Каменный ангел Цветаева Марина
Все еще находясь во власти сна, я пыталась сообразить, надо ли мне отвечать, и что-то — то ли неохота, то ли любопытство — заставило меня промолчать. Он поднялся из кухни наверх и почти тут же вернулся. Ему и в голову не пришло заглянуть в гостиную, которой никогда особо не пользовались, а после смерти Брэма туда и вовсе перестали заходить.
— Еще не вернулась, — сказал Джон. — Утром я отвез ее в город. Обратно ее Хэнк Перл должен подбросить. Сказала, если не вернется к ужину, значит, задерживается у Перлов. Теперь, думаю, не раньше восьми ее ждать, а то и позже.
— Как здорово, что мы снова здесь одни, — сказала Арлин, — хоть и ненадолго.
— У нее всего два месяца. Потом дом снова наш.
— Когда же я перееду сюда навсегда? — спросила она.
— Скоро, — уклончиво ответил он. — Скоро, Арлин. Разве плохо нам было до ее приезда?
— Хорошо, — медленно произнесла она. — Но если и дальше все будет по-старому, однажды ночью я просто забуду пойти домой.
— А тебе не все равно, что на это скажут?
— Должно бы быть все равно, — сказала она. — Но когда это выслушиваешь постоянно… Знаешь, что теперь мама говорит?
— Что?
— Она до смерти боится, что я повторю ошибку ее матери, — ответила Арлин.
Джон рассмеялся:
— Тогда люди об этом ничего не знали. Мы будем умнее.
— Ну да, — сказала Арлин. — Но…
— Но что?
— Мне так хочется, — сказала она, просто и честно, без колебаний и намека на хитрость. — Ребенка от тебя. С этим я ничего не могу поделать.
— Понимаю.
— Но ты этого не хочешь.
— Почему же, хочу, конечно, — сказал он. — Только вот…
— Только вот что, Джон?
— Нищие мы, — сказал он. — Забыла?
— Я помню, — ответила она.
— Но тебя это не останавливает?
— Нельзя же ждать вечно, — сказала Арлин. — Как-нибудь бы справились.
— Как-нибудь, ага. Арлин, ты не знаешь, каково это.
— Если бы не любовь, — сказала она, — так и думать бы о таком не стала. Но я же тебя так люблю.
— Знаю, — сказал он. — Старинная женская песенка. Все-то у них по любви. Может, оно и правда так, но, Боже мой, сколько ж можно слушать одно и то же.
— Давай не будем сейчас об этом, — сказала она, почуяв неладное.
— Я не прячу голову в песок, — запротестовал Джон. — Послушай, Арлин: как только она уедет, мы поженимся. Но с ребенком давай подождем. Не торопи меня, ладно? Прости, детка, но…
— Я понимаю, — сказала Арлин. — Подождем. Все будет хорошо.
Она добилась своего. Теперь конечно же надо срочно переводить тему.
— Давай представим, что это наш дом, — сказала она, — и никто не может в него войти, кроме нас. Времени у нас полно. Мы никого не ждем. Если захотим, мы можем развлекаться хоть всю ночь.
Он засмеялся и запер заднюю дверь. Шуршание отброшенной одежды, жалобы диванных пружин.
— Вот ты быстрая-то стала, — сказал он. — Ты… о Боже, ты уже все?
Я не могла шевелиться. Я боялась дышать и лежала в своем вязаном коконе, словно старая серая гусеница, думая лишь об одном: что будет, если они обнаружат меня здесь? Обездвиженная чувством неловкости, я терпела все неудобства и молча слушала, как они занимаются любовью.
Ни гроша за душой, ни цента в банке, жилище — серая халупа, за ее стенами — ветер, несущий лишь грязь и несчастья, — и все же эти двое закрылись для всего этого и открылись лишь друг другу. Столь бурный всплеск настоящей жизни, не ищущей оправданий, в этом презренном и непонятном мире казался чем-то невероятным. Его последний вскрик был сродни вою ветра. Для нее все закончилось иначе — из груди вырвались слова:
— Любовь моя… любовь моя…
От потрясения мое сознание странным образом затуманилось, но это быстро прошло. Я взяла себя в руки. Перво-наперво я подумала о том, что Лотти сойдет с ума, когда узнает. Мое же отношение было однозначным — после смерти Брэма дом стал моим. У этой парочки напрочь отсутствовал стыд, зато наглости хоть отбавляй — подумать только, заниматься этим средь бела дня, прямо здесь, на моем диване из Торонто. Мысль эта приводила меня в бешенство. Лежа на голубом узорчатом покрывале, словно краб на дне отделанного плиткой бассейна, я лопалась от тихой злости. Шевелиться нельзя. Тело затекло и онемело, от шерстяной ткани все чесалось.
Они поднялись как ни в чем не бывало и стали готовить ужин. Она накрыла на стол, а он, посвистывая, стал греметь сковородками и зажег плиту. Когда все было готово, они сели есть в своем игрушечном домике. Мой живот урчал от голода, но они этого не слышали. Они были во власти своей игры. Наконец они покинули дом. К этому моменту есть я больше не хотела. Перелегла в кровать и стала обдумывать план.
