На краю света Лесков Николай
— Так, может, ты его тогда, вместо меня, лечить будешь? — сказал Наумыч. — Ты, видно, все у нас знаешь. Полезная, передразнил он. — Как только не совестно дикарями какими-то притворяться.
Наумыч нахмурился, засопел и, увидев, что Боря потянулся за папироской, сказал, ни на кого не глядя:
— В комнате больного не курить.
Мы помолчали.
— На лыжах не бегал? — спросил Наумыч, все так же недружелюбно поглядывая на Стремоухова.
— Да нет, кажется, не бегал, — сказал тот и вздохнул.
— Может, в бане простыл? — продолжал выспрашивать Наумыч. — Ты паришься, нет?
Боря Линев молча покачал головой: вот, мол, глупости какие человек говорит.
— А, может, это от скачек? — робко спросил я.
— От каких еще скачек? — сердито сказал Наумыч.
Боря Линев стал делать мне за спиной Наумыча предостерегающие знаки — замахал головой, сморщился — молчи, мол! Но было уже поздно.
— Что за скачки такие? — снова спросил Наумыч. — Ну, чего же ты молчишь? Какие скачки?
— Да вы разве не знаете? — смущенно сказал я.
— Раз спрашиваю, значит, не знаю, — сказал Наумыч.
— Когда же это было? Третьего дня, что ли? Вокруг бани они бегали, голышом. Борька первый прибежал, ему и приз достался.
Наумыч даже отшатнулся от меня.
— Как голышом? Что ты говоришь?
Он резко повернулся к Стремоухову и отрывисто спросил:
— Верно, что голышом?
— Ну, верно, — неохотно сказал Стремоухов. — Только я думаю…
— Это никого не интересует, что вы думаете! — вдруг закричал Наумыч. — И ты тоже! Комсомолец называется! — накинулся он на Борю. — Ты что же это — с ума сошел? Одурел? Ну, ладно. Я с тобой еще поговорю. — Дрожащей от ярости рукой Наумыч вынул из подмышки у Стремоухова термометр. — Тридцать восемь и девять. Ну, все ясно. — Он встал, молча пошел из комнаты и так хлопнул дверью, что висевшая на стене гитара загудела, как орган.
К вечеру Стремоухову стало хуже. Он жаловался на сильную ломоту в ногах и с трудом двигал припухшими, побуревшими губами.
Я уже собирался ложиться спать, когда ко мне в комнату без стука вошел Наумыч. Он был озабочен и хмурясь сказал:
— Бери ключ. Мне в библиотеку надо.
Мы прошли в библиотеку.
— Где тут у тебя медицина? — спросил Наумыч и принялся рыться на полке, которую я ему указал. Он с досадой швырнул несколько книжек на пол.
— Все хирургия да хирургия, — проворчал он. — Хирургию-то я и без них знаю… Неужели нет ни одной книги по общей терапии? Тоже, библиотека…
Наконец он нашел какую-то толстую, еще не разрезанную книгу и, присев на корточки, тут же, в библиотеке, принялся перелистывать ее, пальцем раздирая страницы.
— Эту я возьму, — сказал он. — Эта подойдет.
Мы вышли из библиотеки.
— А что у Стремоухова, Наумыч? — робко спросил я.
Наумыч развел руками.
— Не знаю еще, — неохотно ответил он. — Надо проверить, подчитать.
Наумыч был врачом-хирургом. Его специальность — операции.
Конечно, в студенческие годы он изучал и терапию — науку о болезнях, для лечения которых не требуется делать операции, но с тех пор прошло уже много времени, и Наумыч, конечно, успел эту самую терапию позабыть.
Будь у Стремоухова грыжа или заворот кишек, или аппендицит, или заражение крови — Наумыч сразу бы определил болезнь и знал бы, что надо делать. Но у Стремоухова было что-то другое — и не грыжа, и не аппендицит, и не заражение крови. А что именно у него было, — Наумыч еще не знал.
На другой день к завтраку собрались, как обычно. Окоченевшие, со скрюченными синими руками, заявились аэрологи, битый час следившие на морозе за полетом оптического зонда. Валенки их замерзли и стучали, как лошадиные копыта. Потом пришел Редкозубов, поглаживая бритый сверкающий череп. Савранский молча уселся на свое место и принялся читать какую-то книжку. Зевая и почесываясь, пришел Сморж. Громко хлопнув дверью, появился Шорохов.
Самым последним пришел Наумыч. Он с грохотом отодвинул табуретку и, ни на кого не взглянув, сел за стол.
