Каменный ангел Цветаева Марина
Незнакомец посасывает свои усы, словно в них содержится вкусный нектар. На меня он не смотрит.
— Она не совсем в себе, — говорит он. — Сознание у нее явно спутанное. Говорю вам, мистер Шипли, возвращался от соседа и услышал стоны. Зашел посмотреть, а тут она.
— Вот спасибо-то вам, мистер Лиз, — щебечет Дорис. — Мы с Марвом не забудем.
Марвин долго смотрит на незнакомца недоверчивым взглядом.
— Угу. Только что ж вы сразу в полицию не пошли?
Мужчина вскидывает руки:
— Ну я ж вам сказал, сперва надо было домой заскочить…
— Сказали, сказали.
Я благодарна Марвину. Его так просто не проведешь. В глубине души я даже рада его видеть. Но за эту радость я себя презираю. Неужели я так плоха, что готова радоваться, когда меня поймали, взяли живой?
Я ловлю взгляд незнакомца и изо всех сил стараюсь показать ему свое презрение. Он знает, что ум мой ясен. Это видно по его глазам. Они несчастны и полны страха. Он протягивает ко мне руки.
— А что я мог поделать, скажите мне? — мямлит он. — Для вашего же блага старался.
Он все смотрит в мои глаза. Что-то не дает ему отвести взгляд. К своему удивлению, я понимаю, что он ждет моего прощения. Я почти готова сказать — знаю, знаю, ничего вы не могли поделать и мне не за что вас винить. Но получается совсем не то.
— Ничто нас не остановит… — Это мои первые слова за сегодняшний день, и выходит хрипло. — Мы с этим рождаемся — все лезем и лезем не в свои дела, ничто нас не остановит.
Он смотрит на Марвина и пожимает плечами.
— Не в себе, — говорит он. — Говорил же вам.
Марвин пытается меня поднять.
— Давай, мама, попробуй встать. Сможешь идти? Вот так, я тебя держу.
Незнакомец хочет взять меня под другую руку, но я вырываюсь.
— Не прикасайтесь ко мне! Руки прочь.
— Хорошо, хорошо, — беспомощно бормочет он, отступая. — Помочь же хотел…
— Ну что вы огрызаетесь, мама? — воспитывает меня Дорис. — Мистер Лиз, между прочим, спас вам жизнь.
Утверждение настолько абсурдно, что я готова рассмеяться, но потом я смотрю в глаза незнакомца и вспоминаю, что вчера было что-то еще, что-то помимо рассказанных нами друг другу историй, и заявление невестки больше не кажется мне таким уж смешным. В порыве не осознанного мною чувства я протягиваю руку и беру его за запястье.
— Я не хотела вам грубить. Я… мне жаль, что с вашим мальчиком так вышло.
Гора с плеч. Он явно потрясен, и все же ему как будто спокойнее.
— Да ладно вам, я знаю, что вы не хотели, — говорит он. — И… за это тоже спасибо. Я вам то же самое могу сказать.
Растроганная его тактом в присутствии Дорис и Марвина, я лишь беззвучно киваю.
— Что ж, пойду я, наверное, — говорит он, неловко переминаясь с ноги на ногу. — Или все же помочь?
— Я сам, — резко отвечает Марвин. — Не беспокойтесь.
И незнакомец уходит — в свой дом, в свою жизнь. Мне нисколько не жаль, что он исчез, ибо сказать ему что-то еще было бы выше моих сил, и все же у меня такое чувство, что эта встреча стала подарком судьбы, хоть радость приобретения смешалась каким-то непостижимым образом с ощущением потери, что мучило меня утром.
— Что ты там говорила? — спрашивает Марвин. — Какой такой мальчик?
— Не бери в голову. Он рассказывал. Я уже забыла. Марвин, как же я осилю все эти ступеньки?
— Ничего, — отвечает он. — Справимся.
Он тянет меня и тащит, потеет и тужится, ловит меня, когда я падаю. У меня кружится голова, я почти ничего не вижу вокруг, пока мы поднимаемся, только бесконечные ступеньки — одна, еще одна, еще одна. Марвин обхватил меня руками, как железными скобами. Он очень силен. Но до верха мы не доберемся никогда. Это я знаю точно.