В другое время мне никогда бы не пришло в голову звать Лотти в союзницы, но сейчас другого выбора не оставалось — ни у меня, ни у нее. Мы сидели у нее в гостиной и пили чай. В ее доме ничего не поменялось. Как и раньше, он пестрел декоративным мусором. У нее всегда была привычка ставить хорошие вещи рядом с дешевыми безделушками. Неплохую акварель с изображением венецианского Моста вздохов охраняли с боков две ядовито-зеленые гипсовые рыбины, надутые и с выпученными глазами. Дорогая фарфоровая фигурка девушки-цветочницы делила полку с розовым керамическим пуделем, какие обычно продают в лавочках «Все по пять центов» маленьким девочкам с карманами, набитыми мелочью из копилки. Повсюду, куда ни глянь, лежали вязаные салфетки, как будто в комнату ворвалась вьюга и осыпала ее жесткими матерчатыми снежинками.
Фигурой Лотти напоминала гриб-дождевик. Казалось, если по ней постучать, она или лопнет, или подпрыгнет, как мячик. Дризеры всегда были склонны к ожирению. Мать ее я помнила плохо, ибо она удачно умерла молодой и незамужней, а вот тетка-портниха, взрастившая Лотти, ходила вразвалочку, словно гусь, откормленный к Рождеству.
Лотти была в темно-синем шелковом наряде, явно сшитом на заказ, — вероятно, с расчетом, что темный цвет сделает ее стройнее. Наивная. Конечно же она не смогла устоять перед соблазном украсить шею увесистыми бусами из искусственного жемчуга. Я и сама была далеко не стройной, это правда, но моя полнота была другого свойства — у меня никогда не было этого дряблого жира, дрожащего и трясущегося самостоятельно, вне зависимости от движений его обладателя. В тот день на мне был темно-розовый шелковый костюм, который я купила весной на распродаже, и шляпа в тон. Мой элегантный наряд произвел на Лотти весьма сильное впечатление.
Мы перешли к делу.
— Джон, конечно, очаровательный мальчик, — сказала Лотти, отводя взгляд своих птичьих глаз. — Дело не в этом. Одно время он много бедокурил, чего греха таить. Думаю, ты знаешь. Но Арлин говорит, что он образумился, и я надеюсь, что так оно и есть, я даже уверена в этом. Конечно, мы все высоко оценили его решение вернуться и ухаживать за отцом. А доктор бы вряд ли помог. Джон никогда ни слова не говорил о Брэме, когда заходил к нам. Я всегда восхищалась его преданностью. Наверняка ему трудно пришлось с отцом в последний год — из-за болезни и вообще.
— Арлин милая девушка, — сказала я. — Правда, она единственный ребенок в семье и росла, в отличие от других, в полном достатке. Понятное дело, что деньги она считать не умеет, но я уверена, что у нее не такие немыслимые запросы, как у современных девиц, которые понятия не имеют о реальной жизни. Как это странно, правда, Лотти? Могли ли мы подумать, когда были маленькими, что такое может с нами случиться?
Этим я, несомненно, задела Лотти за живое, но, побив противницу ее же оружием, я лишь отомстила ей за то, как она говорила о моем сыне и муже. Она обмахнулась журналом, как веером, и протянула усыпанную сапфирами кисть за моей чашкой.
— Подлить тебе чаю, Агарь?
— Да, спасибо. Арлин у тебя красавица. Чудесные волосы.
Лотти расслабилась:
— Что есть, то есть. Ей повезло родиться натуральной блондинкой с медовым оттенком. И кудри у нее свои. Пока она была маленькой, мне приходилось каждый вечер проводить расческой по ее волосам сотни раз.
Она так и сияла гордостью — этакая пава, родительница королевы, мамаша красавицы Рапунцель. Она вдруг улыбнулась мне так душевно, что я почти передумала делать следующее замечание. Но шанс был слишком хорош, и грех было его упускать — второго могло и не быть.
— Она непохожа ни на тебя, ни на Телфорда, — сказала я. — В кого она пошла?
— В мать Телфорда, — произнесла Лотти голосом, холодным, как свет полярной звезды.
Довольная, я вежливо допила чай.
— Я совершенно ничего не имею против того, чтобы они поженились в будущем, — наконец сказала я. — Только думаю, им не нужно этого делать сейчас. Ведь у них нет ни гроша.
— Мы с Телфордом тоже так считаем. Им бы подождать, пока все уладится и средства появятся, заодно и проверят, серьезны ли их чувства.
Я кивнула:
— Они совершат роковую ошибку, если поженятся впопыхах, а потом поймут, что это было всего лишь наваждение. Знаю по себе.
Теперь я могла позволить себе такую подачку.
— Да уж, — сочувственно сказала Лотти.
— И все же главный повод для тревоги — это деньги, — добавила я.
