На краю света Лесков Николай
— Сергей! Сергей! Ты что, помер, что ли?
Я открыл глаза. В комнате было все так же темно, кто-то тряс меня за ногу.
— Да что ты, в самом деле? — проговорил голос Шорохова. — Вставай, обедать пора.
— Да, да, идите, пожалуйста, я сейчас, — сказал я. — Идите, идите.
Шорохов вышел, а я остался лежать на кровати. В комнате тихо, темно, я пригрелся, и мне хорошо, как в детстве, когда я заболевал.
Бывало мама будит к вечернему чаю. Голос у нее тревожный. Она шарит в темноте по подушке, ищет мой лоб, кладет на него шершавую руку. «Да у него никак жар?» — беспокойно говорит она. А мне так хорошо, покойно, не хочется ни двигаться ни говорить. Откуда-то издалека доносится шум голосов. Пошатываясь, я выхожу в столовую, жмурюсь от желтого света керосиновой лампы, неуклюже сажусь на стул и с величайшей задумчивостью гляжу в свою чашку.
— Ну, конечно, заболел, — говорит мама. — Ах, боже ты мой! Лешка, беги сейчас же за Андрей Андреичем…
Андрей Андреич — это фельдшер. Весь город зовет его — Помощник Смерти.
— Да-а, — плаксивым голосом говорит мой брат Лешка, — да-а, беги. Всё беги да беги. Я боюсь.
Мама гонит Лешку к Помощнику Смерти, а Лешка не идет. Он боится и самого Помощника, и его старого сеттера Фингала, и соседских мальчишек, с которыми у нас война.
А я слушаю их спор, и мне совершенно безразлично, пойдет Лешка за Андрей Андреичем или не пойдет, и совсем не страшно, что Помощник Смерти будет пихать мне в горло чайную ложечку, а потом прикажет снять рубашку, обнимет холодными костлявыми руками и станет прижиматься волосатым, в черных точечках ухом к груди и спине. «Пускай», равнодушно думаю я.
Вот так же и сейчас. Я лежу и думаю, что обед уже начался, что Наумыч, наверное, спросил, почему меня нет, а Шорохов сказал, что я сплю. Наумыч, наверное, рассердился. А мне все равно. Пускай…
И я опять засыпаю и сплю долго, и вижу опять тот же сон: электростанция, немец в черном костюме, длинный бетонный коридор…
На этот раз меня разбудил яркий свет. Над столом, светя прямо мне в лицо, горела электрическая лампочка. Наумыч сидел на стуле возле моей кровати. Он держал мою левую руку и молча сосредоточенно слушал пульс.
— Так, — сказал он, осторожно положив мою руку на одеяло. — Нашего полку убыло… Ноги ломит? — спросил он.
Я пошевелил ногой. Тягучая боль прошла по всему телу.
— Ломит, — сказал я. — Точно жилы тянут.
— Так, так, — еще раз проговорил Наумыч и побарабанил пальцами по столу. — Придется, браток, полежать. И тебя как будто забирает. Ну, посмотрим, посмотрим, что утро скажет. Будешь обедать?
— Нет, не буду.
Наумыч ушел, повесив на лампу кусок бумаги, чтобы свет не падал мне в глаза, а я снова стал дремать.
Прошло, наверное, много времени. Может быть, была уже глухая ночь, когда дверь в мою комнату приоткрылась, и в щель просунулась голова Ромашникова в шапке, густо засыпанной снегом.
— Сейчас и вам принесу, — сказал он. — Сначала Гуткину. У него жар больше.
Голова исчезла, и я опять остался один. Через некоторое время Ромашников вернулся. В одной руке он нес какую-то кастрюльку, в другой тарелку, а из кармана его кожаного пальто торчала головка термоса. И кастрюля и тарелка были запорошены снегом.
— Заметает, — сказал Ромашников, расставляя на стуле у моей кровати кастрюльку, тарелку и термос. — Гришка вот все обещает на баню лампочку поставить. А то ходишь в темноте, ковыляешь по сугробам, того и гляди — шею свернешь. Сейчас нес Гуткину компот — все и пролил у самого крыльца. Такая досадища!
Он порылся в кармане пальто и выложил горсть сухарей.
— Эх ты, чорт! — с удивлением сказал он. — Что же это они в табаке-то? Наверное, в кармане табак у меня, что ли? — Он опять полез в карман. — Так и есть, табак. Вот досадища!
