На краю света Лесков Николай
Я стал на колени у телефона. Кругом расселись собаки, с любопытством поглядывая на меня.
Меня вдруг охватило непонятное волнение. Я посмотрел на тускло поблескивающий целлулоид зонда, на беспокойно шуршащие в воздухе шары, на черное безмолвное небо, в котором наверное было очень холодно и страшно.
Вдруг неожиданно тоненько и звонко прозвенел телефонный звоночек. Байкал так испугался, что шарахнулся в сторону и яростно залаял.
— Соединяйте контакты. Только, пожалуйста, осторожно и повнимательней, — пропищал в трубке чей-то совсем не похожий на Лёнин голос.
— Соединяй контакты, — сказал я Каплину. — осторожно и повнимательней. Не напутай там. — И закричал в трубку: — Соединяем, Леня! Не беспокойся, все будет в порядке!
Значит, сейчас он полетит.
— Лаврентий, — сказал я, — когда будет 10 секунд, я крикну — выпуск! Ты, смотри, сразу отпускай шнурок, а то, пожалуй зонд об землю треснет.
— Не треснет, — сказал Каплин. — Я их тыщи штук уже выпустил. Знаю, как надо.
Опять раздался звонок.
— Взял секундомер?. Держишь? — снова пропищал голос. — Пускай секундомер — раз, два, три!
Я нажал головку секундомера, тонкая длинная стрелка дрогнула и толчками пошла по кругу. Громко, вслух я стал отсчитывать последние секунды земной жизни зонда.
— Пять. Шесть. Семь. Восемь. Девять. Выпуск!
Каплин отпустил шнурок. Шары рванулись вверх, целлулоидная коробка, сверкая под луной и раскачиваясь, стала быстро уменьшаться, уходить все выше и выше.
Мы стояли, задрав головы.
— Хорошо пошел, — сказал Каплин.
Вскоре и шары и коробка затерялись в черном звездном небе. И вдруг стало как-то пусто и одиноко, точно это улетел на шарах в небо мой лучший товарищ, лучший друг. Мы сняли телефон и побрели на Камчатку.
В аэрологической было синё от дыма. Леня, надев наушники на сверкающей дуге, торопливо подкручивал дрожащей рукой радиоприемник. В зубах у Лени была трубка, из которой валил густой, как на пожаре, дым. Леня сделал нам страшное лицо, чтобы мы не шумели, потом блаженно улыбнулся и краешком губ прошептал:
— Разговаривает… Работает язычком.
И вдруг испуганно схватился за карандаш, торопливо записал что-то на листке бумаги.
— Двойка, — сказал он. — Ага, еще двойка..
Мы затаили дыхание, и я расслышал, как у Лени в наушниках что-то два раза отрывисто щелкнуло, а потом закурлыкало, как оловянная детская свистулька «соловей».
— С давлением, — прошептал Леня. — Двойка с давлением.
Зонд шел все выше и выше в далекое, черное, студеное небо.
Гвозди и северное сияние
За завтраком Стучинский попросил у Наумыча разрешения обратиться к зимовке с воззванием.
— Взывайте, — сказал Наумыч, — взывайте, пожалуйста. Я, как начальник, поддерживаю ваше воззвание.
Стучинский откашлялся, оглядел кают-компанию и начал:
— Может быть, некоторым товарищам не вполне ясны принципы, на которых основаны наши магнитные наблюдения..
— Это что же, лекция, что ли? — громко перебил его Боря Линев.
— Нет, не лекция, — деликатно продолжал Стучинский, — не лекция, не пугайтесь. Так вот, товарищи, точность и правильность нашей работы зависит от того, чтобы ни в нашем магнитном павильоне ни поблизости от него не было ни одного кусочка металла — железа или стали.
— А как же этот самый ваш павильон построен? — насмешливо сказал Сморж. — Он, что же, воздухом держится, на воздушных гвоздях?
Стучинский поклонился Сморжу, как заправский оратор.
— Извольте, — сказал он, — я объясню. Наш павильон действительно сделан без гвоздей. Без единого железного гвоздя, без единого кусочка железа.