Я говорила серьезно. Произнося эти слова, я почти забыла о Лотти. Я думала об этой парочке и представляла, как они живут на пособия, возможно, уже с детьми, и как я, повинуясь голосу долга, отправляю им все, что могу, но денег все равно не хватает. Я представляла их с целым выводком детей — таких же, как отпрыски Джесс, вечно сопливых, в приспущенных штанах не по размеру, ношенных уже не одним поколением. Мысль была невыносимой. По сравнению с этим остальное не имело значения — мне больно было думать о том, через что я прошла, чтобы увезти Джона как раз от такой жизни. Я вспомнила этот запах, эту ломоту в костях, эту серую мыльную накипь на жестяных тазах.
Посмотрев на Лотти, я увидела в ее глазах тот же страх.
— Агарь… А вдруг у них родятся дети? У нас с Телфордом… ты не поверишь, но у нас почти нет сбережений. Мы просто не сможем…
— И я не смогу, — сказала я. — Не знаю, Лотти. Страшно подумать, что это будет.
— Она — самое дорогое, что у меня есть, — продолжала Лотти. — Дороже ее никого нет. До ее рождения я потеряла двоих детей. Она для меня — всё. Ты не понимаешь…
И тогда я все поняла и прокляла себя за недавнюю жестокость, за то, что думала только о себе.
— И он мне дороже всех, — сказала я. — Только и живешь надеждой, что все будет хорошо, а когда все наперекосяк, то и не знаешь, как такое вынести.
Она кивнула, а потом мы посидели в тишине. Это было странное ощущение: всю жизнь мы считались друзьями, если можно так выразиться, но лишь сейчас впервые испытали друг к другу теплые чувства. Так и сидели там, среди салфеток и чашек, две толстые пожилые женщины, которым пришлось оставить выяснение отношений и объединиться в неравной борьбе с Богом и судьбой.
— У Телфорда есть кузина на Востоке — она всегда звала Арлин в гости, — сказала Лотти. — Думаю, она бы согласилась поехать, если бы ей нашли там работенку или хоть приплачивали за работу по дому — дом у Каролины огромный, а служанку она больше не держит. Напишу-ка я ей сегодня.
— Да, мысль хорошая, — согласилась я. — И пусть предложение делает сама Каролина.
— Само собой, — сказала Лотти.
Мы поболтали о том о сем, о старых временах, об общих знакомых. Затем из каких-то неведомых глубин моей памяти вдруг всплыла картинка из прошлого. Я не могла не заговорить об этом.
— А помнишь тех цыплят на помойке, Лотти, когда мы были еще маленькими? Я всегда удивлялась, как ты смогла. Последнее время я об этом подзабыла, но раньше меня всегда мучил вопрос: ты, наверное, гордилась таким поступком?
— Цыплята? — смеясь, удивилась Лотти. — Не припоминаю такого.
В следующий месяц все шло по-старому, Арлин почти все время была у нас, чем страшно меня раздражала.
— Она что, будет приходить сюда каждый Божий день? — не выдержав, спросила я у Джона.
— Если тебе это так не нравится, — гневно ответил он, — я не буду ее приводить сюда вообще. Тебя это устроит?
— Да, устроит, — сказала я. — Очень даже устроит.
Зачем я так сказала? Как только это слетело с моих губ, я об этом пожалела. Но брать слова обратно считала ниже своего достоинства.
Весь этот долгий месяц, когда над пожелтевшими утесами, словно мираж, стояло марево, а дьявольский ветер выжигал скудную траву и опустошал поля, эти двое ютились в канавах и на пыльных обочинах дорог, где даже сорняки давно выгорели и засохли. Я так и не узнала, куда они уходили, где устраивали себе временное ложе и что им довелось познать за это время.
Я вздрагиваю и прихожу в себя. В одной руке я держу клок сырого мха, а у моих ног горбится слепой слизень, пытаясь залезть на мою туфлю. Что на меня нашло? Похоже, я сижу на этом упавшем дереве целую вечность. В лесу стало холодно. Я голодна, близится ночь.
Я не смогу ночевать в том же доме. Не осилю лестницу. Да и если придут незваные гости, они наверняка полезут в дом, а не на фабрику. Пойду туда. Там безопаснее. Там слышно море и воздух свежее.
Я осторожно иду обратно. По пути захожу в дом и пью из того же ведра. Затем пересекаю поросшую сорняками дорожку, открываю дверь фабричной постройки и заглядываю внутрь.
VIII
Постройка являет собою хранилище всевозможных останков и всякой всячины, словно это не заброшенная много лет назад рыбоконсервная фабрика, а сундук старого моряка-великана. В единственном огромном помещении — высокие, массивные стропила, как в коровнике. Пол устлан досками, почерневшими от темного масла и рыбьей крови. Проржавевшие и утратившие былой вид инструменты беспорядочно разбросаны, как будто кто-то собирался за ними вернуться, а потом передумал. В углах — пеньковые канаты, напоминающие уставших змей, вялых и неспособных более сворачиваться кольцами, как положено. Деревянные ящики, некогда аккуратно составленные один на другой, а теперь разбросанные по всему полу, до сих пор подписаны благородными названиями: «Отборная нерка», «Лучший кижуч». Рыбацкие сети, развешанные по бочкам, словно занавески, или разложенные на полу влажными затхлыми складками, по всей видимости, оставил последний рыбак, принесший сюда свой улов. Некоторые из них отлично просохли, а если их потрясти, на пол летят лишь сухие крылья усопших мотыльков. Не ахти какое одеяло, но все лучше, чем ничего.