— Нет, не могу больше…
— Еще чуть-чуть. Давай.
Наконец я открываю глаза. Мы в машине, я обложена одеялами и подушками.
— Ну? Напрямик в то место, я полагаю?..
— Нет, — медленно произносит Марвин, глядя на дорогу. — Поезд ушел. Если ты не словила воспаление легких, это уже чудо. Едем в больницу. Доктор сказал, ни о чем другом и речи теперь быть не может.
— У меня все прекрасно, — отчаянно кричу я. — Я просто устала. Ничем я не заболела. Не будет никаких больниц.
— Мы не хотели тебе говорить, — извиняется Марвин, — но раз ты так уперлась насчет больницы, то лучше уж рассказать.
И он сообщает мне, что на самом деле показали рентгеновские снимки. Слова его ничего для меня не значат — так, просто термины. Он мог бы сказать что угодно. Не одно, так другое. И все же приговор потрясает меня до глубины души.
Странно. Только теперь до меня доходит: то, что должно случиться, нельзя отсрочивать до бесконечности.
Боже, как же сузился мир. До одной огромной палаты, заставленной белыми железными койками, высокими и узкими, и в каждой — какое-нибудь женское тело. Я была против обшей палаты, но доктор сказал Марвину, что других нет. Не знаю, не знаю. Свежо предание. На что угодно могу поспорить: была бы я важной персоной вроде почтенных престарелых дам в шелковых нарядах с высокими прическами, чьи портреты украшают колонки светских новостей, палату они бы мне нашли как миленькие. Здесь коек тридцать, если не больше, — сущий бедлам. Я лежу на том, что тут называют кроватью, натянув простыню до самого подбородка и обозревая свой живот, который покачивается с каждым вздохом, как желатиновая гора. Ноги я подняла, чтобы не было судорог. Чувствую себя экспонатом в музее. Все проходящие мимо приглашаются поглазеть. Вход свободный.
Закрывая глаза, я на миг создаю себе иллюзию уединения. Но от шума не укрыться. Непрерывно звенят и бренчат занавески на кольцах, когда их то раздвигают, то снова сдвигают. Каждую койку можно отгородить этими занавесками от других, так чтобы получилась этакая клетушка, но ночью этой привилегией пользоваться не дозволено. Я попросила медсестру занавесить меня на ночь, а та отказалась, заявив, что мне нужен свежий воздух, да и ночная дежурная должна видеть всех сразу. Потому спать здесь приходится как в казарме или, если угодно, как на кладбище для бедняков — утыкаясь носом в кого ни попадя.
Медсестры в белом и санитарки в голубом шныряют по палате со своими грохочущими, как поезда, тележками, нагруженными то суднами, то графинами с яблочным соком, то подносами с едой, то бумажными стаканчиками с таблетками, которые они раздают нам, как конфетки детям на утреннике. Таблеточная медсестра задорна и громогласна, что, впрочем, отнюдь не поднимает мне настроения.
— Миссис… Шипли, правильно? Так, посмотрим, что тут вам приготовили. Большая розовая и малюсенькая желтая. Держите.
— Мне не надо. Ни к чему они мне. Я не выношу таблеток. Они застревают у меня в горле.
— Ах-ха-ха, — смеется она, точь-в-точь как Санта-Клаус. — Ладно вам, главное водой хорошо запить, вот увидите. Доктор прописал, значит, надо слушаться. Вот так, будьте умничкой…
Я бы воткнула ей кинжал в самое сердце, будь у меня оружие и достаточно сил. Я бы показала ей умничку, этой нахалке.
— Не буду я их пить.
Глаза мои горят огнем, а слезы уже готовы выйти на поверхность, но я не пущу их при ней.
— Я даже не знаю, что это за лекарство. И нечего пихать их мне в рот. Все равно выплюну.
— Мне что, всю ночь здесь просидеть? — говорит она. — У меня вон еще сорок больных. Не упрямьтесь. Выпейте и все. Одна — анальгетик, вторая — снотворное, ничего такого.