— А крыша? — закричал Сморж.
— Крыша? Крыша у нас медная, — ласково сказал Стучинский. — Там, где без металла никак нельзя было обойтись, есть медь — медные петли, медные дверные ручки, медная крыша, а железных гвоздей нет. Ни одного-с.
— Враки, — злобно сказал Сморж. — Не может быть. Как плотник говорю — не может быть. Нет такого правила, чтобы без гвоздей. Это тебе не табуретка.
— Однако гвоздей нет, — спокойно продолжал Стучинский. — Но дело не в этом. Многие товарищи, я замечал, не только гуляют поблизости от павильона, например, с винтовками, но даже и заходят из любопытства в самый павильон. Присутствие металла сказывается на работе наших приборов и может просто испортить наши магнитные наблюдения.
— Соболев! — крикнул Сморж. — Когда пойдешь в ихний павильон — сними очки!
— Да, да, — невозмутимо продолжал Стучинский. — Очки придется снять. Мы с Быстровым, когда идем в свой павильон, снимаем пояса, у которых железные пряжки, оставляем дома часы, перочинные ножи, булавки.
— Пуговицы от штанов тоже дома оставляете? — серьезно спросил Боря Линев, и все громко и радостно захохотали.
— Ловко!
— Вот это поддел!
Стучинский поднял руку, водворил тишину, потом встал, задрал фуфайку.
— Пуговицы, — сказал он, — мы давно уже оставили дома. Нам пришлось их заменить. Видите — костяные. — Он опустил фуфайку и продолжал:
— Но дело опять-таки не в этом. Я очень прошу всех товарищей, во-первых, без меня или Гриши Быстрова в павильон не ходить, во-вторых, не гулять около павильона с металлическими предметами и, в-третьих, уж, конечно, не возить мимо павильона ни баллонов с водородом ни бидонов с бензином и маслом для радиостанции.
— Все-таки не может быть, чтоб без гвоздей! — опять сказал Сморж. — Я проверю. Я такие местечки знаю, где гвоздь должен быть обязательно. Уж я-то знаю, где его надо искать.
— Вы этим только окажете нам очень большую услугу, — опять поклонился Стучинский.
— И окажу! Очень просто! Вот увидишь, окажу! Мне только..
Наумыч перебил его:
— Слыхали, хлопцы, насчет железа? Виталий Фомич вас просил, а я приказываю вот эти все три пункта исполнять беспрекословно. У нас обсерватория, а не карусель. Сколько уж раз мне Виталий Фомич жаловался, что кто-то, наверное, заходил в павильон с железом и испортил ему наблюдения. Теперь кончено. Довольно портить чужую работу. Понятно?
После завтрака Сморж отправился в павильон искать железные гвозди. А я собрался итти к себе на Камчатку.
В коридоре меня остановил Стучинский.
— Сегодня вы дежурный метеоролог? — спросил он.
— Я.
— Скажите, пожалуйста, было в семь часов утра северное сияние?
— Было.
— Сильное?
— Нет, не очень. Даже, пожалуй, слабое. Так, только в нескольких местах на небе мерцали отдельные пучочки огней, а настоящего сияния не было.
Стучинский задумался.
— Что же это такое? — медленно проговорил он. — Я ничего не понимаю. — Он опять задумался, пошевелил бровями. Я молча стоял напротив него.
— Я попрошу вас, — наконец сказал он, — сделать вот что. Вы в какие часы зарисовываете облака?
— С семи утра и до двенадцати ночи каждый час.
— Вот и отлично. Я сделаю такую книжечку, куда попрошу вас записывать, бывают ли в это время северные сияния.
— А в чем дело-то, Виталий Фомич? — спросил я.
— Да видите ли, какая история. У меня в павильоне стоит прибор, который фотографическим способом записывает напряжение силового магнитного поля земли. Вам это понятно?
— Как же, как же, — поспешно сказал я. — Еще в реальном, помню, вычерчивал какие-то линии вокруг земного шара.