В дальнем конце длинного помещения я вижу заброшенную рыбацкую лодку на возвышении из плит: без внутренностей, без снастей, с облупленной синей краской. Это даже не лодка-призрак. Пожалуй, таким вот скелетом выглядела потрепанная морем ладья, на которой много веков назад отправлялся в последний путь мертвый викинг. Не нравится мне эта лодка. Устроюсь-ка я здесь, среди ящиков и сетей.
Вот горка морских раковин. Кто-то собирался взять их домой на пепельницы и забыл. Внутри у них — песок, прощальный подарок моря. Снаружи бледно-коричневые ракушки украшены причудливыми полосками и бороздками. Я подбираю их и верчу в руках, ощупывая грубую поверхность и гладь перламутра внутри.
Все, что мне нужно, у меня есть. Перевернутый ящик — это стол, другой послужит стулом. Я накрываю на ужин и ем. После ужина еще светло, и я вижу в раковине у моих ног штук пять майских жуков. Я трогаю их ногтем. Они мертвы. После смерти, однако, они ничуть не потускнели. Спинки у них зеленые и блестящие, с четкой металлической линией по центру, а брюшки отливают чистой медью. Раз уж я нашла драгоценности, надо их надеть. Ну а почему бы и нет — здесь некому сказать, что я сошла с ума. Я снимаю шляпу — для этой обстановки мой строгий головной убор с растущими на нем цветами все равно не подходит. Затем старательно украшаю волосы нефритом и медью. Смотрюсь в зеркальце в моем кошельке. Мне нравится. Украшения оживляют седину, преображают меня. Я сижу прямо и неподвижно, сложив руки на коленях, — королева бабочек, владычица уховерток.
Внезапно меня накрывает волна усталости, а постоянная боль в груди заставляет обратить на себя внимание. Стопы опухли от тесных туфель, а тяжелые вены горят, как длиннющие волдыри. Я выдохлась за день, хоть и ничего не делала, всего-то немного прогулялась. Не могу вспомнить, чем я занималась утром. Ходила в лес? Или это было после обеда? Это не важно, но сам факт, что я не помню, меня раздражает. Я напрягаю память, но утро остается для меня тайной. Может быть, я убиралась в том, другом доме. Не выношу грязных домов.
Мне становится дурно, кружится голова. Ну вот. Свершилось. Я упала со своего ящика и теперь сижу на полу, растопырив прямые, как палки, ноги и держась руками за свой шарообразный живот, как будто, если я его отпущу, он оторвется и уплывет ввысь.
В помещении летает чайка. Я слышу, как она хлопает и шуршит крыльями, взлетая и садясь. Она испуганно мечется, но не может выбраться из ловушки. Ненавижу птиц в доме. В своей панике они противоестественны. Если она заденет меня, я этого не вынесу. Птица в доме — смерть в доме, так мы говорили раньше. Чушь, конечно. Но эти птичьи трепыхания пугают меня, вызывают отвращение. Вот чайка резко планирует вниз, как ястреб на охоте, и, не соображая, что делаю, я кидаю в нее ящик из-под рыбы, надеясь спугнуть эту тварь. К моему ужасу, ящик попадает прямо в птицу, и она падает. С пронзительным криком, волоча за собой окровавленное крыло, она проползает совсем рядом со мной — я могла бы дотянуться до нее рукой. Получается, я сломала ей крыло? Может, мне ее убить? Если бы я услышала эту историю от кого-то или представила такое сама, находясь за много миль отсюда, я бы хоть немного, но пожалела раненую птаху, отдавая дань уважения красоте ее стремительного полета. Но сейчас я хочу одного: избавиться от нее, закрыть ее клюв, чтобы не слышать этого крика. Я бы с радостью ее убила, но не могу заставить себя приблизиться к ней.
Будь здесь Марвин, он бы нашел выход. Он человек действия. Всегда знает, как быть. Морская чайка — исключительно сильная птица. Она никогда не успокоится. Она дергается, наполовину поднимается, снова падает, бьется об пол в приступе ярости оттого, что не может выполнить поставленную перед ней природой задачу. Наконец, она вскарабкивается на гору сетей и бьется там в конвульсиях. Я в оцепенении. Ну почему я должна сидеть здесь и слушать все это?
Где же Марвин? Совсем обо мне не думает. Слоняется где-то с Дорис. В кино, наверное, — а чего ж не пойти, им же все равно, жива я или уже нет. Так вот, я не умру. Пусть не надеются, так просто им дом не достанется. Станет его продавать, я найму адвоката.
