.
Я отнес сумку в купе, засунул ее под полку. Смотрел в окно, на заиндевевшие витрины перронного магазинчика. Городок называется Топки. И поезда стоят здесь подолгу…
Спрыгнул с подножки вагона в топкую топкинскую ночь. В ней тонули фонари, поезда вязли под пешеходным мостом. Двое пьяных барахтались, куртки нараспашку, в бессмысленной и вялой драке у дверей магазина. К ним грузно и долго бежал милицейский патруль – два человека в серых бушлатах.
Я подождал, пока пьяных оттащат от дверей, и вошел в магазин. Перед прилавками стояли столики, за ними выпивали туполицые аборигены. Пили портвейн и водку. Осмотрев прилавок, я выбрал бутылку неизвестной настойки. Отдал деньги. Долго ждал сдачу. Уже в купе, потирая озябшие руки, прочитал этикетку. «Рябиновка». Хмыкнул, открутил крышку и понюхал. Пахло спиртом. Глотнул из горлышка. Приторный древесно-растительный вкус заполнил рот.
– А я думал, будет горько… – сказал я бутылке.
Отхлебнул еще. Ничё так, приятно. Но не хочется.
– Эх, – подумал я, – Зря деньги потратил.
Оставив бутылку на столе, я лег носом к стенке.
– Эй, – трясли меня за плечо, – Ты что тут, один пил? Давай я с тобой выпью!
Я не сразу понял, откуда этот голос. Проснулся, резко повернулся к проходу.
На соседней полке сидел круглолицый радостный азиат неопределенного возраста. Крупный и упитанный, слегка поддатый. Сидел, по-турецки скрестив ноги в теплых носках. В черном окне отражалось красное купе. Лампы на потолке светили по-ночному тускло.
– Что ты такой нерадостный? – спросил он, пошевелил толстыми губами.
Я захотел послать его, но сдержался.
– Женат, – сказал он.
– Нет, – ответил я.
– Да, это меня так зовут – Жа-нат, – улыбчиво пояснил он, – Я казах.
– А я нет, – снова сказал я.
Он покачал круглой головой, осуждая мою неприветливость.
– А что за книжка у тебя? – вежливо спросил он, кивнув на столик, где валялись воспоминания гейши в газетной обертке.
– Сэй-Сенагон, – сказал я, – Японская писательница.
– Писательница?!! – оживился казах, – А у тебя, что, были плохие отношения с отцом?
«Какое твое собачье дело?» – подумал я, а ему сказал:
– Кажется, маловато оснований для психоанализа.
– Ну, что ты, – обрадовался он завязавшейся беседе, – Если парень увлекается женской прозой, с ним что-то не так. Видимо, женское начало тебе всегда было ближе.
«Послать бы его в жопу», – тоскливо подумал я, и смиренно принял свою судьбу.
– А ты кто такой? – спросил я вяло.
Потом в течение сорока минут, уплывая в дрему, слушал. Он работал проводником семь лет. Рассказывал, как находил трупы в пустых купе, и как его самого пытались зарезать. Как ездил проводником по Кавказу, и поезд иногда застревал в горах после схода лавин или по причине боевых действий на путях. А когда заканчивался уголь, нужно было каждые полчаса останавливать состав, и все проводники выскакивали с топорами – рубить кусты в полосе отчуждения…
– И я ему говорю, – увлеченно расширив черные глаза, жестикулировал Жанат, – Почему нет казахов? Есть какие-то киргиз-кайсаки, а казахов нет нигде! И только годах в двадцатых – опа! Казахи! Откуда взялись?
Я задремал, и упустил часть его богатой на события биографии.
– И, знаешь, что я тебе скажу, Алексей, – продолжал мой непрошеный собеседник, прихлебывая из горлышка «Рябиновку», – Преподаватель Дмитрий Васильевич правильно мне сказал! Он сказал: «Жанат! Если бы не русские коммунисты, казахи научились бы читать и писать через тысячу лет!» Понимаешь, Леха, тысячу! Именно русские! Именно коммунисты!
«Бля», – подумал я.
– Ты согласен? – спросил он.