— Вот, вот. Время от времени этот прибор отмечает так называемые магнитные возмущения. Магнитные бури. Мы связываем их с северным сиянием. Это доказано работами Бирке-ланда и Штермера. Но вся штука-то в том, что прибор почему-то показывает небольшие магнитные возмущения и тогда, когда никаких сияний не бывает! Я сперва думал, что это кто-нибудь ходит вокруг павильона с оружием или заходит внутрь. Но мы с Гришей проверили, — несколько дней подряд запирали павильон, следили, чтобы никто не проходил мимо. И все равно — творятся какие-то странные вещи. Проверим еще раз, в чем тут штука. Не может же быть, чтобы кто-нибудь сознательно заходил в павильон и портил нашу работу. Правда?
— Ну, конечно, — сказал я. — Делайте книжечку.
Через полчаса Стучинский принес книжечку и еще раз попросил меня записывать в нее северные сияния.
— Потом мы сравним это с моими магнитограммами, — сказал он, — проверим в последний раз. — Он промолчал. — Ну, пойду посмотрю, что там Сморж у нас в павильоне делает. Он ведь пошел гвозди искать.
— А можно мне пойти с вами? — спросил я.
— Пожалуйста, пожалуйста, — заволновался Стучинский, — сделайте милость. Только уж попрошу вас опустошить карманы.
— А как же пуговицы? — засмеялся я.
— Ну, на этот раз можно и с пуговицами: в ту комнату, где у нас стоят самые чувствительные приборы, я вас не пущу.
Я выложил из карманов ножик, карандаш с металлическим наконечником, ключ, коробку с трубочным табаком, часы, две лыжных пряжки и отвертку.
Мы вышли из дома.
Так же, как и глубокой ночью, светила полная луна и ярко сияли звезды. А было уже 10 часов утра. Еще издали мы заметили, что по крыше магнитного павильона движется какая-то темная фигура. До нас долетал грохот медной крыши под тяжелыми сапогами.
— Ищет, — сказал Стучинский. — Напрасный только это труд. Ну, ничего, пускай поищет.
Темная фигура на крыше вдруг исчезла.
— На чердак полез, — сказал Стучинский.
Мы подошли к павильону.
— Жора! Жоржик! — закричал я. — Сморж! Вылезай-ка! Искатель гвоздей!
В чердачном люке показался Сморж. В руках у него была зажженная свеча. Ветер сразу потушил ее.
— Ну, как? — закричали мы. — Нашел?
Сморж молча вылез на крышу, походил по крыше, поискал, где пониже спрыгнуть, и гулко бухнулся на сугроб. Потом встал, подошел к нам. Шапка его была в пыли и паутине. Он двумя пальцами высморкался на снег, вытер пальцы о полушубок и, сдвинув шапку на затылок, смущенно развел руками.
— Нет, — сказал он с досадой, — ни одного. Скажи ты на милость!. Первый дом такой вижу. А уж я их повидал, слава те господи. И в Японии, и в Англии, и в Норвегии. Вот штука какая. Хоть плачь прямо…
Мы захохотали.
— Болтики-то я нашел! — закричал Сморж. — Да болтики-то, верно, медные. Вот ведь оказия. А гвоздей — ни-ни!
Он постоял, строго посмотрел на павильон и задумчиво сказал:
— Есть еще одно местечко. Уж если там нет, значит нет. — Он даже ногой топнул: — Не может плотник не сжулить! Сроду этого не было! А тут вдруг — без мошенства. Не верю. Враки. Полезу.
Он лег на снег и полез на животе под крыльцо. На снегу Остались только две его ноги, обутые в грубые казенные сапоги.
Стучинский подтолкнул меня локтем и хитро подмигнул на ноги. Зря, мол, дурак старается.
И вдруг со Стучинским что-то случилось. Он крепко схватил меня за руку и даже рванулся вперед, точно увидел что-то необычайное.
— Смотрите, — хрипло прошептал он. — Боже мой… Сапоги..