Ромашников налил из термоса в эмалированную кружку горячее какао, вывалил из кастрюли на тарелку мясо, сдул с сухарей табак.
— Ну, ешьте, — сказал он, пристраиваясь у меня в ногах. — Как же это вас угораздило? Вот нас теперь и осталось только восемь человек. — Он помолчал. — Сегодня Стремоухову телеграмма пришла. Обрадовался страшно. Даже ни разу про смерть не вспомнил.
— Вы и мне, наверное, также будете телеграммы стряпать, — сказал я. — Пожалуйста, уж не надо. Я всю эту механику знаю…
Ромашников ничего не ответил.
— Ну, теперь раздеваться, — строго сказал он, когда я попил и поел. Он поднял меня и неловко, крутя и дергая за ногу, принялся стаскивать с меня сапоги.
— Да бросьте вы, я уж лучше сам, — сказал я, неуклюже отбиваясь. Но ноги так болели и ныли, что пришлось покориться. Уложив меня в постель, Ромашников вытащил из кармана градусник в красном круглом футлярчике, важно встряхнул и подал мне. — А ну, поставьте-ка. —
Пока я лежал с градусником под мышкой, Ромашников занялся уборкой комнаты. Птичьим крылом он усердно принялся подметать пол, поднимая такую пыль, что я стал чихать и кашлять.
— Может, лучше побрызгать пол? — робко сказал я.
— А ведь верно, надо бы побрызгать, — обрадовался Ромашников. И, смочив крыло под умывальником, начал кропить направо и налево.
Потом он взялся за уборку моего стола. Он начал с того, что уронил будильник и рассыпал по полу карточки, на которых я выписывал немецкие слова.
— Бросьте вы, Виктор Борисович, — сказал я. — Охота вам возиться.
— Да вы не бойтесь, — шутливо ответил он. — Я только немножечко приберу. Вот у Гуткина вчера действительно была уборка: графин расколотил и пролил на какие-то чертежи бутылку красных чернил. Ну, да ничего. Во всяком деле практика нужна.
Он вытащил у меня из подмышки термометр, деловито посмотрел, хмыкнул и аккуратно опустил в футлярчик.
— Сколько? — спросил я.
— Ерунда, — важно ответил он. — Ну, спите спокойно. Пойду. Надо еще Лене Соболеву пузырь со льдом поставить, а потом мясо рубить.
— Ромаша, — сказал я, — пожалуйста, осторожнее рубите мясо. Топор острый, неровен час, ногу себе отрубите.
— Ну, что вы, — серьезно сказал Ромашников, — разве можно сразу себе отрубить ногу? Там же кость очень толстая. — Он еще раз осмотрел мою комнату и вышел, что-то насвистывая.
Что это? Утро? Вечер? День? Ночь?
В комнате темно, холодно. Бушует за стенами ветер, ревет и сотрясает весь дом. Сколько я проспал — три часа или трое суток?
Я лежу в темноте, и оттого, что я не могу даже пошевелиться и не знаю, какое сегодня число, который теперь час, от этого дикого неистового ветра, от этого гула и грома мне становится страшно.
Держится ли еще кто-нибудь из зимовщиков? Или, может, уже давно все до одного свалились и сейчас в темноте так же, как и я, лежат по комнатам, прикованные к кроватям?
И снова меня одолевает тупая дремота. Снова начинаются какие-то сны.
То мне кажется, что я ловлю неводом рыбу и начинаю тонуть, запутавшись ногами в водорослях. То представляется, что я лечу на дирижабле к северному полюсу и у штурвала дирижабля стоит высокий, худощавый, белокурый Нансен, смотрит на жирокомпас, хмурит косматые седеющие брови…
Потом я опять оказываюсь в своей комнатке на зимовке, шью какой-то флаг…
Вдруг дверь в мою комнату тихо, со скрипом отворяется. Высокая, худощавая женщина в белом платье, закрывая рукой тусклый, мигающий огонек свечи, тихо входит в комнату. Она держит свечу так близко к груди и так тщательно прикрывает ее сложенной в горсточку ладонью, что я никак не могу разобрать лица женщины.
«Кто бы это мог быть?» — спокойно думаю я, нисколько не удивляясь, что у нас на острове появилась женщина.