– Полностью, – кивнул я.
– Пошли к ребятам водку пить, – сказал он.
– К каким ребятам? – спросил я.
– Которые меня тут везут. Они только что заходили. Ну, менты, двое… Или ты что, думал, я за деньги еду? Ты что! Кто проводником работал, всегда бесплатно ездит!Я больше никогда его не видел. Кажется, он сошел под Новосибирском, потому что у него там были какие-то денежные дела. Впрочем, деньги ему не светили. Не в этой жизни. Я так увидел его – человека без денег, вечно в пути, по ночным сибирским полям, на виду кавказских лавин, с бутылкой чужой и сладкой «Рябиновки» в руке. Бедный казах-кочевник.
На вторые сутки я принялся пухнуть с голода, образно выражаясь. Я пил зеленый чай без сахара. Но не мог его много выпить. Чай невыносимо отдавал половой тряпкой. А больше влить в себя было нечего.
У меня было немного денег. Но я берег их для Москвы. Потому что совсем уж глупо было потратиться в поезде, а по Москве ходить с пустыми карманами.
Хорошо, что я ехал в купе один. Сосед начал бы жрать курицу из жирного полиэтиленового мешочка, а я жрал бы с ним, стыдясь собственного аппетита, терзаясь виной и благодарностью. Один раз я купил у проводницы «Сникерс». Съел его, и есть захотелось еще сильнее. Еще я купил печенье «Земляничное». Ел его с чаем, чтобы не чувствовать вкуса половой тряпки. Конечно, становилось противно.
Еще я много читал и спал. И у меня так все перемешалось в голове, что до сих пор не могу распутать. Красное купе, охотничьи одежды цвета алой сливы, черные окна, голые японки, ледяной слепящий свет ночных вокзалов, одиночество, проводница с пылесосом…Я немного растерялся на московском перроне. Меня должна была встречать Наташа Кантеева, для которой мне передали посылку. Но кругом были только чужие люди, темно, гремела почему-то песня Газманова из репродукторов. Проводница деловито шныряла вокруг вагона, открывая какие-то дверцы и что-то передвигая за ними. На плече у меня висела большая спортивная сумка с вещами, а в руках – тяжеленная Наташкина посылка. И я стоял так и поворачивался медленно из стороны в сторону, как беременный, с этими сумками. А люди обходили меня и быстро шли вдоль состава. Я тоже куда-то пошел. Но вдруг у меня за спиной взвизгнули. Я повернулся. У меня на шее повисла Наташка. Ей было неудобно висеть, потому что мешали мои сумки, и она быстро слезла с меня. Сказала:
– Привет.
Я тоже сказал «привет» и спросил, почему тут так громко играет Газманов, это так глупо.
– А у нас так приезжих приветствуют, – весело сказала Наташка, – Чтоб им не повадно было.
И мы пошли куда-то, где вскоре из-за крыш вагонов вырос вокзал. Сразу спустились в метро. Меня толкали. Все, кто шел мимо, цеплялись за сумки.
– Ты, конечно, не возьмешь сейчас свою посылку, – сказал я.
– Конечно, нет! – засмеялась Наташка, ты ведь мужчина, – Таскай!
Она вообще была в тот день веселой и удивительно хорошо выглядела.
Наташа Кантеева жила в общежитии литинститута. И туда же предполагалось вписать меня на один день.
Длинные коридоры, двери с явными следами неоднократных взломов, запах стирального порошка и невкусного супа. Общежитие литинститута было обычной общагой. В комнате у Наташки стояли две кровати вдоль стен, телевизор на тумбочке у окна. А за окном, в темном небе светилась далекая Останкинская башня.
Я чувствовал себя очень уставшим, потным и тяжелым. Вся нижняя одежда прилипла к телу. Наташка сразу поняла, что со мной. Сунула мне в руки мыло, полотенце и пляжные тапочки.
Я съездил на лифте в подвал и принял там душ в компании какого-то писателя или поэта – я их не различаю, когда они голые. Он косился на меня самым неприятным образом и явно хотел заговорить. Я демонстративно поворачивался спиной.