Сумерки сгущаются. Что я здесь делаю — понятия не имею, хоть убейте. Остатки света безвольно вытекают из щелей и дыр в стенах, воздух чернеет. Старая лодка и останки машин выглядят неуклюжими угловатыми скелетами. Все предстает не таким, как при свете, — деформировалось, истончилось. Пустота заполнилась тенями. Может, надо спеть?
- Пребудь со мной, уж меркнет свет земной,
- Густеет мрак, Господь, пребудь со мной…[17]
Мой голос то выводит трели, то опускается до траурных низких нот, а пользы от этого — все равно что от пения инструкций из руководства по вязанию.
Вдруг до меня доносится враждебный собачий лай. Звук обескураживает меня. Встреча с собаками равносильна нападению маньяка: нет смысла молить о помиловании того, кто тебя не поймет.
Их двое. Зычный, хриплый лай доносится со склона, сначала далекий приглушенный звук, затем, по мере приближения, все более и более различимый. Я слышу, как их лапы пробираются сквозь мокрый папоротник. Они увлечены погоней — но за кем? Полагаю, они неизбежно найдут меня здесь. Может, это мой запах гонит их по лесам.
Снова почти волчий голос, резкий и хищный. Будь их воля, они никого бы не щадили. Я не могу встать. Опускаюсь на четвереньки и ползу к груде ящиков, моему жалкому убежищу. Рядом с собою нащупываю те самые запутанные сети, в которых лежала чайка. Про нее я забыла. Голоса она уже не подает. Неужели выбралась на волю и вернулась к морю, где исцелится соленой водой или погибнет, проглоченная черно-зеленой волной?
Устроившись посреди ящиков, я выжидаю. Снаружи собаки уже обнюхивают мое жилище, роясь носами в траве и опавших листьях. Вдруг одна из них издает громкий победный возглас, на который сбегаются остальные. Я затаила дыхание в страхе, что они уже проникли в дом. Жду. Они притихли. Затем раздается необъяснимый рык, затем схватка — и они убегают. Я слышу, как они, тяжело дыша, проносятся мимо, как трещат под ними ветки вдали, когда они достигают леса и поднимаются в гору. Кажется, они и правда убежали. Я не верю своему счастью. А вдруг они вернутся? Нужно перебираться в более безопасное место. Лежа на полу, я дрожу и покрываюсь испариной, и в то же время мне уже почти все равно. Пусть возвращаются, пусть случится самое страшное. Напади они прямо сейчас, то не встретили бы сопротивления.
Но тут раздается легкий щелчок, и мой настрой меняется в одну секунду. Я слышу, как открывается дверь и кто-то входит. Ничего не видно. Ночь, уже полностью вступившая в свои права, глуха и беспросветна. Ясно одно: там стоит человек.
Зажигается спичка, и на мгновение вспыхивает поддельная звезда. Выглядывая из-за ящиков, я успеваю увидеть мужское лицо — скулу и глаза, в которых играют отблески короткой вспышки. Резкий вдох. Его или мой? Спичка гаснет. Мы смотрим друг на друга в темноте.
— Кто здесь? — Голос высок и тонок, как у евнуха.
— Если вам нужен мой кошелек, вот, возьмите, — отвечаю я. — Правда, я небогата.
Он делает шаг вперед. Осторожно, как вор. Зажигает еще одну спичку.
— Старушка… — Он с облегчением выдыхает, будто всхлипывает. — О Господи… Я-то думал… Не знаю что…
Только теперь до меня доходит, что он точно так же напуган, как и я. Вот откуда фальцет в его голосе. Как это странно, что и я, оказывается, могу кого-то так устрашать. Пламя обжигает его пальцы, и он бросает спичку. Потом роется в карманах, и вспыхивает еще один маленький фейерверк — он уже держит в руках свечу. Мужчина изучает меня, и тут я вижу себя его глазами: старуха, стоящая на четвереньках посреди пустых ящиков, в потрепанном домашнем платье из ситца, на лице грязные разводы, волосы выбились из пучка и свисают по бокам, как серая шерстяная штопка. Я пытаюсь пригладить их ладонью. Пальцы натыкаются на что-то хрупкое. Я надавливаю на этот предмет, и он с хрустом ломается под ногтем, издавая запах гнили. Вспомнив про майских жуков, я сгораю от стыда.
— Прошу прощения за мой внешний вид, — говорю я.
— Ерунда, — отвечает он. — У вас все в порядке? Как вы здесь оказались?
Меня озаряет мысль. Я знаю, зачем он пришел. Лучше б он был вором.
— Вы ведь пришли за мной, правильно? Так вот, я не поеду. Марвин же не сказал вам, как он намеревается со мной поступить? Конечно, это их тайна. Никакой это не дом для престарелых, неправильно его назвали. Если уж тебя туда запихивают — обратной дороги нет. Там не помогают. Я не мешок с песком и не позволю с собой так обращаться.