И, точно по сигналу, в этот самый момент пыльный репродуктор, который всегда молча висел в углу кают-компании, вдруг щелкнул, пискнул, откашлялся и проговорил:
— Алло, Алло. Говорит широковещательная радиостанция на острове Гукера Земля Франца-Иосифа на волне 0,35 метра. С добрым утром, товарищи! Сейчас прослушайте, товарищи, актуальную передачу, а потом небольшой концерт.
Голос смолк, в репродукторе послышалась какая-то возня и шипение, потом свистящий шопот сказал:
— Вася! Васька! Давай же скорее!..
— Братцы! — крикнул Леня Соболев. — Да это же Гришка Быстров! Его голос! Ей-богу, он!
— Прослушайте последние новости, — опять заговорил репродуктор. — К празднику Октябрьской революции, как сообщили нам в официальных кругах, будет выдано каждому зимовщику по десяти плиток шоколада, по пяти коробок папирос «Уника» и по одной коробке глазированных фруктов..
Потом заговорил бас:
— Переходим к концерту, граммофонной записи.
— А это Васька Гуткин, — сказал Сморж. — Ишь голос-то как ломает. Страсть!.,
— Первым номером будет исполнено «Для берегов отчизны дальней».
Репродуктор опять зашипел, а потом раздались звуки рояля, и сильный баритон уверенно и смело запел:
- Для берегов отчизны дальней
- Ты покидала край чужой;
- В час незаб…
Дверь с грохотом распахнулась, и в кают-компанию влетел сияющий Гриша Быстров.
— Слышно? — закричал он. Гриша был без шапки, и на волосах у него еще не растаяли снежинки.
— Здорово!
— Молодец, Гришка! Прямо Эдисон!
Гриша схватил с тарелки кусок колбасы, бросил его в рот и, склонив голову набок, послушал пение. — Верно, ребята, чисто дает? А мой голос похож был? А? Ну, побегу, скажу Васе, что выходит. — И он бросился было к двери, как вдруг Наумыч окликнул его громким сердитым голосом:
— Быстров!
Гриша остановился и с изумлением посмотрел на Наумыча.
— Все это, конечно, очень хорошо, что ты придумываешь, — быстро проговорил Наумыч, — но только надо бы и основным своим делом заняться. Стучинский заболел, ты знаешь это?
— Нет, не знаю, — испуганно сказал Гриша и посмотрел на то место, где всегда сидел Стучинский. Тут только и мы заметили, что Стучинского за столом нет.
— Так вот знай, — продолжал Наумыч. — Возможно, что Стучинский проболеет долго, так что все научные работы по магнитному павильону будешь вести ты один. Понятно?
— А где Линев? — вдруг испуганно спросил кто-то. — И Линева нет!
— Сегодня утром, — хмурясь сказал Наумыч, — заболели еще два зимовщика — Стучинский и Линев.
В кают-компании стало тихо, только баритон продолжал петь из репродуктора все так же сильно, уверенно и чисто:
- Но там, увы, где неба своды
- Сияют в блеске голубом…
— Тогда я пойду, скажу, чтобы он перестал, — каким-то упавшим голосом проговорил Гриша и поспешно вышел из кают-компании.
Загадочная болезнь
Черный оскаленный медвежий череп держит в чуть изогнутых клыках электрическую лампочку. Лампочка горит желтоватым тусклым светом, едва освещает узкую, об одно окно, комнату, стены которой обиты серой толстой материей. На материи развешаны винтовки, охотничьи ружья, ножи, патронташи, гарпуны, собачьи хомутики.
Под этими боевыми доспехами, укрытые одеялами и шубами, лежат больные каюры.
Из-под одного одеяла выглядывает круглая стриженая голова Бори Линева. Лицо у него страшно опухло, и он стал похож на Паташона.
Напротив лежит Стремоухов. Он лежит на спине неподвижно, как покойник. За черным окном, полузанесенным снегом, гудит и гудит вьюга.
Я сижу на табуретке между их кроватями. Мы долго молчим.
Я слушаю, как шумит и гудит и шуршит за стеной непогода, и мне начинает казаться, что все это только страшный сон. Какой-то дикий обледенелый остров на самом краю света, черный дом, почти до крыши заваленный снегом, и в полутемных комнатушках этого дома лежат распухшие люди с запекшимися черными губами.
И тут же сижу я. Зачем я здесь?..
— Пить, — хрипло говорит Стремоухов. — Поверните мне голову.
Я с трудом поворачиваю его голову. Правая сторона его лица так раздута, что напоминает футбольный мяч. Маленький затекший глаз даже не открывается. Стремоухов едва-едва разжимает рот, его губы будто склеены какой-то тягучей белой пеной. Ворот его рубахи расстегнут, и я вижу мелкую красную сыпь, густо покрывающую желтое тело.
