Каменный ангел Цветаева Марина
Неужели и для нее я обуза? А вдруг со мной что-то случится ночью — вот чего она напугалась.
— Пока отдыхай, Сандра, — говорит медсестра. — Посмотрим, что тут можно сделать.
Ночью палата глубока и темна, как ведро для угля, на самом дне которого лежу я. Голос девочки меня разбудил, и теперь я никак не могу заснуть. Ненавижу слушать плач. Она стонет, влажно сопит, снова стонет. И так без конца. По всей видимости, она собирается провести за этим занятием всю ночь. Это невыносимо. Хоть бы попыталась вести себя потише. Совершенно не владеет собой это создание. Я уже почти желаю ей смерти, ну или пусть хотя бы сознание потеряет, чтобы избавить меня от удовольствия слушать этот концерт час за часом.
Не могу вспомнить ее имя. Вонг. Это фамилия. Если вспомню имя, я с ней заговорю. А иначе как мне к ней обратиться? «Мисс Вонг» в устах человека моего возраста звучит как нельзя глупо. «Дорогая моя» тоже не годится, слишком фальшиво. Девушка? Девочка? Ты? Эй, ты — какая грубость. Сандра. Ее зовут Сандра.
— Сандра…
— А? — Тоненький, испуганный голосок. — Чего вам?
— Что у тебя стряслось?
— В туалет хочу, — говорит она. — Позвала медсестру, а она не слышит.
— А лампочку включила? У тебя над головой кнопка. Она как раз для того, чтобы позвать медсестру.
— Не достану. Не поднимусь сама. Мне больно.
— Тогда я нажму кнопку у себя.
— О, точно. Вот спасибо.
Загорается бледненький огонек. Никто не идет.
— Наверное, работы много, — говорю я, чтобы ее успокоить. — Иногда приходится подождать.
— А если совсем невтерпеж и я их не дождусь? — Она смеется — вымученно, беззвучно, и мне передаются ее страдания и страх опозориться. Для нее это конец света.
— Не бери в голову, — отвечаю я. — Это их забота.
— Их-то она, может, и их, — говорит она. — Но мне от этого не легче…
— Чертова сестра, — с раздражением бросаю я, жалея девочку и нисколько не сочувствуя вечно занятому персоналу. — Где ее носит?
Девочка снова плачет.
— Не могу больше. И бок болит невозможно…
Она еще никогда не была во власти своих внутренних органов, а их милость, как известно, сомнительна. Боль и унижение были для нее просто словами. Я вдруг возмущена до глубины души этой несправедливостью. Рано еще ей открывать для себя такое.
— Я сама принесу тебе судно.
— Не надо… — встревоженно отвечает она. — Я потерплю. Не надо, миссис Шипли.
— Принесу и все тут. Не могу больше на это смотреть. Их в туалете хранят, а он совсем рядом. В двух шагах отсюда.
— Думаете, сможете?
— Обязательно. Подожди меня. Сейчас принесу, вот увидишь.
Я с трудом поднимаюсь. Свесив ноги с кровати, я чувствую судороги в одной ступне и на мгновение теряюсь, не зная, что делать. Потом хватаюсь за край койки, ступаю на ледяной пол, разминаю ногу — и вот уже я стою, огромная, тяжелая, с распущенными длинными волосами, которые скользят по моим голым продрогшим плечам, как змеи на голове Горгоны. Помятая, перекрученная атласная сорочка опутывает ноги и мешает ими двигать. Меня качает. Мышцы не ладят между собой, то напрягаясь, то дергаясь, где не надо. Мне холодно. Кажется, сегодня холодно, как никогда. Подожду немного. Ну вот. Уже лучше. Пара шагов, всего пара шагов.
Потихоньку передвигая ноги, я думаю — как это странно, что ноги отказываются мне повиноваться и ходить как раньше. Одна, потом другая. Еще чуть-чуть, Агарь. Давай.
Есть. Я дошла до туалета и завладела блестящим стальным Граалем. Ничего сложного по большому счету. Но обратный путь труднее. Я теряю равновесие, накреняюсь и чуть не опрокидываюсь. Я пытаюсь за что-то ухватиться, рука натыкается на подоконник. Он возвращает мне устойчивость. Я иду дальше.