— Прошу вас, леди, успокойтесь, — торопливо произносит он. — Не знаю я ничего об этом, честное слово, не знаю. Я пришел не за вами. Меня зовут Мюррей Лиз, Мюррей Ф. Лиз, я уже больше двадцати лет работаю на страховую компанию «Депендабл лайф ашуранс».
Я смотрю на него с подозрением. При свете единственной свечи рост его оценить вряд ли удастся. На нем мешковатое твидовое пальто в елочку, у ног — большой бумажный пакет, что он принес с собой. Лицо с чертами грызуна, тревожный взгляд. Над верхней губой рыжеватые усы, которые он все время обгрызает, выдвигая нижнюю челюсть.
— Точно? Вас не Марвин послал?
— Да что ж вы заладили со своим Марвином, леди, я даже не знаю, кто он такой.
— Марвин Шипли, мой сын. Меня зовут Агарь Шипли.
— Очень приятно, — говорит он. — Вы не волнуйтесь. Я просто хотел побыть в одиночестве. Иногда мне надо подумать в тишине, вдали от всех, вот и все. Не возражаете, если я присяду?
— Конечно, располагайтесь.
Он усаживается на кипу рыбацких сетей возле меня. Может, он и врет. Я ему не верю, но и одиночеством уже пресытилась.
— Эти псы гнались за мной, — жалобно повествует он, как будто звери нанесли ему личное оскорбление. — Уж не знаю, злые они или нет — узнавать это на своем опыте мне почему-то совсем не хотелось.
— Я их слышала. Мне тоже было страшно.
— Разве я говорил, что мне было страшно?
— А разве нет?
— Вообще-то да, — мрачно соглашается он. — Пожалуй, было.
— Чьи это собаки?
— Откуда мне знать? — отвечает он. — Что я, каждый день, что ли, здесь бываю.
— Я хотела сказать…
— Это собаки сторожа, — говорит он. — Старик живет наверху, так что сюда он почти никогда не спускается — из-за ступенек.
— Никак не пойму, почему они вдруг передумали и убежали.
— Так они нашли раненую птицу, — рассказывает он, — и устроили за нее драку. Вроде бы чайку, в кустах у дома.
— Вон оно что. — И по какой-то совершенно неведомой мне причине я рассказываю ему правду.
— Мое счастье, что вы ее прибили, — говорит он.
— Да уж. Но я-то всего лишь хотела ее прогнать. Сейчас я жалею, что так с ней обошлась.
— Что? — гневно восклицает он. — Меня бы порвали в клочья, а вам и дела нет?
— Я не это хотела сказать. Мне просто жалко, что она досталась собакам.
Он зажигает сигарету и жадно втягивает дым. Затем протягивает мне пачку.
— Курите?
К его удивлению, я беру сигарету. Он дает мне прикурить, а потом открывает бумажный пакет и ставит на пол бутыль красного вина. У него все продумано — даже пластиковый стаканчик у него с собой; он наполняет его вином и протягивает мне.
— Выпьете? Вино не ахти, но по два пятьдесят за галлон лучшего ждать не приходится.
— Спасибо. Пол стаканчика я бы, пожалуй, выпила.
Он пьет прямо из бутылки. Я пробую напиток. Сладковатый, слегка химический вкус, но после дождевой воды для меня это верх наслаждения. Я залпом допиваю вино.
— Видно, жажда замучила, — отмечает он. — Вы сегодня ели?
— Спасибо за заботу. Не волнуйтесь, ела. А вы?
— Конечно, — говорит он. — Уж не принимаете ли вы меня за какого-нибудь бродягу?
— Нет-нет, просто я к тому, что у меня тут где-то есть печенье. Угощайтесь, если хотите.
— Благодарю, — говорит он, — но я пока не голоден. А за предложение спасибо.
Ни с того ни с сего он начинает смеяться — словно забулькал.
— Над чем вы? — спрашиваю я.
— Над нашей вежливостью, — отвечает он.
— Ну, знаете ли, — если мы и оказались в таком месте, это еще не повод забывать о хороших манерах, — слегка надменно изрекаю я.
— Вот как? — говорит он. — А по мне, так еще какой повод, сказать честно. Ну да ладно. Еще подлить?
— Спасибо, мистер…
— Лиз. Мюррей Ф. Лиз. — Он поднимает бутыль и открывает рот. Видно, что в этом деле он мастак. Теперь он готов продолжить разговор. — Ф. — это сокращение от Ферни. Мюррей Ферни Лиз. Мама, наверное, в поэты меня готовила, с таким-то имечком. Ферни — это ее девичья фамилия. Она ее любила и не хотела с ней расставаться, когда замуж за отца выходила. Вот и подарила мне. Роза Ферни, так ее звали. Романтичное имя, как она говорила.
Снова булькающий смех.
— Она у нас была нежная натура, хрупкая и тонкая, — рассказывает он. — Хозяйничала из рук вон плохо.
— Может, ей просто все опостылело, — предполагаю я. — Каждый Божий день готовить еду на ораву, которая слова доброго не скажет, — мало в этом приятного.