— Вот, теперь лучше, — бормочет он, откидываясь на подушку. — Страшно, Безбородов… Очень страшно. Я не хочу тут помирать..
Он дышит тяжело, со свистом.
— Правда, ведь я не умру? — в десятый раз шепчет Стремоухов, и распухшие его губы начинают дрожать. Он открывает свой единственный глаз, большой и испуганный, как у лошади, и пристально, испытующе смотрит на меня.
— Конечно, вы не умрете, — тихо говорю я, — зачем же вам умирать? От этой болезни люди не умирают.
Он что-то шепчет, шевелит губами, потом медленно, с трудом говорит:
— Паратиф… А почему сыпь?.. Сыпи не должно быть при паратифе… Все вы врете… И вы и Наумыч… Почему сыпь?
А я и сам не знаю, почему сыпь.
Еще вчера утром Наумыч решил, что все заболели паратифом, но вот сегодня на теле больных появилась густая розовая сыпь, лица их распухли, ноги совершенно отнялись.
И Наумыч сказал нам, здоровым, что он ошибся — что это не паратиф.
Уже два раза от первой до последней строчки он прочел «Общий курс терапии» — толстенную книгу в 700 страниц. Многие страницы он перечитывал по десятку раз, исчиркал значками, вопросами, какими-то закорючками. Но ничего похожего на нашу болезнь в книге не оказалось..
Стремоухое хрипло вздыхает и говорит:
— Мне одному лежать надо. Мне покой нужен, а тут каждую минуту волнуешься с этим типом, — он едва заметно косит своим единственным глазом на Борю Линева. — Переселили бы его куда-нибудь. Безобразие прямо. Переселить не могут…
Боря Линев молчит.
— Поговорите с начальником, — опять бормочет Стремоухое, — он вас послушает. Не могу же я подыхать из-за того, что он мне нервы портит. А? Поговорите?
Меня начинает разбирать глухая злость.
— Линев так же болен, как и вы, — спокойно говорю я, — и потом переселять его некуда, у нас отдельной больницы нет.
— Отговорки всё одни, — злобно бормочет Стремоухов. — Ох ты, боже мой, боже мой… — Он закатывает глаза, начинает тихо стонать, потом опять говорит: — Градусник хоть бы поставили, прямо горю весь. Господи, боже ты мой, никому никакого дела нет..
— Вам же час назад ставили, — едва сдерживаясь, говорю я, — в обед еще поставят, и вечером. А больше незачем ставить.
— Градусника жалко, — бубнит Стремоухов, — лишний раз не могут градусник поставить. Ох-ох-ох-о-хо!
Он отворачивается к стене, тяжело дышит, обкусывает лохмотья кожи с растрескавшихся губ. Потом снова поворачивает ко мне свое одноглазое лицо:
— Вы знаете, до чего дошел этот сумасшедший? — с натугой говорит он, показывая на Борю Линева. — Сегодня ночью, гляжу — сполз с кровати и на коленях прямо ко мне… Думаю — спятил, еще задушит… Я ему кричу: «Не смей, сволочь этакая!» А он мне: «Я за папироской», говорит… Нет, каково жить с таким субъектом?
Боря смущенно кашляет.
— Понимаешь, — говорит он, — не могу стоять, боль в ногах такая, что замертво валит. Вот и пришлось через всю комнату на коленях ползти… Беда прямо..
И он недоумевающе качает головой и смотрит на меня, как бы спрашивая: с чего бы это такое?
— Ну, ладно, ладно, — говорю я спокойным голосом. — Выдумали себе всякие страхи. Обыкновенный паратиф. Все пройдет. Пустяки. — А самому мне становится страшно, и я украдкой смотрю на часы.
— Вот и обед скоро. Ну, чего вам притащить? Хотите засахаренных лимонов?
— Ничего мне не надо, — трагическим голосом говорит Стремоухов. — Пошлите ко мне Наумыча. Тяжко мне… В ухе чего-то колет… Боже мой, так и умрешь тут, а они обедать будут…
— Обедать для того и надо, чтобы не умереть, — зло говорю я. — Ничего в этом зазорного нет.
— Мне кваску нельзя ли? — робко спрашивает Боря Линев.
И опять Стремоухов бубнит:
— Кваску! Тоже, больной называется. Ох ты, боже мой, боже мой..
Теперь уже не звонит на обед колокол. Некому звонить, да и собирать-то некого: только девять человек из двадцати еще держатся на ногах. За каких-нибудь четыре дня неизвестная и страшная болезнь свалила одиннадцать зимовщиков.