Неслышными шагами она подходит к столу и вставляет свечку в горлышко пузырька с клеем. Комната освещается мерцающим желтоватым светом.
Женщина отходит в угол комнаты, берет из-под умывальника тазик и осторожно выносит его в коридор, тщательно притворив за собою дверь. Мне становится так хорошо и покойно, что я начинаю дремать без снов. Иногда я приоткрываю глаза и смутно вижу белую женщину, тихо двигающуюся по маленькой моей комнате.
Вот она приоткрыла мой шкафик, порылась в нем, вынула чистое полотенце, потом переставила кувшин с водой, и я сразу почувствовал, что давно хочу пить.
— Сестрица, — тихо сказал я, — водички.
Женщина подошла к кровати, и я сразу вдруг увидел, что это не женщина вовсе, а Ромашников.
Борода его забита снегом и смерзлась. Снег тает и большими каплями стекает на белый длинный халат, подпоясанный широким бинтом.
— Завтрак сегодня опоздал, — тихо сказал Ромашников, подавая мне кружку с водой. — Должен был Шорохов снегу натаскать, а он утром заболел.
— А почему электричества нет? Редкозубов тоже заболел?
— Нет, Редкозубов еще держится. А погода-то — слышите, какая? Все столбы повалило. Вот свету-то и нет. И починить некому. Нас ведь теперь только трое работников-то — я, Лызлов и Гриша. Ну, давайте мерить температуру.
— А что сейчас — утро?..
— Утро, утро. Конечно, утро. Двенадцатый час.
— А число какое?
— Число тринадцатое. — Ромашников взял у меня кружку, и я увидел, что левая его рука завязана.
— Что это у вас с рукой?
— Да вот, — сказал Ромашников, добродушно ухмыльнувшись, — вчера с мясом с этим. Немножко топором задел. Сроду не рубил мясо. Чорт его знает, как промахнулся. Метился, метился, а все-таки мимо ударил. Так прямо по пальцу и тяпнул. — Он порылся под халатом в карманах; штанов, пробормотал — Вот досадища! Градусник забыл. Сейчас у Желтобрюха возьму, — и вышел из комнаты.
Потянулись томительные дни болезни.
Теперь все обитатели нашего дома, кроме Ромашникова, были больны и лежали по своим комнатам. А Ромашников вечно был занят. Он один, без смены, проводил все метеорологические наблюдения, а в промежутках топил в наших комнатах печи, таскал снег, разносил нам лекарства, завтраки, обеды, ужины, ставил компрессы и градусники.
Иногда он появлялся очень торжественный и важный. Он садился к столу, не спеша доставал из кармана целую пачку по-разному сложенных, свернутых, скатанных бумажек. Одни были перевязаны ниточками, другие ловко заделаны как конвертики, третьи припечатаны воском, сургучом или стеарином.
Это была наша почта.
— Кажется, и вам кое-что есть, — строго говорил Ромашников, просматривая бумажечки. — Шорохову… Желтобрюху. Линеву… Еще? Келтобрюху, — бормотал Ромашников, — а вот это вам. Целых два письма.
Ромашников уходил, а я не спеша, чтобы продлить удовольствие, вскрывал записочки.
«Еще не загнулся? — размашисто писал Вася Гуткин из соседней комнаты. — Ромаша говорит, что у тебя в легкой форме. А я, брат, совсем окачурился. Напиши ответ».
«Беда с ногами, — корябал Боря Линев на листочке, запачканном каким-то салом и закапанном воском. — Как у тебя ноги? У Степана еще и воспаление легких. Плохой он совсем. Если первый встанешь — заходи. Скучища зеленая. Кланяйся Желтобрюху».
Перед обедом Ромашников, кряхтя и чертыхаясь, начинает таскать в железном ведре уголь к печам. Вот он с грохотом высыпал уголь у печки Желтобрюха и, хлопнув дверью, вышел в сени за новым ведром. Вот принес Шорохову, вот ссыпал к своей печке, принес мне, притащил Васе Гуткину.
Потом вдруг начинается страшная беготня. Ромашников пробегает по коридору к выходу, опрокидывая ведра и задевая за угольные ящики, рысью возвращается, снова бежит и так хлопает дверью, что звенит в стакане чайная ложечка. Минут через пять он совсем уже карьером пролетает мимо моей двери, ненадолго затихает в метеорологической лаборатории и снова мчится из дома.
