На краю света Лесков Николай
— Скажите, пожалуйста, сколько такие стоят? И везде можно купить? Без очереди?
Твердынский изумленно смотрит на нас.
— Как без очереди? — спрашивает он. — Конечно, без очереди. В любом киоске сколько угодно и каких угодно папирос.
— Не может быть! — удивляется Вася Гуткин. — И «Звездочка» есть?
— Есть, — все так же серьезно отвечает Твердынский. — А разве при вас по-другому было? Я уж не помню, как в 33 году было. Плохое забывается быстро.
— Мы когда уезжали, за махоркой по Невскому очереди стояли, — говорит Гриша Быстров. — Я-то не курю, но знаю, что с табаком плоховато было.
— «Трактор» по три рубля у спекулянтов покупали! — кричит Желтобрюх. — Да и то больше одной пачки, сволочи, не продавали в одни руки!
Твердынский пожимает плечами.
— Может быть, при вас и коммерческих магазинов еще не было?
— Каких коммерческих? — удивляемся мы. — Это что такое?
— А это такие магазины, где вы можете купить все, что вам угодно, — обстоятельно объясняет Твердынский. — Обувь, платье, велосипед, патефон, сигары. И продуктовые такие же есть: икра всякая, мясо, рыба, масло.
— Будет вам, — с каким-то испугом говорит Вася Гуткин. — Неужели масло? Выходит дело — что же? Приедем к себе домой, прямо как за границу? Ничего и не узнаешь. Будешь бирюком, пугалом гороховым ходить по улицам, лошадей пугать.
— А вы что же по радио разве не слыхали о коммерческих магазинах? — спросил Твердынский.
— Да какое сейчас радио! — махнул рукой Вася Гуткин. — Солнце-то не заходит круглые сутки. Одни только разряды и слышны.
Катер летит полным ходом к зимовке.
Твердынский осматривается по сторонам, внимательно разглядывает далекий берег нашего острова.
— Это что — Рубини-Рок? — спрашивает он.
И мы бросаемся наперебой объяснять:
— Это Рубини, а вон там гора Чурляниса, а это виднеется ледник Юрия, это — Медвежий мыс, а вон тот — мыс Седова.
Твердынский качает головой.
— Художественный у вас тут уголок, — говорит он. — Кто это, интересно, давал тут названия?
— Почему художественный? — спрашивает Желтобрюх.
— Ну как же? Все названо именами, так сказать, деятелей искусств. Рубини был знаменитый итальянский тенор, а Чурлянис — художник-символист. — Он прищурившись осматривает берег. — Да, хорошо у вас тут, красиво.
И мы очень довольны, что ему понравилась наша бухта, а Желтобрюх с притворным равнодушием говорит, сплевывая за борт:
— Да, ничего себе, подходяще. Жить можно.
Катер подходит к зимовке. На берегу стоят Ромашников, Арсентьич, Сморж, Костя Иваненко, Стучинский. Вдалеке медленно ковыляет на костылях, осторожно шагая по камням, Шорохов.
— А это кто? — спрашивает Твердынский, показывая на Шорохова глазами.
— Это летчик Шорохов, — говорим мм.
— А-а, — равнодушно отвечает Твердынский, но я вижу, как он сжимает зубы и на скуле у него перекатывается круглый желвак.
Гости высаживаются первыми.
Как смешно они ковыляют по камням, озираются, боязливо сторонятся собак, которые бесцеремонно обнюхивают их. Какие они заметные, в своих новеньких аккуратных синих куртках, ни на кого из нас не похожие, робкие, неуверенные.
— Сюда, сюда, — приглашаем мы их, направляясь к большому дому.
— Смотрите, спасательные круги! — говорит Волосов, оборачиваясь к борт-механику. Тот быстро взглядывает на спасательные круги, развешанные между окон большого дома, и молча кивает головой.
И меня, помню, тоже очень удивили эти круги.
В кают-компании уже накрыты для завтрака все столы. Наумыч ведет гостей прямо к себе в комнату, а мы рассаживаемся по местам и с нетерпением поджидаем их.