Я даже испугался. «Что за чорт? — думаю. — Уж не спятил ли он?»
А Стучинский прямо впился в Сморжевы сапоги, которые пошевеливались на снегу.
— Ну что сапоги? — сказал я. — Что с вами? Обыкновенные сапоги. Казенные. Такие же, как и у всех, как и у нас с вами.
— Боже мой, боже мой, — упавшим голосом проговорил Стучинский. — В том-то и дело, что и у меня и у Гриши Быстрова такие же. — Он выпустил мою руку, медленно подошел к торчавшим из-под крыльца сапогам, присел на корточки и стал в упор смотреть на подметки и каблуки. — Гвозди, — сказал он совсем умирающим голосом, — гвозди и в подошвах и в каблуках.
Действительно, в два ряда, подковкой шли по широкому каблуку крупные, отполированные головки гвоздей. Головки поменьше, как блестящая железная строчка, тянулись вдоль всей подошвы.
— В паре сапог будет не меньше ста граммов железа, — тихо проговорил Стучинский. — А в двух парах, в моих и Гришиных, значит, двести… Вот вам и загадка магнитных возмущений.
Сапоги вдруг дрыгнули, начали рыть снег и медленно поползли на нас: из-под крыльца показались ватные штаны, потом съехавший на плечи Сморжа полушубок и, наконец, выполз «задним ходом» и сам Сморж. Он встал, отряхнулся, развел руками.
— Светопреставление, — сказал он. — Прямо, хоть плачь… Ни одного!
— Зато мы нашли целых двести граммов, — грустно сказал Стучинский.
Глава шестая
Беда
Пока я только приглядывался к работе Ромашникова, мне казалось, что у дежурного метеоролога пропасть свободного времени: сходил четыре раза в сутки на наблюдения, вот и все.
Но когда мне пришлось дежурить самому, я увидел, что это совсем не так. Это только говорится, что наблюдения надо проводить четыре раза. А когда я попробовал составить расписание дня дежурного метеоролога, вот что у меня получилось:
6 часов утра — подъем; 7 часов — наблюдения, отправка радиограммы; 7 ч. 30 м. — смена ленты у анемографа, прибора, непрерывно записывающего направление и скорость ветра; 8 ч. — зарисовка облаков; 9 ч. — завтрак; 10 ч., 11 ч., 12 ч. — зарисовка облаков; 1 ч. дня — наблюдения, смена лент на всех самописцах, измерение температуры воды и толщины льда в бухте; 2 ч. — облака, 2 ч. 30 м. — обед; 3 ч., 4 ч., 5 ч., 6 ч. — зарисовка облаков; 7 ч. — наблюдения; 8 ч. — облака; 9 ч. — наблюдения. И в 10 часов надо уже ложиться спать, чтобы завтра встать в 6 утра.
А ведь, кроме этого, надо еще и печку истопить, и воды себе принести, и прибрать в комнате, и постирать, и починить одежду, и поштопать носки.
Время помчалось с такой быстротой, что не успевал я оглянуться, как день уже проходил и надо было ложиться, чтобы завтра не проспать утренние наблюдения.
Целый день я вертелся, как белка в колесе. Много раз, засыпая, я с удивлением думал, что и полярная ночь, и оторванность от Большой Земли, и холод, и одиночество, — все, что пугало меня, когда я думал в Ленинграде о предстоящей зимовке, на самом деле оказалось не таким уж страшным. Как-то легко и сразу мы привыкли ко всем этим «ужасам» и почти уж не замечали их.
У каждого из нас было свое интересное и обязательное дело, были свои заботы и волнения.
Метеорологи старались работать бесперебойно, чтобы каждая их телеграмма во-время уходила на Большую Землю. Магнитологи, сменив злополучные сапоги на безопасные валенки, теперь следили только за тем, чтобы никто не ходил с железом вокруг павильона. Аэрологи беспрестанно запускали в небо то одного, то другого своего разведчика. Вася Гуткин по целым ночам пищал и свистел радиоприемниками — ловил передачи с Большой Земли, с помощью сложных приборов записывал напряжение электромагнитного поля. Как колдун, возился на плоской крыше своего павильона закутанный в меха молчаливый Лызлов, наш актинометрист, и точными приборами измерял, как остывает, отдает свое последнее тепло скованная льдом земля.