Это он проводит наблюдения. После этого Ромашникова долго нет: понес телеграмму. Возвращается он не торопясь и иногда даже что-то насвистывает, — наверное, доволен, что во-время сделал все, что нужно.
Потом в коридоре стучит топор: Ромашников щепает для растопки лучину. Иногда он громко взвизгивает и бежит со всех ног в свою комнату, гремит какими-то пузырьками, громко дует, вздыхает, охает.
Это значит, что он опять тяпнул себя топором по пальцу и прижигает ранку иодом.
Вот и сегодня целый час он возится с печками, раздувает, гремит кочережкой, что-то бормочет.
Вдруг хлопает входная дверь, и громкий голос Гриши Быстрова говорит:
— Ромаша! Пошли, пошли, бросай. Надо в Торгсин за мукой съездить. Вся мука вышла. Хлеб надо ставить.
Они уходят, дом сиротливо затихает, и я со страхом слышу, как все тише и тише разговаривает огонь в моей печке. Печка гаснет. А Ромашникова все нет.
Он возвращается через час.
— Ромаша, — слабо кричу я. — Ромаша! Печка потухла.
— Разве потухла? — дружелюбно откликается он из коридора, громыхая печной дверцей. — Вот досадища! Верно, потухла. Ну, вот мы ее сейчас керосинцем. — Он громко топает по коридору, нарочно разговаривает сам с собой, зная, что мы жадно слушаем его из-за тонких дверей. — Два раза пришлось в Торгсин ходить, сразу-то всего не унесешь, — говорит он, чиркая спичку. — А потом порошки с Наумычем развешивали. Вот и задержался. Сейчас обед будет, принесу вам покушать. Сегодня Арсентьич клюквенный кисель соорудил на сладкое.
Все перепуталось в моей голове — дни, числа. Вдруг, очнувшись, посмотришь на будильник: без десяти семь. А чего семь? Утра, вечера? За окном одинаково темно, одинаково тихо в доме.
Так я лежал однажды, то засыпая, то просыпаясь, как вдруг дверь с шумом растворилась, и в комнату широко шагнул Наумыч. Он весело потер руки, подмигнул мне и уселся на стул. Давно уже, с самого начала болезни, я не видал Наумыча таким веселым.
«Что это с ним? — подумал я. — Что это он радуется?»
А Наумыч хорошенько уселся на стуле, прищурившись посмотрел на меня, как-то крякнул и, громко хлопнув себя по коленке широкой ладонью, сказал:
— Ну что, поправляться будем? А?
— Хотелось бы, — усмехнулся я.
— Поправимся, — уверенно сказал Иаумыч, — теперь дело в шляпе. Я его, брат ты мой, все-таки изловил. — И он опять хлопнул себя по коленке. — Изловил голубчика, как миленького. Вот он где у меня теперь. — И Наумыч показал огромный волосатый кулачище. — Сидит, не пикнет. — Он откинулся на спинку стула и засмеялся. — Спимал-таки.
— Кого же это вы спимали? — спросил я.
— А вот его, — ткнул Наумыч меня в ногу. — Забыл уже, как он по латыни-то называется — гриппус специозус какой-нибудь.
«Успокаивает», — подумал я, и мне сразу показался неестественным и фальшивым его бодрый голос. Я и сам ведь так же бойко Стремоухову про паратиф рассказывал.
А вслух я сказал:
— Грипп? Чудно что-то..
Наумыч замотал головой.
— Определенно грипп.
— Что же это вас вдруг осенило? Сразу как-то вот..
— Ничего не осенило, — в «Общем курсе» прочел.
Мне стало очень обидно: «Что это он меня как ребенка успокаивает? Докторские правила, что ли, выполняет?» Я отвернулся к стене и сказал:
— Бросьте вы эти штучки. Что — я не понимаю, что ли? Все отлично понимаю. И вовсе мне не нужно этого вашего веселья. Я ведь не плачу, кажется, ну и нечего меня подбадривать. Грипп. Придумали бы что-нибудь поинтересней.
— Да ты никак с ума спятил? — обиженно проговорил Наумыч. — Да ты, братец, одурел, видно, ты что же это — не веришь?
— Не верю, — зло сказал я. — Не верю.