Быстро, как шарик, вкатывается Волосов, смеющимися глазами осматривает кают-компанию, за ним, размахивая длинными руками, идет Твердынский. Входит степенной, неслышной походкой Цапкин, неся подмышкой какой-то сверток.
— Кто тут товарищ Безбородов? — мягко спрашивает он. — Начальник просил ему, как библиотекарю, передать газеты, которые мы привезли.
Газеты!
Все срываются с места и бросаются к Цапкину.
— Мне «Вечорку»!
— Мне «Правду»!
— «Смена» есть?
— По очереди! Больше одной не выдавай! — кричит Вася Гуткин. — «Вечорку» одну на двоих!
Входит Наумыч.
— Газеты после завтрака, — говорит он. — Сейчас кушать.
Я забираю газеты, потихоньку просматриваю их под столом.
А со всех сторон мне кивают, подмигивают, показывают знаками — мне, мне, мол, первому.
— «Вечорку», — свистящим топотом через всю кают-компанию шипит Ромашников и тычет себя пальцем в грудь.
— Хорошо, хорошо, — киваю я головой. — Обязательно вам первому.
Шорохова за столом нет. Прямо с берега он ушел к себе в комнату. И Стремоухов на подносе торжественно несет ему через кают-компанию завтрак.
— А это кому? — удивленно спрашивает Волосов.
— А это Шорохову, — как ни в чем не бывало говорит Наумыч. — Ему еще трудно сидеть за завтраком вместе со всеми.
— Не еще трудно, а уже трудно сидеть вместе со всеми, — говорит Боря Линев, и все мы смеемся.
Конец зимовки
17 августа, рано-рано утром кто-то тихо вошел в мою комнату.
В комнате было темно: я плотно занавешивал свое окно куском толстой шерстяной материи, чтобы яркий свет незаходящего солнца не мешал спать.
Приглядевшись, я узнал Ромашникова. Он осторожно подошел к моему столу, положил что-то и так же тихо вышел из комнаты.
Не поднимаясь с кровати, я отдернул занавеску. На столе лежала чистая лента барографа.
«Зачем это он мне ее положил?» — подумал я, с изумлением разглядывая ленту. Ничего не понимая, я вертел ее в руках и вдруг увидел, что на обратной стороне вдоль всей ленты написано красным карандашом:
«Таймыр» прошел мыс Флера».
Долго и неподвижно я лежал в кровати, держа в руках ленту барографа.
Я смотрел на свою комнату.
Вот мой стол, заваленный бумагами, книжками, коробками. Все на столе лежит на своих привычных местах. Даже в темноте я могу найти на моем столе любую вещь. Я уже привык к этому столу, мне очень удобно и писать за ним, и читать, и заниматься.
Над столом висит электрическая лампочка. Я сам сшил на лампочку абажур. Он сделан из простого ситца и не очень-то красив, но я делал его сам — долго и старательно. В абажуре прорезано окошечко: когда я лежа читаю в кровати, через эго окошечко яркий свет падает на мою книгу.
На шкафике лежат камни, которые я собрал на нашем плато, яркие мхи и лишайники, шкурки кайр и поморников. И в шкафике все уложено по своим привычным местам, и лежит по этим местам вот уже целый год.
Странно и как-то грустно подумать мне, что я сам, своими руками, должен буду разрушить этот привычный порядок, разрушить все то, что я с таким старанием, так заботливо и долго себе устраивал. Должен буду снять книги с полочки, все убрать со стола, распотрошить шкафик, поснимать со стен фотографии и уйти, не затворив за собой дверь.
Голой, холодной и пустой станет опять моя маленькая комнатка.
А потом в ней поселится какой-то человек со своими книгами, со своими дневниками, со своей судьбой. Что-то он будет думать, лежа на этой кровати, как часто и я лежал долгой полярной ночью, когда уже спит весь дом и только дикий ветер шумит и шумит за стеной?