— Все о’кей, миссис Шипли?
— Да-да, все… о’кей.
Мне самой смешно. Ни разу в жизни не произнесла этого слова. О'кей, класс — не терплю этого просторечия. Так я поучала Джона. Эти словечки выдают человека.
Внезапно я останавливаюсь перевести дух — такое чувство, что дышать я разучилась. Ребра горят от боли. Вскоре боль спадает, но меня кружит и шатает от слабости. Все равно я дойду до цели. Тише едешь — дальше будешь. Вперед.
Я пришла. Я это сделала. Я знала, что смогу. Одно неясно: для нее я это сделала или больше для себя. Не важно. Я здесь, и я принесла, что ей нужно.
— Вот спасибо, — говорит она. — Радость-то какая…
И тут решительно загорается верхний свет, и мы видим в дверном проеме медсестру, пухлую, немолодую, с глазами, полными ужаса.
— Миссис Шипли! Вы почему не в кровати? Вам разве не надевали сегодня жилет?
— Забыли, — отвечаю я, — к счастью для нас.
— О Господи, — вздыхает сестра. — А ну как упали бы?
— И что с того? — с вызовом говорю я. — Что с того, скажите на милость?
Она не отвечает. Ведет меня в койку. Управившись с нами обеими, она уходит, оставляя нас с девочкой одних. В темноте я слышу какие-то звуки. Девочка смеется.
— Миссис Шипли…
— Да?
Она подавляет смех, но тут же снова заливается.
— Ой, не могу. Мне нельзя смеяться. Швы разойдутся. Но видок у нее был, скажите, а?
Я и сама фыркаю от смеха, вспоминая тот видок.
— Да уж, удивилась она, мягко говоря, увидав меня на ногах. Чуть сознание не потеряла.
Теперь у меня приступ смеха. Не могу остановиться. С ума сойти. Наверное, я и правда сошла с ума. Досмеюсь до какой-нибудь травмы.
— Ой… ой… — булькает девочка. — Она на вас смотрела, как на преступницу.
— Точно, именно так она на меня и смотрела. Бедняга. Вот уж в самом деле бедняга. Напугали мы ее.
— Да уж. Напугали не на шутку.
Нам больно, но мы все равно смеемся, сопим и хрюкаем. А потом мирно засыпаем.
Прошло несколько дней с тех пор, как девочку прооперировали. Она уже на ногах и даже ходит почти прямо, не сгибаясь пополам и не хватаясь за бок. Она часто подходит к моей кровати — подает воду или сдвигает занавески, если я хочу подремать. Она очень стройна, юна и стройна, этакое молодое деревце. У нее изысканные черты лица. На ней голубой парчовый халат, из отцовского магазина, как она сказала. Ей его подарили на последний день рождения, на семнадцатилетие. Я потрогала ткань — она протянула мне руку, чтобы я пощупала рукав. Чистый шелк. Красными и золотыми нитями на нем вышиты хризантемы и причудливые храмы. Они напоминают мне о бумажных фонариках, что мы вешали на входе. Давно, очень давно.
Боль нарастает, приходит медсестра, ее игла незаметно входит в мою плоть, как искусный пловец в озеро.
Отдых. Я кружусь и качаюсь туда-сюда. Помню чертово колесо на ярмарке раз в год.
Так оно нас катало. Круг за кругом — ух! — и мы боимся, и смеемся, и умоляем его остановиться.
— Мама принесла мне одеколон. «Свежесть» называется. Надушить вас?
— Что ж, почему бы и нет. А тебе хватит?
— Ну конечно. Бутыль-то большая, вот видите?
— Вижу. — На самом деле я вижу лишь слабый блеск стекла.
— Вот так. На каждое запястье. Теперь будете благоухать, как клумба.
— Да уж. То-то все удивятся.
Ребра болят. Никто об этом не знает.
— Здравствуй, мама.
Марвин. Один. Разум всплывает на поверхность. Рыбка плывет со дна. Еще немного, давай. Вот так.