Только двоим людям на всей зимовке нечего было делать в полярную ночь.
Это были геолог Савранский и геодезист Горбовский. Они поджидали полярного лета и солнца, чтобы начать свои санные экспедиции.
Савранский задумал объехать на собаках ближайшие острова архипелага, собрать образцы геологических пород и заняться изучением ледников, чтобы в конце концов узнать, как появились здесь эти острова и сколько им лет.
Горбовский, тоже разъезжая на собаках, должен был составить точную карту наших островов, так как до сих пор такой карты Земли Франца-Иосифа еще не было.
Сейчас, в полярную ночь, оба они томились вынужденным своим бездельем и целые дни только и дела делали, что читали книжки.
Но скоро им тоже нашли работу. Приближалась годовщина Октябрьской революции. Вся зимовка занялась приготовлениями к празднику, который мы хотели встретить как можно торжественней и веселей.
Как-то сразу оказалось, что среди нас много музыкантов, а не один только Стучинский. Вдруг выяснилось, что Лызлов виртуозно играет на балалайке, Вася Гуткин — на гитаре, Ромашников — на мандолине, у Сморжа обнаружился талант гитариста, а Боря Линев смело вызвался сесть за пианино.
Из музыкантов мы составили целый оркестр. Я играл в оркестре на ударных. У меня было много инструментов: мельхиоровый чайный поднос, деревянная коробка от глазированных фруктов, винтовочный шомпол, подвешенный на ниточке, алюминиевая сковородка и самолетный киль вместо барабана.
В свободное от работы время все собирались или в комнате Васи Гуткина, или в кают-компании.
Каждый вечер гремел оркестр, разучивая то «Марш Буденного», то «Кисаньку», то «Светит месяц».
И для тех, которые не участвовали в оркестре, тоже нашлась работа.
Кто чинил пестрые морские флаги, чтобы ими украсить снаружи нашу зимовку, кто писал лозунги и плакаты для кают-компании, кто разрисовывал стенную газету «Осада Арктики».
Ни рисовать, ни шить, ни играть на гитаре или балалайке Савранский с Горбовским не умели.
— Тогда пускай хоть заметки для газеты переписывают, — сказал Боря Линев. — Все нам полегче будет.
Но у Савранского почерк оказался такой, точно это и не человек вовсе пишет, а ходит по бумаге пьяный воробей, — Савранскому дали наклеивать заметки. А у Горбовского почерк был ничего, подходящий: крупный, четкий. Ему даже доверили переписывать стихи Каплина и Наумычеву передовицу.
Уже была убита и разделана по случаю праздника самая жирная свинья, на радиомачте во тьме весело хлопали и стреляли флаги, уже Желтобрюх вымыл кают-компанию и заготовил для селедки и студня красивые фестончики из разноцветной бумаги. Уже повешена была в коридоре старого дома разрисованная акварелью программа Октябрьского вечера, когда вдруг стряслась такая беда, которая едва не стоила многим из нас жизни.
Надолго смолкли на зимовке и смех, и музыка, и веселые голоса.
В угрюмую, тревожную тишину погрузились оба наших дома, заваленные до крыш сугробами.
Замерла на зимовке жизнь, только до глубокой ночи светилось окно в аппаратной комнате радиостанции, да по целым суткам не потухал свет в комнате Наумыча.
А случилось у нас вот что.
2 ноября Желтобрюх топил баню. Эти банные дни были у нас настоящими праздниками.
Не знаю почему, но все мы думали, что зимой в Арктике человеку совершенно негде пачкаться: кругом ведь только лед и снег. Ни пыли, ни грязи, ни копоти.