Первым слег Стремоухов. Потом заболели Стучинский и Линев. Вечером того же дня свалился Савранский. Ночью заболели Горбовский и Сморж. А потом и пошло: Каплин, Соболев, Гуткин, Иваненко, Виллих.
Все, что еще недавно делали двадцать человек, делаем теперь мы, впятером. Всего-то нас, здоровых, девять человек, но Наумыч, повар, радист и механик в счет не идут. У них столько своей работы, что ничью чужую они уже делать не могут.
И вот мы, пять человек, превратились и в служителей, и в сиделок, и в истопников, и в судомоек.
Мы разносим обеды, дежурим у постелей больных, топим в обоих домах все печи, пилим снег, таскаем уголь, колем дрова, моем на кухне посуду, кормим собак и свиней, чистим свинушник. И всю научную работу тоже мы должны делать. Научная работа не прекращается ни на один день, точно у нас ничего не случилось, точно у нас все в полном порядке.
Вот и сегодня я встал в шесть часов утра и с тех пор еще ни разу не был в своей комнате. Все утро я носил на кухню, вместе с Лызловым, снег, потом чистил картошку, а Лызлов в это время кормил собак. Потом, опять вместе, мы сходили с фонарями в «Торгсин», привезли оттуда на нарте мешок муки, ящик сухих фруктов, замерзшую тушу убитой к празднику свиньи. Освободившись, натаскали угля и затопили печи в комнатах больных. Было уже двенадцать часов дня, и мне надо было итти на наблюдения. А после наблюдений я зашел вот посидеть к каюрам, а Лызлов тоже, наверное, сидит сейчас у кого-нибудь в комнате. И Ромашников и Гриша Быстров тоже.
— Ну, ребята, — говорю я, — лежите тут смирно, не ссорьтесь. Я пойду других навестить. А потом обед вам принесу.
— Наумыча пришлите, — говорит мне вдогонку Стремоухов, — не могу я больше так лежать. У меня в ухе колет.
Я выхожу в холодный пустой коридор. Под фонарем копошатся две каких-то тени. Это радист Рино и Редкозубов. Так как Костя Иваненко заболел, Редкозубов временно опять работает механиком.
Обитатели радиорубки принимают отчаянные меры предосторожности, чтобы не заразиться. И Рино и Редкозубое ходят на завтрак, обед и ужин со своим веником, которым тщательно обметают валенки и верхнюю одежду, выходя из старого дома. Это у них называется — «отряхнуть его прах с наших ног». За столом они сидят в прорезиненных комбинезонах, а придя к себе в рубку, снимают эти комбинезоны и оставляют в сенях.
Мы отлично знаем, что радиста и механика надо беречь от болезни, как зеницу ока, и потому нисколько не обижаемся, что радиорубка перестала здороваться с нами за руку. Заболей механик, и зимовка погрузится во тьму. А если заболеет радист, мы будем отрезаны от всего мира.
— Ну как? — испуганно спрашивает издалека Редкозубов. — Новенькие есть?
— Все так же, — говорю я. — Новеньких пока нет.
В кают-компании как-то холодно, неуютно и пусто. Теперь вся зимовка свободно размещается только за одним столом.
Ромашников ходит по кают-компании из угла в угол, сердито дует в красные, замерзшие руки, сложенные горсткой.
— Ну что, Ромаша, научился дрова колоть? — насмешливо спрашивает его Шорохов. — Нужда, она всему научит, — назидательно добавляет он и, повернувшись к Грише Быстрову, показывает головой на Ромашникова: — Мы с ним сейчас дрова кололи. Потеха!
— Да, Ромаше теперь плоховато, — быстро отвечает Гриша Быстров, с жадностью поедая винегрет. — Учитесь, Ромаша, учитесь. Может, еще стрелять придется, не то что дрова колоть.
— Ну и что же, — говорит Ромашников, — дрова колоть — это квалификация не такая уж знаменитая, чтобы хвастать на весь мир. Мало ли чего вы, например, не умеете делать. Я дрова колоть не умею, а вы ленты анемографа не умеете обрабатывать. Мне выучиться легче.
Шлепая калошами, в кают-компанию входит молчаливый Наумыч.
Он почернел, похудел, оброс бородой. Целыми днями он теперь возится в амбулатории, что-то взвешивает, что-то толчет в ступках, гремит банками и склянками, — готовит лекарства.
Три раза в день он обходит больных — раздает микстуры и порошки, ставит компрессы, измеряет температуру. До глубокой ночи сидит он в своей комнате, перечитывает «Общий курс терапии», — все ищет загадочную нашу болезнь.