— Здравствуй, Марвин.
— Как ты?
— Я…
Не могу. Наконец приходит время, когда произнести слово «хорошо» становится решительно невозможно. Промолчу. Самое время научиться держать язык за зубами. Но он не держится. Рот сам что-то говорит, и мне остается лишь изумляться.
— Я… я боюсь. Марвин, мне так страшно…
Мой взгляд проясняется, и я вижу его ужасающе четко. Он сидит у моей кровати. Подносит большую ладонь ко лбу и медленно проводит ей по глазам. Склоняет голову. Что на меня нашло? Кажется, впервые в жизни я такое говорю. Стыд, да и только. И все же — это облегчение. Интересно, что он ответит.
— Я знаю, иногда я обижал тебя в последние годы, — тихо произносит он. — Я не со зла.
Я смотрю на него во все глаза. Он вдруг берет меня за руку и плотно сжимает мою ладонь.
Сейчас он видится мне Иаковом, который крепко-накрепко вцепился в меня и торгуется. Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня[28]. Получается, такова моя судьба — наверное, такова она была изначально: не отпустив его, я не смогу отпустить и себя.
Мне хочется просить у него прощения, но он ждет не этого.
— Вовсе ты не обижал, Марвин. Ты был ко мне добр, всегда. Ты хороший сын — лучше, чем Джон.
Мертвые не держат зла и не ищут благословения. Мертвые не страдают. Только живые. Марвин, пожилой мужчина со смятением в глазах, верит мне. Ему не приходит в голову, что в моем положении можно сказать неправду.
Он отпускает мою руку и убирает свою.
— У тебя всё есть? — угрюмо говорит он. — Принести чего-нибудь?
— Нет, ничего не надо, спасибо.
— Ну, я пойду, — говорит Марвин. — До свидания.
Я киваю и закрываю глаза.
Он выходит из палаты, и я слышу его разговор с медсестрой.
— Удивительный у вашей мамы организм. Уже все отказало, а сердце все равно работает.
Пауза, потом ответ Марвина.
— Она кому хочешь жару задаст, — говорит он.
Слушая его, я понимаю, что получила от жизни даже больше, чем могла бы когда-либо надеяться, ибо он говорит обо мне с такой досадой — и с такой нежностью.
Помню, как в последний раз повидала Манаваку. В то лето Марвин и Дорис отправились в отпуск на Восток на своей машине, и я с ними за компанию. Мы проезжали через Манаваку. Сделали крюк, чтобы посмотреть на дом Шипли. Его было не узнать. Там стоял новый дом, в нескольких уровнях, выкрашенный в зеленый цвет. Новый сарай, новый забор, и никаких сорняков у ворот.
— Ого, — присвистнул Марвин. — «Понтиак», последняя модель. Хозяин-то не бедствует.
— Поехали, — сказала я. — Нечего здесь делать.
— Здорово он тут обустроился, — не унимался Марвин. — Дом-то теперь — другое дело.
— С этим не поспоришь. Но останавливаться и пялиться на чужой дом нам смысла нет.
На кладбище мы тоже заехали. Дорис не стала выходить из машины. Мы с Марвином пошли к семейной могиле. Статуя ангела оказалась на месте, но зимы и отсутствие ухода сделали свое дело. От морозов почва под ней осела, и она накренилась набок. Губы ее были белы. Мне даже не прикоснулись к ней. Только смотрели. Однажды она упадет, и никто не потрудится вернуть ее в вертикальное положение.
Там был молодой сторож; прихрамывая, он подошел к нам поболтать. Мы не знали его, а он нас, потому он принял нас за любопытствующих туристов.
— Мимо проезжали? — спросил он.
Я кивнула, и он продолжил.
— Кладбище у нас старинное, чуть ли не самое старое во всей провинции. Аж тысяча восемьсот семидесятого года плита есть. Факт. Попадаются интересные экземпляры. Вот эта плита, к примеру, — видали когда-нибудь одно надгробие на две семьи? Любопытно. Это могила Карри — Шипли. Две семьи, у них потомки поженились. Обе, считай, первыми тут обосновались, чуть ли не раньше всех в округе — это мне наш мэр рассказал, Телфорд Симмонс, а он и сам из старожилов. Я-то их не знал, ясно дело. Родиться еще не успел. Сам я в Южной Вачакве вырос.