Будет ли он думать обо мне, как часто я думал о тех людях, которые жили в этой комнатке до меня?
Вот он увидит на фанерной стене карандашную надпись:
Будет ли он думать, что значит эта дата, кто ее написал здесь, чем и для кого она была памятна? А может быть — он рядом тоже напишет какую-нибудь свою дату. Так за многие годы на фанерной стене этой комнаты вырастет пестрый загадочный календарь разных жизней.
Тихо в нашем доме, тихо и безмолвно за стеной, на берегу.
«Вот и кончилась наша зимовка, кончилась наша жизнь на острове Гукера, — думаю я. — Все. Сейчас подойдет пароход, загремят якорные цепи, на берег сойдут новые люди. Много новых людей. С любопытством они будут осматривать наши дома, наши комнаты, наши лодки, наши приборы, будут гладить наших собак.
«Вот мы давно уже ждали, с нетерпением ждали, когда наконец за нами придет пароход. Сейчас он идет проливом Миерса, он приближается к нашей бухте, он в каких-нибудь только тридцати милях от зимовки и часа через два станет на якорь вот здесь, против окон».
Дверь тихо скрипнула, и в мою комнату заглянул встревоженный Ромашников.
— Уже дым на горизонте, — сказал он, увидев, что я еще лежу. — Вставайте. Сейчас ударим подъем.
Я оделся и вышел из дома.
Было тихое, ясное, солнечное утро. На тысячи голосов кричали птицы на склонах плато, через бухту проворно и низко мчался косяк быстрых чистиков. Грелись на солнце собаки: Байкал, Моржик, Гусарка, Сватья. Облезлый тощий Жукэ ходил по берегу, обнюхивая камни.
Пестрые морские флаги лениво колыхались на растяжках радиомачт. Ровно и четко бил мотор в рубке, и из выхлопной трубы, как от выстрелов, выскакивал клубочками сероватый дымок.
Кто-то издали позвал меня. У аэрологического сарая, высоко на бугре, стоял Гриша Быстров и махал мне рукой. Я медленно пошел в гору.
Я вспомнил, как этой самой дорогой я бежал первый раз на метеорологическую площадку, как где-то здесь в шторм, в ревущем снеге, во тьме мы с Гришей Быстровым искали Ромашникова, как пускали радиозонды с Леней Соболевым.
Я оглянулся. Вся зимовка была внизу, — дома, ангар, салотопка.
Вон сверкает ленточка нашего водопровода. Вот эти столбы поставили мы, и эти провода тоже протянули мы. Мы спустили на воду этот катер, выкрасили и починили лодки, заново натянули антенну.
Сколько радостей, трудностей, огорчений, веселья связано уже у нас с каждым клочком этой земли.
Как же можно уехать отсюда с легким сердцем? И не потому ли сейчас так грустно, что мы приехали сюда, страшась этой дикой, — угрюмой природы, боязливо и недоверчиво озираясь по сторонам, а сейчас это все стало привычное, нестрашное, родное. И полюбили мы это не сразу, не в один день, а полюбили исподволь, через трудности, через ошибки, через горести.
Наверное, так же трудно и грустно уезжать из дома, где ты родился и прожил детство.
Я подошел к сараю. На столбе, поблескивая стеклом, стоял теодолит, задрав в небо короткую толстую трубу.
— Дым уже видно, — сказал Гриша. — Хочешь посмотреть? Левее Скот-Кельти бери.
Я приложился к трубе. Вот скользнул кусок нашего берега. Две собаки — Сова и Сватья — вырывают друг у друга какую-то кость; вот зарябела вода бухты — плавают кайры, ныряют люрики; вот угрюмые откосы Скот-Кельти, а дальше — стальная чистая вода и у самого горизонта слабый серый дымок, относимый ветром налево.
— Идет, — сказал я, — топает.
Внизу, у большого дома часто и гулко зазвонил колокол:
Бум-бум-бум-бум!!!