— То есть как же это не веришь?
— А так вот и не верю.
— Так я тебе, чурбану, книжку принесу показать. — Он помолчал. — Неохота была в тот дом итти, ну да ладно, уж схожу. Я тебе нос утру. Увидишь.
Через пять минут он вернулся, снова уселся на стул и принялся листать толстую затрепанную книгу.
— Ветряная оспа. Брюшной тиф. Возвратный. — бормотал он. — Сыпняк. Так, так. Менингит… Стрептококковая ангина. Ага, вот он: грипп. — Он разгладил рукой страницу, откашлялся, — видно, собрался было читать, но потом раздумал и сунул книгу мне прямо под нос:
— Читай сам, а то опять скажешь, что выдумал.
Я повернулся к Наумычу и нехотя взял книгу. Жирной синей чертой на раскрытой странице были отчеркнуты несколько строчек, напечатанных мелким шрифтом.
— Мелкое читай, — сказал Наумыч.
Я прочел:
«В некоторых, исключительных случаях заболевание гриппом может сопровождаться и другими, кроме перечисленных выше, симптомами. Больные иногда покрываются легкой красной сыпью (грудь и плечи), наблюдаются явления местных отеков, частично теряется способность двигать ногами, что сопровождается в таких случаях резкой, близкой к ревматической, болью в суставах ног. Однако эта форма гриппозного заболевания чрезвычайно редка».
— Ну, — торжествующе сказал Наумыч, — видал миндал? Сыпь, опухоли, ноги! Все честь-честью. Прямо, точно специально про нас писано.
— Как же это так? — растерянно сказал я, передавая Наумычу книгу. — Как же вы раньше-то этого не прочли?
— Да я и сам не пойму, как это я раньше не прочел. Все из-за Кондрашки проклятого.
— Какого Кондрашки? — удивился я.
— А такого, был у нас на деревне отставной солдат Кондратий — хромой, на деревянной ноге. Его вся деревня Кондрашкой звала. Он меня грамоте учил. Вот он, прохвост, и учил: ты, говорит, Платон, только по крупному читай, а по мелкому читать не надо. По мелкому это так, сор один, пыль. Не важно, мол, по мелкому! И скажи на милость, так ведь это в башку запало, что до сих пор как до мелкого шрифта дойду, так меня и тянет пропустить. Вот, видно, и здесь проглядел.
Наумыч громко захлопнул свою книгу и крякнул.
— Вот какие дела-то. Сынишка у тебя подрастет — учи его, чтобы все в книжках читал — и крупное и мелкое. А то тоже вот такой рикошет может получиться.
Он встал и весело подмигнул мне.
— А ты не верил! Эх ты, Фома неверный..
— Ну, не верил, — сказал я. — Я же не знал, что вас Кондрашка грамоте учил..
Вечером Ромашников принес мне от Васи Гуткина записку. Записка была запечатана сургучом, придавленным вместо печати пальцем. Я сломал сургуч, развернул записку.
«Верно ли, что у нас грипп? — писал Вася. — Ромашников говорит, что грипп и что ты будто сам читал. Если верно, напиши открыто; если неверно, напиши секретно. Запечатай, как я. Жду ответа».
Я написал:
«Верно, Вася, грипп. Сам читал в книжке».
И послал открыто.
Выздоровление
Есть такая медицинская наука, которая называется суггестивная терапия.
Это наука о лечении болезней внушением. Доктор с самым серьезным видом хлопочет около больного, прописывает ему всякие процедуры, заставляет пить капли, микстуру, порошки. Капли перед обедом, микстуру после чаю, порошок на сон грядущий.
Пьет больной микстуру и глотает порошки. И поправляется прямо у всех на глазах. А капли-то, оказывается, — простая вода, и микстура — тоже чистая вода, а порошки — пшеничная мука с солью или картофельная мука с сахаром.
А больной все-таки поправляется. Выздоровел он, конечно, не от воды или мела, — выздоровел он от внушения: поверил, что все эти порошки и микстуры должны ему помочь, и выздоровел.
Конечно, не каждую болезнь можно лечить суггестивной терапией. Туберкулез или сыпной тиф внушением не вылечишь. Но многие болезни вылечить можно. Самое главное, чтобы больной поверил, что ему становится лучше, что он должен непременно выздороветь, что лечат его правильно и что болезнь у него не такая уже страшная.