Пока я шел по коридору до Наташиной комнаты, я порвал ее тапочки. Они не были рассчитаны на сорок четвертый размер.
– Ты давно ел? – спросила Наташка.
– У меня денег мало, – объяснил я.
– Так ведь у тебя была целая сумка продуктов! – удивилась Наташка.
– Это же не мои продукты, – сказал я.
– Зря, – сказала она, – Надо было есть. Все равно половину студенты сожрут.
– Не любишь их? – спросил я.
– Знаешь, Алексей, – как-то грустно сказала она, – Мне казалось раньше, что литинститут – это огогого! Что тут куча интереснейших людей, литературный цвет нации… А оказалось, что тут люди, которые просто нигде больше не нужны. Умей они делать хоть что-то, они сюда никогда бы не сунулись. А так, от безысходности… Тут в комнате напротив живет мальчик, который пишет романы для Донцовой. За сто страниц ему платят три тысячи рублей… Что у него за жизнь… Надеюсь, на твоем «Дебюте» не будет таких уродов.
– Я тоже надеюсь, – сказал я.
– Я тебе так скажу, – сказала она, – Как увидишь такого, с длинными жиденькими волосами, щуплого, в очочках, с тонким голосом, с бородой, не дай Бог… Все, считай, пропала организация…
– Угу, – сказал я.
У меня была такая тяжесть в голове, что казалось, будто шея вот-вот согнется на сторону. Я пытался продолжать разговор с Наташкой, но уже не попадал своими ответами в ее вопросы.
Наташка постелила мне на полу одеяло, и еще дала одно, чтобы я укрылся сверху. Тут как раз пришла ее соседка по комнате, поэтесса. Ночью я просыпался от подозрительного скребущего звука. Это поэтесса писала стихи на альбомных листах.Окончательно проснулся в пять часов утра. Долго смотрел в окно на призрачную Останкинскую башню. Она была серой, в сером тумане, и от нее исходило такое же серое тревожащее чувство. Будто мое сердце тонуло в холодной речной воде.
Наташка спала в своей койке, поэтесса – в своей. Они лежали, свернувшись калачиками, и тихо сопели. Как сопит в ушах тишина. Я был абсолютно один.
Чтобы развлечься, я пошел умываться в большую общую кухню, наискосок через коридор. Там был потрескавшийся пол из белого кафеля, облупленные умывальники, бельевые веревки, на которых висели трусики и лифчики, распространяя холодный запах стирального порошка. Я тронул пальцем застежку лифчика, и веревка тихо закачалась.
На то, чтобы почистить зубы и сходить в туалет, ушло минут пять. А потом снова стало одиноко, серо, холодно и скучно.
Я вернулся в комнату, взял с книжной полочки первую попавшуюся книжку. Какой-то букеровский лауреат. То ли Павлов, то ли Павич – не знаю, я их путаю. Он писал про обмороженных несчастных бомжей, про русский народ в холодных и гулких коридорах больниц, про врожденную жестокость и равнодушную слезливость этого народа. И было абсолютно непонятно, при чем тут букеровская премия.
Когда я совсем заскучал, проснулась Наташка. Мы тихо позавтракали домашней тушенкой и ушли бродить по Москве. Не знаю, зачем Наташка потащила меня по этому городу. Он был слякотный, огромный, шумный и некрасивый. Тут постоянно встречалось какое-то несуразное нагромождение стилей, времен, людей. Красная площадь и прочие московские гордости, как выяснилось, хорошо выглядят по телевизору, а в реальности… Ну, площадь и площадь. Ну, походи по ней. Ну, где-то в Кремле президент обедает и чувствует во рту примерно тот же вкус, что и я.Кажется, я разочаровал Наташку. Она думала, что я, как положено провинциалу, буду ошеломлен Москвой, буду стремиться побывать во всяких таких местах. А я тоскливо брел по улицам чуть сзади нее и тупо разглядывал витрины магазинов.
В общем, потаскались мы по городу несколько часов, а потом Наташка проводила меня до гостиницы «Юность». Там я попрощался с ней. Она удалилась в явном облегчении. Иногда я утомляю людей.