Он звонил очень долго и кончил певучей дрожащей нотой, которая еще с минуту звучала в воздухе и растаяла незаметно и бесследно, как дым.
Гриша снял теодолит, осторожно уложил его в ящик, захлопнул крышку, выпрямился и посмотрел по сторонам.
— А хорошо все-таки здесь, — тихо сказал он. — Посмотри! — И он показал на сверкающую шапку ледника, из-за которой медленно выплывали на синее чистое небо белые, пухлые, как сбитые сливки, облака. — Простору сколько, тишины!
— Гришка, — сказал я, — тебе хочется уезжать отсюда?
Гриша пожал плечами, задумчиво обкусал ноготь на мизинце и сказал:
— Что значит хочется? Конечно, грустно, а с другой стороны, конечно, хочется. Меня вот в Африку всю жизнь тянет, а если попаду когда-нибудь туда, наверное, поживу годик, и захочется еще куда-нибудь, — может, в Индию.
— В Африке, наверное, хуже, чем здесь, — сказал я.
— Наверное, — задумчиво согласился Гриша. — Пылища, мухи кусают, блох, поди, до чорта.
Мы спустились к старому дому. Двери были распахнуты настежь. По коридору, громко топая, бегали люди, и Боря Линев громко кричал кому-то:
— Салют будет троекратный! К австрийским винтовкам выдавай по пяти патронов — у них всегда заедает!
Из маленького склада вышел Желтобрюх, таща три банки из-под монпансье, а за ним, шаркая калошами, Наумыч. Наумыч, запирая склад, говорил:
— Как услышишь наш винтовочный салют, так и взрывай. Да смотри, пожалуйста, — чтобы как-нибудь камнем тебя не стукнуло. Собак обязательно разгони, чтобы, часом, какую не задело.
Наумыч увидел пробегающего по коридору Васю Гуткина и вдруг, отвернувшись от Желтобрюха, закричал:
— Гуткин! Почему не бритый?
— Я вот за кипятком и бегу, — ответил Вася и скрылся на кухне.
Я подошел к Наумычу.
— Выходит, мотать удочки надо? — спросил я. — Кончилось наше дело?
Наумыч быстро взглянул на меня, улыбнулся, развел руками.
— Дело без конца что кобыла без хвоста, — сказал он. Потом подумал с минуту и, снова улыбнувшись, сказал: — Что ж, в конце концов три человека это только тринадцать процентов мусора. Тринадцать процентов мусора, — это не так уж и много. Бывает и хуже. Верно?
— Верно, — сказал я.
Во всех комнатах поспешно одевались, начищались, прихорашивались.
То и дело кто-нибудь пробегал по коридору то с тазом мыльной воды, то с начищенными сапогами, то с бритвой.
Только в кают-компании, вытянув длинные ноги, скучая сидел борт-механик Твердынский и медленно пил квас.
— Нам торопиться некуда, — спокойно сказал он. — У нас еще целый год впереди.
Наконец снова зазвонил колокол. Хлопая дверями, переговариваясь, гремя винтовками, все повалили из дома.
Под колоколом стоял Наумыч в морской форме, выбритый, причесанный, чуть бледный.
А в проливе мимо Скот-Кельти полным ходом, растянув по всему небу длинную дорожку черного дыма, вспахивая спокойную зеленую воду, шел прямо к нам ледокол.
— Становись! — скомандовал Наумыч.
Ледокол подходил все ближе и ближе. Уже было видно, как у бортов теснятся люди, как кто-то размахивает руками на верхнем ледовом мостике.
Собаки с воем, с лаем, с рычанием бросились к самой воде.
— К торжественному салюту приготовьсь! — скомандовал Наумыч. — Тремя патронами заряжай!
Низкий страшный гудок вдруг завыл, заорал на всю бухту.
Скалы, обрывы, ледники подхватили крик парохода, все задрожало от стократного эхо.
Наумыч вынул из кобуры сверкнувший наган и поднял вверх руку.
— Группа! — крикнул он. — Пли!
Сентябрь 1934 г. — aвгуст 1936 г.