— Поверьте мне на слово, — говорит он, — у нас все было совсем не так.
Я глубоко вздыхаю и делаю еще глоток.
— Это как посмотреть. Все зависит от того, по какую вы сторону баррикад.
— Это верно, — соглашается он. — Взять, к примеру, меня. Многие вам скажут, что страховщики — паразиты и кровопийцы. Так это же неправда. Как жить, если не знаешь, что будет завтра, скажите на милость? Когда человек уверен, что, случись беда, о его семье есть кому позаботиться, он живет спокойно. Я продаю это самое спокойствие с тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Я пришел в «Депендабл» во время депрессии и ни разу об этом не пожалел. До того будущее мое выглядело плачевно.
Он говорит без умолку. Зануда тот еще, но звук его голоса действует на меня успокаивающе. Вино согревает. Боль в груди уже не так настойчива.
За стенами море плещется о деревянный настил у самой воды. Будь я здесь одна, этот шум меня бы отнюдь не успокоил. Каждая отступающая волна уносила бы меня в свое логово, в неизведанные глубины, холодные, как далекая замерзшая планета; о, как ужасно ночное море, кишащее коварными змеями, китами-убийцами и скопищами светящихся тварей, которые оживают лишь во тьме, черное море, сжирающее все без разбору — и изможденную чайку, и мусор, выброшенный за борт, и человека, защищенного от вечности лишь податливой трусливой плотью да способными видеть глазами. Но я теперь не одна, а потому в безопасности, и море для меня — всего лишь плеск воды, бьющейся о доски.
— А работу я нашел с помощью молитвы, — говорит он. — Глядя на меня, вы бы такого не подумали, верно? А вот поди ж ты. Я верил в это. В те времена я был заступником Спасителя. Работу я получил честно. Мой дед по линии отца полжизни провел на лошади.
— Выступал в цирке?
— Угу. В цирке Нерона. Он из первых здешних христиан. На лошади он разъезжал по округе, проповедовал Слово Божие. Поставит большой шатер из серого брезента на ярмарочной площади где-нибудь на окраине города, а снаружи приделает вывеску. «Выступает Тольмаш Лиз, прославленный евангелист. Знаменит в Карибу и во всей округе Пис-Ривер. Тема сегодняшней проповеди: что ждет тех, кто проклят? Не пропустите это злободневное выступление». Что-то в этом духе. Для спасения он продавал «огненную воду», да еще какую огненную, доложу я вам. Проглотить ее было не так-то просто, зато потом становилось хорошо. Раньше крыши чинил, теперь у самого прохудилась — так мой отец про него говорил, не без осуждения, конечно. У отца был обувной магазин в Мошке, это такой городок на севере, там лес рубят. Отец был членом Объединенной церкви и деда моего на дух не переносил. Я вырос в Мошке.
— Странное, однако, название.
— Если бы вы приехали туда летом, — поясняет он, — то поняли бы, откуда оно. Эти маленькие дряни кого хочешь сведут с ума. Мать относилась к старику еще хуже, чем отец. Когда в Мошке построили молитвенный дом, он частенько в нем выступал. Ему там нравилось намного больше, чем в своем шатре, который к тому времени изрядно поистрепался. У нас же в молитвенном доме стояла кафедра из мореного дуба, на ней — белый атлас с золотыми кисточками, а спереди аккуратными бордовыми прописными буквами было выведено: «Да спасутся все живущие ныне». Мать запрещала мне туда ходить, но я не слушался. Она даже не здоровалась с дедом, когда встречала его на улице. Он наведывался в обувной магазин, где отец совал ему доллар-другой, лишь бы тот отвязался. Мать говорила, что, когда он в Мошке, ей стыдно смотреть в глаза горожанам. Мне нравились те наши собрания. Дед был как кит, из которого бьет фонтан, настолько зычный и громкий у него был голос. Как затянет гимн… словно и сейчас его слышу:
- Окуните, окуните,
- Окуните руки в кровь,
- Агнца кровь священного…
Поет он прерывисто — от смеха ему не хватает воздуха. Меня это все отнюдь не забавляет. По мне, так это дурной тон.
— Какой неприятный гимн.
— Ничего подобного, — возражает он. — Для меня это было лучше, чем Бак Роджерс и Том Микс[18], вместе взятые. К тому же я свято верил в это дело. Когда я вырос и присоединился к заступникам, мать сказала, что я увлекся пережитком прошлого. Бедная мама. Ей приходилось жить в страхе. Она была прихожанкой англиканской церкви и все время боялась, что кто-то из собратьев по вере увидит, как я вхожу в молитвенный дом. И это был далеко не единственный повод для ее страхов. Летом она тревожилась, не пахнет ли он нее дурно, и потому каждые полчаса забегала в ванную и посыпала себя лавандовой пудрой, но, когда изобрели дезодоранты, она отказывалась ими пользоваться, потому как боялась, что они оставят след на платье и кто-то его увидит.
— Ее можно только пожалеть, — говорю я, щелкая языком и снова протягивая ему пластиковый стаканчик. — Всю жизнь бояться, что про тебя подумают, — это ужасно. Полагаю, она была особой слабохарактерной.