Я зашел в полуподвальный магазинчик и купил бутылку неизвестной минералки. Постоял немного перед гостиницей – большим облезлым зданием. И вошел внутрь.Заполнил внизу какие-то документы. Получил ключ от номера, с пластмассовой биркой. Поднялся на свой этаж и только всунул ключ в замок, как соседняя дверь открылась и оттуда вышел козлобородый тонконогий молодой человек в футболке и шортах, с мокрыми жиденькими волосами до плеч. Он был ростом мне до подбородка. Поморгав голубыми глазами сквозь линзы очков, спросил петушиным тенорком:
– Извините, вы на «Дебют» приехали?
– Да, – сказал я.
– У вас случайно нет с собой фена?
Я молча продолжал ковыряться ключом в замке. Он понял, что фена у меня нет, и пошел спрашивать фен у дежурной по этажу. Войдя в номер, я сразу посмотрелся в настенное зеркало в прихожей. В зеркале отчетливо отражалась моя свежевыбритая голова.
Я и не думал участвовать ни в каких конкурсах. Она меня уговорила. Я дал ей свою повесть и сказал:
– Пойди, отправь, если тебе так надо.
Она отправила. А потом мне пришло электронное письмо, что я вышел в финал литературной премии. Еще мне прислали электронкой работы других финалистов – сборники стихов, повесть, роман, рассказы и несколько эссе. В номинации крупная проза был я, был Владимир Лорченков из Молдавии и Адриана Самаркандова из Киева. У него была повесть «Хора на выбывание», а у нее – роман с дурацким названием «Гепард и Львенок». Я еще подумал, что это детский роман. Подумал:
– Ну, зачем такой роман на конкурсе?
Повесть Лорченкова мне не понравилась своими интеллектуальными постмодернистскими претензиями. Я терпеть не могу интеллектуалов и постмодернистов. А роман Самаркандовой оказался про любовь четырнадцатилетней девочки и сорокалетнего мужика. Там была курортная романтика и много откровенных сцен.
Я очень быстро нашел в Интернете адрес Самаркандовой. На самом деле ее звали Оля Панасьева. Она была молодой счастливой мамой и много писала на всяких семейных форумах, рассуждала, как надо ездить с маленьким ребенком к морю, как она любит мужа… Я написал ей письмо, что считаю ее роман порнографическим и педофилическим. Она ответила с ехидцей, используя сдержанный деловой стиль и слова вроде «копулятивный акт». Так мы обменивались посланиями. С моей стороны каждый раз было: «Извините, что надоедаю, но вы порнуху голимую пишете». А с ее: «Ну, что вы, мне очень приятно, что вас так тронуло мое творчество».
А потом мы встретились в Москве. Я представлял ее такой глупой стройненькой блондинкой с распутным взглядом, в коротком синеньком платьишке.В номере я первым делом решил постирать трусы и носки. Хотя за стенкой слышны были молодые голоса и звяканье стаканов. Там явно собирались «дебютанты». В мою дверь постучали. Я открыл.
В коридоре стоял высокий парень с лицом в очках, и две девушки лесбийского вида, одна очень страшная, а другая весьма ничего, но какая-то потасканная.
– Извините, вы на «Дебют»? – спросил меня парень, – Как ваша фамилия?
– Да, – сказал я, – Ивлев.
– Ой! – взвизгнула очень страшная девушка, – Вы наш кумир! Вы знаете, что вы гений?
– А кто он такой? – спросила другая.
– Он написал «Детский сад для генералов»!
– Ух-х-х-хх…
– Мы там знакомимся, приходите, – вежливо предложил парень.
– Я занят, – сказал я, – Трусы стираю.
– А… – сказали они, – Не будем вам мешать.
И ушли.
Потом, когда я достирал трусы, в дверь снова постучали, и я снова открыл. Там стоял высокий парень, но другой, рабоче-крестьянского вида, плечистый и без очков.
– Как ваша фамилия? – спросил он с заметным южно-русским акцентом.
– Ивлев, – сказал я.