Я открываю рот, чтобы ей ответить, а она закидывает туда таблетки, как камешки в речку. Мне ничего не остается, как проглотить их. В горле они таки застревают. Кто бы сомневался. Я закашливаюсь.
— Водичкой запейте, — она сует мне стакан. Веселые нотки возвращаются в ее голос.
— Не так уж и страшно, а?
Я лежу и слушаю боль, которая снова бьет крыльями по моим ребрам. Постепенно атака ослабевает, и я успокаиваюсь. Свет наконец тушат, но повсюду в этой ненастоящей темноте я слышу дыхание других женщин. Кто-то раскатисто храпит. Кто-то стонет во сне. Кто-то тихо сетует на боль или неудобство. Одна женщина негромко поет на немецком, не попадая в ноты. Совсем рядом кто-то читает вслух молитву. Каблуки медсестры мягко цокают, будто кто-то стучит в дверь. И так без конца — шум дыхания и голоса, что летают по палате, как птицы в клетке.
Бедная моя спина
Сестра! Принесите судно
Ich weiss nicht, was soil es bedeuten
Том! Ты где, Том?
Матерь Божия, молись о нас
Dass ich so traurig bin
Зову-зову, никто не идет
Болящим исцеление, грешникам прибежище
Том, ты здесь?
Ein Mrchen aus uralten Zeiten
Сломала я ее, что ли, спину-то
Царица апостолов, Царица мучеников, молись за нас
Das kommt mir nichl aus dem Sinn[20]
Tom?
Лекарство погружает меня в холодные морские глубины.
— Температура, миссис Шипли. Градусник. Просыпаемся, открываем рот. Вот так…
Меня вытаскивают из сна, как рыбину из водоема.
— Что такое? В чем дело? Вы кто?
Я прекрасно вижу, что она в белом халате, но все равно поначалу не понимаю, где я. Наконец до меня доходит. Я в западне. Меня заперли здесь, и теперь мне уже не вырваться. Затем вспоминается и причина, и в тот же миг возвращается боль, мой незваный гость, и я хватают медсестру за руку.
— А-а…
— Больно? Доктор Корби велел давать вам обезболивающее по требованию. Подождите-ка, дорогая моя, сбегаю за лекарством.
Сестра произносит это так невыразительно, а «дорогая моя» звучит так обыденно из ее уст, что я даже не сомневаюсь: она сдержит свое обещание. Это вам не таблеточная медсестра. Она совсем другая: крупная, с проседью в каштановых волосах. Она не смотрит сверху вниз. Как мила мне ее деловитость. В то же время это лишает меня уверенности, ломает мой стержень, как всегда происходит, когда мне сочувствуют, и вот уже я позорно вишу у нее на руке и плачу, не в силах остановиться.
Она хлопает меня по содрогающемуся плечу.
— Ну ладно, будет вам. Все хорошо. Подождите минутку. Я сейчас.
Она приносит ослепительно-розовую таблетку, которую я выхватываю у нее из рук и глотаю. Наконец у меня получается взять себя в руки.
— Спасибо, сестра. Вы молодец.
— Это моя работа, — сухо говорит она, но сама улыбается.
Я вдруг понимаю, что это и правда ее работа. Нечего мучиться совестью. Это облегчение. Терпеть не могу чувствовать себя обязанной. Благодарной я умею быть не хуже других, но только не из-под палки. Она уходит, а я пытаюсь снова заснуть, но тщетно. Повсюду ходят люди, издавая целый набор утренних звуков: смачно зевают, шуршат постельным бельем, рыгают, пускают мощные потоки кишечных газов.
Женщина на соседней койке что-то мурлычет себе под нос, то и дело переходя на какую-то бессмысленную песнь.
— Лю-лю… — поет она.
Такая тощая — кажется, и встать-то не сможет, не то что передвигаться, но вот она осторожно выбирается из кровати и пускается в путь, согнувшись пополам и придерживая руками живот, как будто оттуда что-нибудь выпадет, если она его отпустит. Худоба ее ужасна: кожа да кости, ни дать ни взять ведьма из страшной сказки. Роста в ней не больше полутора метров, а в согбенном виде она вообще похожа на гнома — этакий призрак карлика, того и гляди испарится.