Не знаю, чем лечил нас Наумыч, но только едва по зимовке разнеслась весть, что у нас всего-навсего грипп, дело сразу пошло на поправку.
Страшно болеть, не зная, что у тебя за болезнь. Всякие мысли лезут тогда в голову. А раз грипп, так, значит, все в порядке. От гриппа-то уж мы не помрем.
И мы начали понемножку выздоравливать.
У нас на Камчатке первым встал Желтобрюх. И сразу наш маленький домик словно ожил. Все наперебой приглашали Желтобрюха к себе в гости. Он ходил из комнаты в комнату — с одним поговорит, с другим поиграет в шахматы, с третьим просто посидит, покурит.
Наконец ожил и я.
26 ноября Наумыч разрешил мне первый раз выйти из дома и притти обедать в кают-компанию.
Мне так опостылела моя комната, кровать, сосновая полочка, вечно торчащая перед глазами, что я прямо не мог дождаться двух часов дня, когда можно было итти в старый дом.
За полчаса до обеда я начал одеваться. Надел свитер, меховую куртку, ватные штаны, валенки, напялил малицу, варежки, шапку и, отдуваясь, толстый и неповоротливый, как большой мешок, вышел на улицу.
Боже мой, как хорошо! Воздух какой-то крепкий, звонкий, морозный. Тихо, просторно. Снег.
По небу быстро летят белые, прозрачные, как кисея, облака. Высокая и яркая луна ныряет в облаках и снова выскакивает на чистое небо, ныряет и выскакивает.
Даже голова начинает кружиться от этой безмолвной гонки.
Я иду к старому дому. Меня обгоняют, беззвучно скользя по снегу, серые, как дым, тени облаков. В воздухе стоит тонкая ледяная пыль. Она сверкает и переливается в лунном свете.
Ах, как хорошо быть здоровым!
В кают-компании по-старому накрыто два стола: за одним столом теперь всем уже не усесться.
Наумыч ходит по коридору большого дома и стучит костяшками пальцев в каждую дверь.
— Ну, инвалидная команда, — громко и весело кричит он, — выходи на обед! Подымайся!
Справа и слева растворяются двери, и из комнат выползают в коридор выздоравливающие.
Все заросли бородами, отощали, кто скачет на костылях, кто своим ходом плетется, кто под ручку с товарищем, но все смеются, горланят. Каждого входящего в кают-компанию встречают громкими, радостными криками. А когда показывается Ромашников, поднимается прямо рев:
— Ромаша! Сестра милосердная! Ура! Благодетель ты наш! Ура. Ромаша! Ура!
Ромашников смущенно поглаживает бороду, покашливает, говорит докторским голосом:
— Ладно, ладно. Не орите. Вам еще вредно орать.
Каждый усаживается на свое старое место за столом.
— Фу ты, чорт, хорошо-то как, — говорит Вася Гуткин, осматриваясь по сторонам и пододвигая к себе тарелку. — Прямо как у тещи на блинах. А-а-а! Борис Иваныч, наше вам с кисточкой, — кричит он Желтобрюху, который торжественно выносит из кухни дымящуюся миску щей. — Куда понес, давай сюда!
— К нам! К нам! — кричат с другого стола. — Борька, нам первым, мы раньше их выздоровели!
Желтобрюх расставляет по столам миски со щами. Гремят ложки, ножи, веселый говор и смех снова наполняют кают-компанию
Обедаем мы долго. Никто не торопит Желтобрюха поскорее менять тарелки, не ворчит, что хлеб немного сыроват, что опять нет горчицы.
Каждый старается чем-нибудь услужить соседу, все стали как-то особенно предупредительны, заботливы и вежливы.
— Вася, будь добр, передай, пожалуйста, соль, — говорит Гриша Быстров.
— Пожалуйста, пожалуйста, — отвечает Вася Гуткин, протягивая солонку. — Ради бога.
— Желтик, нельзя ли еще кусочек мяса? — ласково просит Леня Соболев.
И Желтобрюх сразу срывается с места, бежит на кухню и приносит полное блюдо тушеного мяса.
— Кушай, кушай, поправляйся, — говорит он, накладывая Лене в тарелку большие жирные куски свинины.
Стучинский подробно рассказывает, как он в бреду сочинял скрипичный концерт, и все очень жалеют, что он никак не может сейчас вспомнить из этого концерта ни одной ноты.