– Вы написали «Детский сад для генералов», – сказал он, – Хорошая повесть. Мне очень понравилась. Но вы не правы.
– Почему? – спросил я.
– Я войду, – сообщил он.
Он вошел, уселся на свободную кровать. Его звали Николай Епихин. Он не хотел идти пить водку, потому что не мог пить водку, у него была болезнь. Я спросил, какая, но он не ответил. Поговорили о литературе. Он был простой парень и писал просто – грустные тихие рассказы. Любил Толстого. О Толстом рассказывал долго. Потом он ушел, а я лег спать.
В дверь постучали. Я не стал открывать. Еще постучали. За стеной нарастал пьяный многоголосый гул. Потом в моем номере долго и нудно звонил телефон на столике у телевизора. Я не брал трубку – думал, что это пьяные поэты звонят. И вдруг вошла какая-то тетка. Она включила свет и начала бесцеремонно орать на меня, что я не открываю дверь и не беру телефонную трубку.
– Вы что, не слышали?!! – орала она.
А мне было нечего ей сказать. Я лежал, натянув до подбородка одеяло, и вместо ее лица видел размытое пятно, потому что был без очков. Она ушла, и вошел еще кто-то, шуршащий одеждой и пахнущий холодом. Я надел очки. Посреди комнаты стоял невысокий румяный черноглазый толстячок.
– Лорченков, – кивнул он мне.Он уговорил меня сходить к поэтам, познакомиться. В соседнем номере было много народу, накурено, стояли бутылки с водкой. Мне сразу дали рюмку и принялись представлять всех по очереди. Представили Самаркандову. Она сидела в уголке, на кровати, и пила сок из пластикового стаканчика. На ней был костюмчик из мягкой ткани бежевого цвета. И сидела она так прямо, ноги вместе, коленки стиснуты – как сидят правильные девочки на приемной комиссии вуза.
– Привет, – сказал я.
Она молча улыбнулась мне и помахала стаканчиком с соком. Потом я выпил пару рюмок водки, кому-то рассказал про кемеровских поэтов…
Часто приходилось пересаживаться, потому что кто-то постоянно приходил и уходил, и места было мало. Так я оказался рядом с Самаркандовой.
– Ты же писала, что ты беременная, – сказал я, – Что-то не заметно.
– Второй месяц всего, – сказала она.
– А, – сказал я, – Тебе нравится тут сидеть?
– Нет, – сказала она.
Я предложил ей погулять по Москве, и мы ушли. Она надела куртку и кеды. И уже в лифте начала рассказывать, что в далекие поездки всегда надевает кеды. У нее был сильный акцент. Но не тот, козлячий, сивушный, который образуется из смеси русского и украинского языка. А бархатистый акцент украинского интеллигента, говорящего на литературном русском. Скороговорка с мягкими интонациями.
– Ты говоришь, как моя преподавательница по зарубежной литературе, – сказал я, – Ее фамилия Тюпа, и она считает себя русской.
– Я говорю с акцентом? – спросила Самаркандова.
И даже замолчала на минуту, удивленная новостью.
Мы спустились в метро, с его резиновыми сквозняками и грохотом поездов. Вышли где-то в центре города. Прошли по Красной площади, мимо собора Василия Блаженного. На улицах было красиво, промозгло и пусто. Горели холодные огни.
Мы долго бродили, а потом Ольга замерзла, и мы вошли в неизвестный торговый комплекс. Он был большой, с экскалаторами. Там у Ольги свело ногу, и мы ждали, когда судорога пройдет.
А обратно мы шли вдоль реки. Река была черной. Я сказал, что хочу спуститься вниз, к самой воде. Хотел плюнуть в Москву-реку. Но только мы туда спустились, Ольга вдруг шарахнулась от меня и побежала по ступенькам вверх.
Позже она призналась, что испугалась меня. Ей казалось, что я столкну ее в черную московскую воду.
Еще она читала мне стихи на украинском, которые звучали так нелепо, как издевка над человеческой речью. И рассказывала о Киеве. А я рассказывал, что в Якутии, где я вырос, очень много украинцев, и что в России всех украинцев называют хохлами. Мы много смеялись. Обратно добирались тоже на метро. Переходы метро были пустыми, а я боялся отстать от Ольги и потеряться в Москве. Поэтому старался идти поближе к ней.