— Ну а вам как сегодня спалося? — спрашивает она. — Видать, не шибко сладко?
В голосе ее звенит развеселость, столь ненавистная моему сердцу. Не по адресу она со своей жизнерадостностью. Боже правый, хоть бы она ушла и оставила меня в покое.
— Я почти не спала, — отвечаю я. — Разве заснешь под все эти стоны и причитания? На железнодорожном вокзале и то потише будет.
— Дык вы же ж больше всех и причитали, — говорит она. — Слыхала я вас. Два раза вставали, а медсестра обратно укладывала.
Я бросаю на нее холодный взгляд:
— Вы что-то перепутали. Я не произнесла ни слова. Всю ночь пролежала в кровати. Даже не шелохнулась, смею вас заверить.
— Это вы так думаете, — отвечает она. — Миссис Рейли не даст соврать.
Она окликает женщину с койки напротив:
— Миссис Рейли, дорогая, не спите? Слыхали, как эта женщина ночью разговаривала? Скажите-ка, вставала она ночью? Как неваляшка, ей-богу, туда-сюда.
На помятой кровати слегка пошевеливается живая глыба, но голос у нее оказывается чистым и мелодичным, с заметным ирландским акцентом, и так он не вяжется с этим огромным колыхающимся телом, что зрелище меня завораживает и я не могу отвести от нее глаз.
— Слышала я ее, бедняжку. Как тут не услышать.
Только теперь до меня доходит смысл ее слов. Не может такого быть. Я не помню. Я чувствую, что гном у моих ног задумал недоброе. Ей-то вообще какое дело? Врет она. Я знаю, что это неправда.
— Вы ошибаетесь. Я полночи пролежала, не сомкнув глаз, только слушала всех. Не могла заснуть из-за шума и гама. Здесь кто-то на немецком говорит?
— Это вон она, миссис Доберайнер, — шипит крохотное создание, показывая пальцем на кровать через проход. — По-английски она не очень, зато петь большая мастерица. Истинно жаворонок. Только вот про что поет, поди разбери. Развелось нынче иностранцев.
Она подается вперед и пронзительно кричит:
— Говорим, как поете-то славно, миссис Доберайнер.
Очевидно, она уверена, что, если говорить громко, это сломает любой языковой барьер.
— Поете, говорю, — надрывается она. — Лю-лю…
Она осекается и качает головой, глядя на меня.
— Временами ей ох как тяжко, — сообщает она шепотом, как будто в нем есть какой-то смысл. — Сами понимаете, человек ничего объяснить не может. Никакого терпежу не хватит. В общем, жалко, что ночка у вас не удалась. А ночью не поспишь, так и день не задастся.
— Не смогу я спать в такой толпе, — с раздражением говорю я. — Ни за что на свете. Марвин сказал, нет выбора, потому что двухместные все заняты. Не смогу я здесь спать никогда и ни за что, и точка.
— Двухместные? — сразу же отзывается она. — Повезло же вам, если у вас столько денег. Я-то в двухместную не пойду, хоть бы их сто тысяч мильёнов было свободных, бери — не хочу. Марвин — это ваш сын? Видала я его вчерась. Хорош. Везет вам. Мне-то похвастаться нечем.
— У вас детей нет?
— Нет и отродясь не было, хотя мы всегда их хотели. На все воля Божья, я так думаю. Ни детей, ни плетей у нас с Томом.
— С Томом? Так, значит, это вы всю ночь Тома звали?
— Очень даже может быть, — спокойно отвечает она. — Даже и спорить не буду. Привыкла, что он ночью рядом. Ну а как иначе. В августе пятьдесят два годочка будет как женаты. Мне уж семьдесят стукнуло. А поженились в восемнадцать. А вашего как зовут? Джоном?
Я раскрываю рот в изумлении, а она заходится сдавленным смехом:
— Ну? Говорила же, что слыхала я вас. Теперь хоть поверили?