Но оказалось наоборот. Нигде, никогда еще я так не пачкался и не мазался, как на зимовке. Да и не удивительно. Начнешь заправлять фонарь — сразу руки в керосине и в копоти; начнешь печку растапливать — будто кочегар перемажешься; а на склад пойдешь — прямо как мельник весь в муке и в пыли вернешься.
Каждого банного дня мы ожидали с нетерпением и после бани ходили чистенькие, беленькие, точно помолодевшие на пять лет.
Но проходило два-три дня, и опять наши лица «входили в норму», из-под фуфаек и меховых курток выглядывало серое белье, волосы начинали блестеть и лежали на голове, как сбитая шерсть.
И так до новой бани, которую топил кто-нибудь из нас по Наумычеву расписанию.
Очередной истопник обязательно придумывал для зимовщиков какой-нибудь банный сюрприз.
Один украшал веселыми лозунгами предбанник, другой расстилал на лавках чистые собственные простыни, третий заботливо расставлял графины с холодным квасом, или гвоздями приколачивал к стене раскрытые пачки лучших папирос, — угощайтесь! Четвертый, как в цирке, устраивал световые эффекты: мигающие лампочки, зеленые, синие, красные прожекторы.
В тот день, о котором я хочу рассказать, баню топил Желтобрюх. Баня вышла на славу. Было вдоволь и горячей и холодной воды. В предбаннике на тарелочках стояло богатое угощение: копченая колбаса, сыр, шпроты, холодный язык, отварная треска с картошкой; в огромном чайнике бурлил кипяток. Красные, обливающиеся потом, с полотенцами на головах, разомлевшие от жары, от горячего чая сидели в предбаннике парщики-любители и блаженно дули в дымящиеся эмалированные кружки. Они сидели под огромным, во всю стену, многокрасочным плакатом:
- Подобной бани на свете нет!
- Уютно!
- Чисто!!
- Тепло!!!
- Буфет!!!
А поперек предбанника висел другой плакат:
- Кто понапрасну воду льет, —
- Тот не полярник, а кашалот!
Баня была маленькая, и мылись в ней человек по шесть — кто свободен, тот и шел мыться.
В тот день я постарался вымыться в первой партии, чтобы поспеть на семичасовые наблюдения. Я уже одевался, когда растворилась наружная дверь, и в облаках морозного пара в баню ввалился Боря Линев.
— Свободных мест нет! — крикнул ему Желтобрюх, угощавший чаем Сморжа и Васю Гуткина.
— Мне много места и не надо, — пробормотал Боря и вытащил из-за пазухи какую-то бумажку. Он осмотрел стены предбанника, выбрал местечко повиднее и стал кнопками прикалывать свою бумажку к черной бревенчатой стене. На бумажке затейливыми буквами было выведено:
Начало ровно в 7 часов вечера.
Дети и собаки не допускаются.
Боря приколол бумажку, отошел и полюбовался издали.
— Чего это такое? — спросил я. — Какие бега?
— Собачьи, наверно, какие же еще, — сказал Вася Гуткин, прихлебывая чай из большой кружки. — Жукэ обязательно пусти, — всех зашьет.
Боря Линев ничего не ответил.
— Собачьи, да? — спросил Желтобрюх.
Но Боря только хитро ухмыльнулся:
— Приходите — увидите, — и вышел из бани, снова напустив холода и пара.
В семь часов, когда я провел свои наблюдения, отнес в рубку шифрованную телеграмму и уже возвращался домой, я услышал в темноте громкие крики и улюлюканье:
— Время!
— Времечко!
— Мерзнем!
— Не задерживай, люди ждут!
Я подошел к бане. У крыльца стояла целая толпа. Все были закутаны в шубы, в шарфы, у всех на самые глаза нахлобучены шапки.
— Время! — прокричал Сморж. А какой-то бесформенный меховой кулек голосом Лени Соболева сказал:
— Жульничество одно. Простудишься только после бани..
Вдруг дверь из бани распахнулась, и на крыльцо выскочили оба каюра — Боря Линев и Стремоухов. Они были совершенно голые, и от их красных, распаренных тел валил густой пар. Толпа ахнула, зашумела, задвигалась.