Обе. Что одна, что вторая. И нет между ними разницы. Так оно и должно было быть. И все равно — я больше не хотела здесь задерживаться ни на минуту. Я развернулась и пошла к машине. Марвин еще немного поговорил со сторожем, и мы поехали дальше. Я лежу в своем коконе. Я плотно обмотана нитями, не шелохнуться, и молодежь приходит и тычет в меня иголками. Нити ослабляются. Так-то лучше. Теперь можно дышать. Моя бы воля, я бы заказала себе на похороны волынщика. «Лесные цветы» — это же для волынки? Откуда мне знать? Я же никогда не была в горах Шотландии. Не в горах мое сердце. А все же я бы хотела, чтобы в момент моего единения с предками звучала волынка. И нет этой прихоти разумного объяснения.
Шаги, кто-то подходит к моей койке. Наклоняется. Лицо — в форме сердца, как лист сирени. Как лист, оно тихонько качается рядом со мной.
— Врач сказал, еще дня два-три — и я домой. Прямо не верится даже. Правда же здорово?
— Да. Очень здорово.
— Надеюсь, и вы скоро отсюда… — продолжает она. Затем, понимая, что ляпнула, добавляет: — В смысле…
— Я понимаю. Спасибо, подружка.
Она уходит. Я лежу и силюсь вспомнить, в каких из всех своих поступков за девяносто лет я была поистине свободна. В голову приходят лишь два деяния, и оба совсем недавние. Первое — шутка, но такая, что сродни всем победам, когда само содержание — ничто в сравнении с последствиями произошедшего. Второе — ложь, но все же не ложь, ибо сказана она была пусть и поздно, но с чувством, которое, быть может, и есть любовь.
Когда родился мой второй сын, ему сначала было трудно дышать. Оказавшись в незнакомом ему ранее воздухе, он слегка растерялся. Откуда ему было знать заранее, что все живущие на этой земле дышат. Может, оно так везде — сначала неизвестность, что-то, чего никак нельзя предвидеть, а потом… Самообман. Если оно будет так, я упаду от удивления в обморок. Теряют ли ангелы сознание?
Подать ли прошение? Все так делают. Отче наш… Нет. Не стану даже пытаться. В голове одно: хочешь — благословляй, Господь, не хочешь — не благословляй, поступай как знаешь, не буду я Тебя умолять.
Боль ширится внутри меня. От нее я пухну, наполняюсь ею, как мягкая плоть, что не может всплыть со дна, придавленная морем. Как это отвратительно. Ненавижу. Я люблю опрятность. Но даже и отвращение — это ненадолго. От него приходится отказаться. Остается лишь то, чего нельзя терпеть. Мир сузился до иголки.
— Скорее, скорее… Не могу больше…
— Одну минутку, миссис Шипли. Уже иду к вам.
Ну где же эта идиотка?
— Дорис! Дорис! Иди сюда!
Она здесь.
— А поспешить нельзя было? Скорей же…
Мне нужно обратно в кокон, в мой прекрасный кокон, где мне почти хорошо, где всегда есть спасительное зелье. Там я собираюсь с мыслями.
— Быстрей…
— Простите. Так лучше?
— Да. Нет. Пить хочу. Неужели нельзя…
— Вот, пожалуйста. Сможете?
— Конечно. За кого ты меня принимаешь? Дай сюда. Да убери же руки, ради Бога, я сама!
Не принимая ее помощь, я сама себя обрекаю на поражение. Я прекрасно это понимаю. Но ничего не могу с собой поделать — это у меня в крови. Я напьюсь из этого стакана или вылью воду на себя — как мне будет угодно. Но не позволю кому бы то ни было держать его за меня. И что интересно, будь она на моем месте, я бы назвала ее дурой и отпихнула бы ее руки, точно зная, что из моих будет надежней.
Я вырываю у нее стакан, полный воды, которую я так хочу. Я держу его сама. Так-то вам.
А потом…