Я отвоу взгляд. Уединиться здесь негде. Занавески все время отдернуты. Я закрываю лицо рукой, а крохотное создание придвигается к моему изголовью.
— Ладно вам убиваться, — говорит она. — Я ж не со зла. Его что, в живых уж нет? Очень жалко. Я не хотела вас так расстраивать.
Она и правда не со зла. Больничная сорочка — совсем детская на вид — доходит ей только до колен, и из-под нее торчат тощие голени в синих прожилках. Сорочка выглядит как отбеленный мешок из-под муки с завязочками за шеей, а когда она наклоняется, чтобы прочитать карточку в ногах моей койки, сорочка распахивается, и я вижу обвислые, будто полые ягодицы. Я бы рассмеялась, не вспомни, что на мне самой точно такое же одеяние.
— Миссис Шипли, как я погляжу? — говорит она. — Давайте уж тогда знакомиться. Я миссис Жардин. Эльва Жардин. Там, значит, миссис Доберайнер, я уж вам говорила, ну а та полная дама — это миссис Рейли.
Она наклоняется поближе:
— Видали вы хоть раз в жизни такую толстуху? Ее прикатили на коляске, а в кровать потом аж три санитара грузили. Гормоны, я так полагаю. Вот уж где наказание. Том всегда мне говорил: Эльва, ты как пушинка, хоть бы мяса маленько нарастила. А сейчас я и рада, и плевать я хотела, кто что думает. Вы и сами не худышка, миссис Шипли, но уж с ней-то не сравнить.
— Я вас умоляю, — я и сама не знаю, что говорю, просто очень хочу тишины. — Мне нехорошо. Вы не могли бы оставить меня в покое?
— Ладно, — фыркает она. — Если уж вам так надо.
Оскорбленная, она ретируется, по-прежнему согнувшись почти вдвое. Время идет медленно. Мне удается немного поспать. Иногда я слушаю проезжающие мимо машины. Они всё носятся и носятся по своим делам. И все же они ненастоящие. Это игрушечные машинки, и улица — лишь плод воображения. Все настоящее — здесь. Порой у меня кружится голова, меня тошнит. Медсестра — уже другая — приносит успокоительное. Я погружаюсь в дрему.
— Мама…
Марвин. Неужели уже приехал?
Дорис приболела. Завтра придет. Как ты?
Возвышаясь надо мной, он смотрит растерянно, пытается сообразить, что говорить. Широкое красноватое лицо спрыснуто потом. Жаркий был день. Я и не заметила. Он стирает пот с верхней губы тыльной стороной ладони. Как ни странно, я рада его видеть. Я не собираюсь жаловаться. Но как только открываю рот, меня прорывает.
— Ты даже не представляешь, Марвин, какой тут галдеж ночью. Кто храпит, кто во сне разговаривает, жуть, да и только. Я почти не спала. Соседка трещит как сорока. Ни на секунду рта не закрывает. Всем что-то от меня надо, надо, надо. Ох, знал бы ты, каково это…
— Я спрошу про двухместные.
— Да хоть какие, всё лучше, чем здесь. Ты даже не представляешь.
— Хорошо, — говорит он. — Я попробую все устроить. Ты чего-нибудь хочешь?
— Да нет, пожалуй. Много ли здесь надо? А, скажи Дорис, чтобы принесла две мои атласные сорочки, светло-розовую и голубую. Их сорочки — это же мука смертная. Грубые, как из мешковины пошиты, и чешется от них всё. Да, и резинку для волос, я свою потеряла. В верхнем ящике комода пусть возьмет. И скажи, чтоб не забыла сеточки для волос, не плотные для ночи, а другие. Она знает. И шпильки. Заодно пускай захватит бутылочку «Ландыша», что Тина мне дарила.
— Понял. Постараюсь запомнить. Еды какой-нибудь хочешь?
— Нет у меня аппетита. То, что здесь дают, несъедобно. Сплошная каша. Кто такое станет есть? Ни один желудок не справится. Знаешь, что мне выдали на ужин? Вареное яйцо. Представь себе, одно яйцо. Ни кусочка мяса. Ненавижу яйца. На десерт — клюквенное желе, ешьте на здоровье, смотрите не лопните. Хорошо же они на нас наживаются.