В номере Лорченков уже спал. Я тоже лег, но долго не мог уснуть, потому что из-за стены доносились девичьи оргазменные вопли. Мужских голосов слышно не было. Я посчитал голоса, и у меня получилось, что за стенкой занимаются сексом три девчонки.А на следующий день нас погрузили в облезлый Икарус и повезли в подмосковный пансионат Липки. Стекла у Икаруса замерзли до полной непрозрачности. И было очень скучно ехать, чувствовать, что за окном движется пространство, и не видеть его. Я сидел один, в задней части салона. Пытался уснуть. В груди ворочалась тоскливая пустота, а в голове – банальнейшие мысли о том, что от движения вперед я не жду ничего хорошего. Я надеялся, что в Липках меня поселят с нормальным человеком, и я смогу хотя бы спать в тишине. Поселили меня с Лорченковым. Лорченкову тоже было грустно. Он говорил, что это из-за снега, что он не любит снег. В Молдавии не бывает снега. В Молдавии много солнца и домашнего вина. Он много рассказывал про Молдавию. И говорил без всякого акцента.
Самаркандова с Лорченковым ходили плавать в бассейн. Я не ходил с ними. Я стесняюсь пляжей и бассейнов. Я понимаю, что я там нахрен никому не нужен, но все равно стесняюсь. Это у меня со школы. Благодаря моему дедушке-греку, у меня на теле очень рано стали расти волосы. И в нашем школьном бассейне всегда смеялись надо мной из-за этого. Поэтому я не хожу в бассейны.
Они ходили туда по утрам, до завтрака. А позже мы встречались за одним столом, в большой столовой с зеркальными стенами. Я, Епихин, Лорченков и Самаркандова. Мы притаскивали со шведского стола кучу всяких вкусных штук и поедали их. Больше всех съедал Епихин. Он был студентом и редко ел вдоволь в своем Воронеже.
Вокруг обычно ходили поэты и писатели с опухшими лицами – они пили по ночам водку, а за завтраком вяло пили чай и жевали что-нибудь незначительное.
Днем мы сидели на семинарах, где умные дяди и тети из жюри рассуждали малопонятными словами о наших рассказах и стихах. Это были злые дяди и тети. Потому что говорили очень уж категорично, и даже не думали никогда в общении с нами опуститься до нормального человеческого языка. Я в самом начале вякнул что-то пару раз, мне ответили – бессмысленно и иронично. И я заткнулся. Молчал даже, когда обсуждали мою повесть.
Вечерами я, Епихин, Самаркандова и Лорченков встречались в зимнем саду, за круглыми столиками, или у кого-нибудь в номере. В зимнем саду мы заказывали пиво в больших кружках из гладкого стекла. А если решали собраться в номере – шли в деревню Липки, и покупали пиво в пластмассовых бутылках.
Мы никогда не говорили о литературе. Это казалось таким глупым. Мы как будто были в отпуске, а литература была нашей работой. Мы придумали, что каждому в нашей компании нужно что-нибудь запретить. Самаркандовой мы запретили выпивать больше двух стаканов пива, потому что она была беременной, и есть курицу – потому что на курицу у нее была аллергия. Епихину запретили говорить о Толстом. Лорченкову запретили грустить. А мне запретили молчать.Как-то вечером, уже после пива, я вышел в зимний сад и увидел там за столиком Самаркандову. Она просто сидела, и, кажется, собиралась уходить. Я сел к ней за столик, мне было грустно и хотелось поговорить о ерунде.
– Ольга, – спросил я, чтобы как-то начать разговор – А во сколько лет ты лишилась девственности?
– В шестнадцать, – ответила она.
И долго рассказывала про Англию, где всё это произошло, и где она училась в школе, и жила в общежитии для девочек. И как ей на какой-то «пати» знакомый молодой англичанин с развязными манерами сказал нечто вроде «летс фак», и она ответила «Йес».