Каплин жалуется, что собаки часто открывали дверь в его комнату и напускали холода. И хотя все мы знаем, что ничего подобного не было, никто не спорит, чтобы не обидеть Каплина. Все сочувствуют ему и ругают собак.
А после обеда, когда уже убраны со столов блюдечки от компота, курильщики неторопливо, покрякивая и наперебой угощая друг друга «своими», вынимают папиросы, сигареты, трубки, и в кают-компании становится синё от дыма.
— Сегодня уже передачу из Ленинграда поймал, — лениво говорит Вася Гуткин, развалясь на стуле и пуская кольцами дым, — прелестную вещицу какую-то передавали. Не то Бетховен, не то Чайковский. — Он качает головой и ухмыляется. — Чудно так — разговаривают где-то за тысячи верст, стульями гремят. На улице у них там, поди, светло, трамваи звенят, народ прохлаждается, в магазинах разную разность продают, кошки в витринах сидят.
— Да-а, — задумчиво говорит Желтобрюх, — хорошо бы к нам сюда кошку. Тигровую, в полосочку. У нас в Таганроге была одна кошка. Трехцветная: черная, желтая и белая сразу. И глаза разные. Один глаз голубой, а другой карий. Вот бы ее сюда.
— Такая и в Ленинграде есть, — угрюмо говорит Каплин. — Я видел, на Невском, в цветочном магазине, около Штаба. Сидит в окне и цветы нюхает.
— Ну, вот и врешь, — все так же лениво говорит Вася Гуткин, — вот и врешь. Около Штаба и цветочных магазинов-то вовсе нет. Цветочный дальше, к Пассажу.
— Ничего не к Пассажу. Тут же, у Штаба, на правой руке. Тут парикмахерская, а потом сразу цветочный.
— Нету цветочного. После парикмахерской аптека, — говорит Вася.
— А после аптеки — картами географическими торгуют, — обрадовался Ромашников.
— А потом — комиссионный!
— Нет! Нет! — закричали сразу несколько человек. — Комиссионный дальше. Сначала обувной, потом, через улицу, на том углу, продуктовый, а уж потом комиссионный!
Все вдруг страшно заволновались, закричали, перебивая друг друга и горячась.
— Да что — я по Невскому, что ли, ни разу не ходил?!
— Да и я-то, слава богу, двадцать лет в Ленинграде живу!
— Как сейчас помню!
Гриша Быстров вскочил со стула, громко застучал ладонью гш столу.
— Ребята! Ребята! Стойте! Тише! Предлагаю совершить заочную прогулку по Ленинграду! По Невскому! От Штаба итти по правой стороне и называть каждый дом. А? Ну, кто пойдет? Вася, шагай? А?
— Иди. Васька!
— Шагай, чего там! Крой!
Вася Гуткин смущенно шмыгнул носом, тряхнул головой.
— Чорт его знает. Как бы не сбиться. Давненько я не ходил по улицам-то. А в уме и подавно ходить нелегко. Ну, ладно, уж попробую. От Штаба, говоришь? По правой руке? Хорошо.
Он сразу нахмурился, вытянул губы трубочкой. Все сгрудились около стола, притихли, не спуская с Васи Гуткина глаз.
— Значит, так, — медленно сказал Вася. — На углу, значит, такой красивый дом с финтифлюшками. В нем какой-то, кажется, банк. — Вася передохнул и вдруг испуганно закричал, будто перебивая самого себя:
— Нет, нет, виноват, не банк! Строительная контора!
— Верно, строительная!
— Потом редакция московской «Правды», — продолжал Вася так осторожно, точно это слепой шел по улице, нащупывая палочкой дорогу. — Потом парикмахерская. В окне еще такая мастиковая мамзель, в золотых туфлях. Сидит, заложив ногу на ногу, и нюхает розу. Тут я раз брился. Ничего, прилично бреют.
— Там старичок такой есть! — вдруг взволнованно закричал Гриша Быстров. — Я тоже у него брился! Верно! Верно!
— Дальше давай! Не задерживай!
— Дальше, — продолжал Вася, запрокинув голову и глядя в потолок, — дальше аптека. За аптекой географические карты, глобусы разные и картины — первобытные люди, охота на львов, анатомический разрез человека.