— У тебя, как они говорят, щадящая диета, — грустно сообщает он. — Доктор так сказал. Здесь никто никого не надувает.
— Щадящая, говоришь? Не знаю, кого она щадит, но точно не меня. Этот доктор, как уж его? Этот доктор Тэппен никогда большим умом не отличался.
— Доктор Корби. Доктор Тэппен работал в Манаваке много лет назад.
— Я знаю. Уж и оговориться нельзя…
Его исправление унижает меня и настраивает против него. Такта ему всегда не хватало.
— Если б тебя заставили есть эти помои, ты бы меня понял…
— Хочешь винограда? Он сказал, фрукты можно.
— Ну, не знаю… — Я немного смягчаюсь, и в то же время мне как-то неловко сдаваться, ибо я знаю, что неправа. Марвин ни в чем не виноват. Вообще никто не виноват, что теперь у меня есть щадящее яйцо, что мир сузился, а ночи наполнились стонами страждущих. Почему всегда так трудно найти истинного виновного? И почему всегда так хочется его найти? Как будто от этого кому-то станет легче.
— Принесу завтра, — говорит Марвин. — Постарайся заснуть, ладно?
Все уговаривают меня поспать, как будто сон — лучшее лекарство от моей хвори.
— Постараюсь. На самом деле все у меня неплохо.
— Правда? — он смотрит на меня глазами, полными надежды, и мне невыносимо больно вспоминать о своем недавнем нытье.
— Правда. Ни о чем не волнуйся, Марвин.
— Как тут не волноваться, — говорит он. — Волнуюсь, еще как.
Он не лжет. Это видно по его лицу.
— А что с Дорис? Ничего серьезного?
— Да опять приступ, — отвечает он. — Сердце никуда не годится.
Стоит, нахмурив брови.
— Беспокоюсь, — говорит он.
И я вижу, что он боится, за нее и за себя. Он любит ее. Она много для него значит. Полагаю, так оно и должно быть. Но мне это кажется странным, мне трудно это понять и принять.
— Ну, тебе пора, — говорю я.
Внезапно мне становится стыдно, что я еще здесь, на этой земле. А вдруг она уйдет раньше, чем я? Несправедливо получится, не по законам природы.
— Я узнаю насчет палаты, — обещает он.
И уходит, оставляя меня одну в этом царстве хнычущих старух. Одна из которых — я. Редкий миг озарения.
У соседней койки сидит на стуле, сцепив руки и хрустя костяшками, муж Эльвы Жардин, Том. Лысый старичок с изжелта-белыми усами. Он очень тих. Что неудивительно при такой-то жене. Хорошо, если за всю жизнь ему хоть пару слов удалось вставить.
— Доктор сказал, завтра снимут швы, — трещит она. — Говорит, это быстро. Вы, говорит, миссис Жардин, образцовая пациентка. Обычно-де швы попозже снимают. Я уж почти до туалета сама дохожу. Это хорошо.
— А не сказал, когда выпишут, Эльва?
— Ну так-то не сказал пока. Но если все будет хорошо, как сейчас, то долго не продержат.
— Ох, скорей бы.
— Ты-то там как, Том? Справляешься?
— Конечно, чего ж не справиться. Но все равно. Без тебя все не так.
— Ясно дело. Ну да ладно, уже скоро. Миссис Гарви звала тебя на ужин, как обещала?
— Дважды, — мрачно отвечает Том. — Кухарка из нее никудышная. Спасибо ей, конечно. Но стряпня ее никуда не годится.
— Ну и Бог с ней. Скоро уж я вернусь.
— Ох, Эльва, жду — не дождусь. Тебе чего-нибудь принести?
— Ничегошеньки мне не надо, — уверяет она его. — У меня всё-всё есть.
— Как тут кормят? Терпимо, говоришь?
— Последнее время неплохо, — отвечает она. — Есть можно. Сегодня съела немножко ветчины и кусок шоколадного пирога. Мне и хватит. Я ж отродясь много не ела.