— Вы когда-нибудь вьюнок видели? — спрашивает он. — Посмотришь на него, кажется — плюнь, он и зачахнет. Но попробуйте их повыдергивать и увидите, кто кого. Слабохарактерная, как же. Она такой шум подняла, когда я вступил в ряды заступников, что в конце концов мне пришлось уехать из Мошки навсегда. Вот какое усердие, даже мою Лу она переплюнула.
— Лу — это ваша жена?
Он снова отпивает из бутыли и утирает рот рукой.
— Угу. В библейском лагере повстречались. Рослая и крепкая была девица, к тому же рыжая. Не женщина, а пуховая перина, истинно говорю. Эх и повеселились мы в том лагере.
Какой мужлан. Я фыркаю, не сдержавшись, он смотрит мне в глаза.
— Она мне нравилась, — оправдывается он. — Да какой там нравилась. Я с ума по ней сходил. Молилась она тогда так, что могла и ангелов заставить спуститься с небес, если б только захотела, а уж как разляжется на мху, как раскинет свои полнющие белые бедра — эх, нет места слаще во всей Вселенной.
Такой неожиданной откровенностью он до того меня смущает, что я даже смотреть на него не в силах.
— Странное получается сочетание — молитва и то, чем вы там занимались.
— Куча народу с вами согласится, — мрачно говорит он. — Бог есть любовь, но сочетать то и другое — ни-ни. Говорю же я вам, я любил эту женщину.
— Вы называете это любовью?
— Знаете что, леди, — отвечает он, — если это не любовь, так что же еще?
— Откуда мне знать. — Я тяжело вздыхаю. — Выдохлась я что-то. Последнее время чувствую себя развалиной. Никогда раньше так не уставала. Все этот докторишка. Нет бы прописать мне хороший тоник вместо всех этих рентгенов.
— Вы в порядке? — спрашивает мой компаньон. — Я могу и замолчать, только скажите.
Я невольно улыбаюсь. Он из тех, кто не перестанет болтать даже под страхом смертной казни.
— Нет-нет, продолжайте. Мне нравится вас слушать.
— Точно? Ну как скажете. Куда вы дели свой стаканчик?
— Пожалуй, мне хватит. Надо что-то и вам оставить.
— Вот уж об этом не беспокойтесь, — говорит он. — Я рад, что не один тут. Так вот, нам с Лу пришлось пожениться чуть раньше, чем мы собирались, но я не видел в этом ничего страшного. А Лу еще как видела. Тут и выяснилось, что и она всего на свете боится. Она хотела сказать всем, что ребенок родился раньше срока. Ела она почти одни помидоры, потому что они-де низкокалорийные, но наш Донни все равно родился четырех с лишним килограммов — ужас, одним словом.
Он протягивает мне стаканчик, который я опустошаю. Вино его крепче, чем может показаться на вкус. Но мне легко и хорошо, и боль уже совсем прошла. Он пожимает плечами.
— Я крепко ее обнял и сказал, что для меня все это ерунда, — продолжает он. — Но это Лу не утешило. Она считала, что Бог ее так наказывает. Я ей говорю — ничего себе наказаньице, такой крепыш, здоровый, все при нем. Голова, говорю, одна, оба глаза на месте. Но она смотрела на все это совсем не так. Не поверите, но она навсегда стала другим человеком.
— Что вы говорите? В каком смысле?
— Замкнутая стала. Все делала без души. Зато в молитвенном доме стала вдвое усердней. Она до сих пор образцовая прихожанка. В отличие от меня.
Он наклоняется и смотрит мне прямо в глаза.
— Я потерял веру, — доверительно сообщает он. — Видать, положил плохо, вернулся — а ее уж нет.
— Может, это означает, что веры у вас никогда и не было, — предполагаю я, а сама думаю о том, как дерзко он себя ведет. Можно подумать, мне все это интересно.
— Я-то считал, что была, — неуверенно произносит он. — А может, и не было, кто его знает. Да, я намного проще ко всему относился, чем некоторые, но когда вставал свидетельствовать, то говорил, прямо как в Послании к Коринфянам — языками человеческими и ангельскими[19]. Когда Ke сказала такое про Донни, я понял, что с меня хватит. Но окончательно меня добил конец света.
— Что-то я не понимаю.
— У нас в молитвенном доме был тогда проповедник без духовного сана, — поясняет он. — Вообще-то он сначала расписывал валуны у дороги. Ну, знаете, когда ходят с ведром извести и пишут на валунах вдоль дороги разную всячину, чтобы водителям веселее было: «Страшный суд близок» — и в таком духе. У него, видать, закончилась известь, потому что он заявился к нам в молитвенный дом на Ларкспер-стрит и стал рассказывать, что час суда не за горами. Вы-то, наверное, считали, что такие фокусы давно вышли из моды. Вовсе нет.
— Я никогда не состояла в сектах, — говорю. — Так что ничего не считала и не считаю.