— Вы что, взбесились? — опять прокричал голос Лени Соболева.
— Пошли назад! Идиоты!
— Скачки, скачки давай! — громко закричал Сморж.
— Боже мой, какое непростительное безумие, — с ужасом сказал Стучинский и, махнув рукой, направился к старому дому.
А каюры, звонко шлепая босыми ногами по обледенелому крыльцу, сбежали на снег и, втянув головы в плечи, ежась и подпрыгивая, затрусили по сугробам вокруг бани. Следом за ними бросились собаки. Через минуту каюры выскочили с другой стороны. Собаки мчались рядом с ними и ловчили, как бы схватить их за голые икры.
— Первый! — радостно выкрикнул Боря Линев, взбежав на крыльцо.
— Ну и дурак! — в тон ему крикнул из толпы чей-то голос. Остальные неловко молчали, переминаясь с ноги на ногу.
— Кто напустил собак?! — заорал Стремоухов. — Сказано ведь, что собаки не допускаются! Кто на контроле был? Все ноги пообкусали!
Каюры скрылись за дверью. Толкаясь и переговариваясь, зрители тоже полезли за ними в баню.
В предбаннике на скамейке сидели друг против друга посиневшие каюры. С их голых ног ошметками сваливался тающий снег.
Боря Линев держал в руке тарелку, на которой было какое-то, вроде мясного фарша, коричнево-красное месиво и лежали ломтики лука. Причмокивая и облизываясь, Боря с аппетитом ел большой ложкой это месиво.
— Чего это такое? — спросил я у стоявшего рядом Ромаш-никова.
— Сырую медвежатину ест, — брезгливо сказал Романтиков. — Вот дикарь!
— Ну каюры! Ай да каюры! — восторженно приговаривал Сморж и закричал через головы стоявших впереди:
— Борька! А собачатину можешь жрать?
Боря Линев разухабисто тряхнул головой.
— Каюры, брат ты мой, все могут! Хочешь — собачатину, хочешь — кошатину!
— Ну черти! Вот это черти, — никак не мог успокоиться Сморж. — Нагишом. Нет, ты смотри, смотри, как ест-то будто это у него мармелад! — Он смачно сплюнул и растер плевок валенком. — Химики!
Через два дня после этих «бегов и скачек» каюр Стремоухов заболел.
Еще накануне за ужином он сидел унылый и злой, попробовал одного и с брезгливой гримасой отодвинул от себя, попробовал другого — тоже отодвинул. Только чай с клюквенным экстрактом он пил долго и жадно.
На другой день к завтраку он уже не вышел.
— Где Стремоухов? — спросил Наумыч, ввалившись в кают-компанию и по обыкновению оглядев столы.
— Чего-то нездоровится ему, — сказал Боря Линев. — Жар, что ли. Сказал, что полежит.
После завтрака я зашел в комнату каюров. Стремоухов лежал на спине, полузакрыв глаза, и часто, шумно дышал.
— Ну что, добегались? — сказал я. — Допрыгались? Вот вам и скачки.
— Бросьте вы, — с натугой ответил Стремоухов и облизнул посеревшие губы. — Я всегда зимой так делаю. Это не от бани.
А Боря Линев добавил:
— Это только городские от холода болеют. Наш брат, охотник, холода не боится.
Пришел Наумыч. Он выслушал, ощупал, остукал больного, поставил ему термометр и с часами в руках уселся на табуретку, поглядывая на Стремоухова злыми глазами.
— Сырое мясо ел? — вдруг сердито спросил он.
— Ел, — тихо сказал Стремоухов.
— Медвежатину?
— Медвежатину. Только Борька больше меня ел..
Боря Линев сидел на своей кровати и зашивал суровыми нитками шапку. Он воткнул иголку в штаны и усмехнулся.
— А что, Наумыч, медвежатина? Мы всегда со Степаном, как медведя обделываем, обязательно свежинки попробуем. Медвежатина полезная. Я грача сырого жрал, волка — и то ничего. Это не от медвежатины.