— Ты всю жизнь ешь не больше котенка, — сетует он. — Надо заставлять себя, Эльва. Если дров не подкидывать, огонь и потухнет.
— Сколько живем, столько ты мне это твердишь, — говорит она.
В ее голосе столько нежности, что мне стыдно подслушивать. Я отворачиваюсь от них и лежу, не двигаясь. Звенит звонок. Время посещений окончено. Том Жардин неуклюже проходит к выходу.
Становится тихо. С соседней койки вдруг доносятся какие-то звуки. Это миссис Жардин, и она плачет. Вскоре она уже сморкается.
— Слезами делу не поможешь, — приговаривает она, — это уж точно.
Она выдвигает ящик металлической прикроватной тумбы и роется в его содержимом.
— Где же эта расческа? О, попалась. Господи, когда ж я головушку-то помою…
Она расчесывает свои седые волосы, негусто покрывающие череп.
— Лю-лю, — припевает она, держа во рту шпильки. Против своей воли я оборачиваюсь посмотреть. Она осторожно вынимае каждую шпильку изо рта и втыкает в волосы. Непонятно, зачем ей вообще нужны шпильки, волос-то совсем немного, что там удерживать. Она снова принимается петь, на сей раз со словами. Поет она, как будто дует в дудочку, и голос ее то срывается на визг, то стихает, и всё невпопад.
- Вот тебе лесочка, вот мне шесток,
- В речке поймаем мы раков пяток…[21]
Зубы щелкают, как челюсти каймановой черепахи. Она лезет в рот и вынимает мешающий ей протез. Мрачно разглядывает его. Потом замечает мой взгляд. Я отворачиваюсь, но уже поздно.
— Том не любит, когда я без протеза, — говорит она. — Но эта штуковина ужасно плохо сидит. Я ее вставляю, только когда он приходит. Жевать я и без нее могу — всё, кроме жестких корок.
Я не отвечаю. Она переключается на койку напротив, где колышется и булькает под одеялом живая гора.
— Как ваша дочь, миссис Рейли? Цветочков вам принесла, я гляжу?
— Это гладиолусы. Розовые гладиолусы. Чудесные цветы.
Голос, извергаемый горой, снова поражает меня чистотой звучания и приятной мелодичностью. Миссис Рейли трогает цветы гигантской белой рукой, с которой свисают трясущиеся шматки сала.
— Гладиолусы долго стоят, — соглашается Эльва Жардин.
— У дочки с ногами неладно, вот ведь напасть-то, — говорит миссис Рейли. — А все работа на ногах. Целый день за прилавком стоит. Не всякий выдержит.
— Девочка-то у вас нехуденькая. Попробуй такой вес на ногах поноси.
— Не может она на диете сидеть, Эйлин моя. У нее от голодания голова кружится. И я сама такая. Без еды и жить не хочется. Не поверите, миссис Жардин, что мне сегодня дали на ужин.
— Да вы ж показывали. Ясно дело, что такое никому не понравится, но вам же добра хотят, миссис Рейли. Диету, дорогая моя, доктор прописал. Не забывайте об этом. При таком весе сердце может не выдержать.
Миссис Рейли шумно вздыхает:
— Правда ваша, конечно, и я это знаю, но без кусочка хлебушка и еда не еда. Я всегда все любила есть с хлебом.
— Вот ведь смех-то, — рассуждает Эльва Жардин. — Взять, к примеру, меня. Я хоть до второго пришествия могла хлеб есть, и хоть бы хны. Кому чего, видать, Господь уготовил, всякому свои испытания.
— Все правильно вы говорите, — с раскаянием в голосе говорит миссис Рейли. — А я еще та упрямица, это верно. И ведь надо же, чтобы вы меня к уму-разуму призывали, — вы ведь протестантка, миссис Жардин. Мне должно быть стыдно.
Меня тошнит от этого ее смирения. Я бы на ее месте орала до хрипоты, требуя хлеба, и добилась бы своего, даже если б это стоило мне жизни.
— Судно!