А болезнь в самом деле загадочная. Больные опухли, покрылись сыпью, ноги у них совершенно отнялись, нестерпимо болит голова, и от страшного жара начинается бред.
В «Общем курсе» описаны сотни болезней, начиная от бубонной чумы и кончая насморком.
Есть болезни, при которых появляется сыпь, есть болезни, от которых человек распухает, как мячик, есть недуги, когда у больного отнимаются ноги. Но всё это разные болезни. Одной такой болезни, при которой была бы и сыпь, и опухоли, и отнимались бы ноги, в «Общем курсе» нет.
И Наумычу приходится лечить болезнь, которой он даже не знает. Может быть, это какая-нибудь особая полярная болезнь, и ее не знает никто?
— Стремоухову опять нет телеграммы? — спрашивает Наумыч, грузно усаживаясь за стол.
— Нет, Стремоухову нет, — отвечает Рино.
Наумыч задумчиво ковыряет вилкой картошку, потом говорит:
— Надо, чтобы Стремоухов получил телеграмму. Это его подбодрит. А то он совсем раскис.
— Это верно, что раскис, — говорит Ромашников, — прямо в комнату к нему нельзя войти, — то одно ему плохо, то другое скверно. И так тошно, а тут еще под руку брюзжит: «умру, умру». Все умрем и без его карканья.
— Вы не знаете адреса его жены? — спрашивает Наумыч у радиста.
— Можно узнать, — отвечает Рино. — У меня его телеграммы есть, которые он посылал домой. Там и адрес указан.
Наумыч достает карандаш и бумагу, отодвигает тарелку, нахмурившись что-то пишет.
— Вот, — говорит он, — впишите адрес и срочно передайте. За счет ГУСМПа…
Рино берет листок и читает себе под нос:
«Степан обеспокоен вашим молчанием. Немедленно радируйте хорошую, бодрую телеграмму. Начальник зимовки Руденко».
Торопливо и молча мы кончаем обед и идем на кухню с пустыми тарелками, котелками, судками. Выстраиваемся в затылок.
— Кому? — спрашивает Арсентьич, стоя у заставленной сковородками и кастрюлями плиты и держа наготове огромную поварешку.
— Желтобрюху, — угрюмо говорит Гриша Быстров.
Арсентьич открывает маленькую кастрюльку, наливает в тарелку прозрачного бульона.
— Следующий. Кому?
— Сморжу, — подставляет тарелку Лызлов.
Арсентьич наливает из другой кастрюли лапшу.
— Следующий.
Ромашников протягивает миску.
— Стремоухову, — говорит он.
Этому полагается какое-то особое варево из кореньев и костей.
Я получаю две тарелки лапши и направляюсь к Каплину и Соболеву.
С Леней Соболевым просто беда. Когда бы я ни вошел в его комнату, кровать его пуста.
— Лаврентий, — спрашиваю я Каплина, — где Леня?
— Опять там же, — глухо отвечает Каплин из-под груды одеял и меховых шуб.
Я лезу под кровать. Там, в самом дальнем углу, скорчившись лежит опухший Леня Соболев, смотрит на меня заплывшими, маленькими глазками.
— Леонид, — говорю я, — опять эти фокусы? Вылезай сейчас же. Слышишь? Я кому говорю? Вылезай, вылезай.
Леня покорно вылезает, укладывается в кровать, жалобно вздыхает.
— Что это за штучки еще такие? — строгим голосом говорю я. — Как тебе не совестно валяться под кроватью. Чего это тебя туда тянет?
— А мне душно, — грустно говорит Леня, — а под кроватью прохладно, хорошо.
Он покорно съедает весь суп.
— Ну, лежи, — говорю я, — сейчас принесу второе — рисовую кашу. Лежи, я сейчас.
Но только я выхожу в коридор, как слышу в комнате за дверью какой-то глухой шум. Я сразу возвращаюсь. Лени на кровати уже нет.
— Ты опять здесь? — говорю я, залезая под кровать. — Опять удрал? А ну, давай назад.
Водворив его на место, я снова выхожу в коридор. Но не успеваю я прикрыть за собой дверь, как Леня торопливо, словно таракан, опять заползает под кровать.
Так продолжается до тех пор, пока кто-нибудь, освободившись от своих больных, не заходит в комнату. Я оставляю около Лени сторожа, а сам бегу за рисовой кашей.
У Ступинского тоже своя мания. Он или воображает себя аэропланом, или сочиняет рассказы.
Войдешь к нему в комнату, а он сидит на кровати, распластав руки, как крылья, и тихонечко трещит, подражая авиационному мотору: тр-р-р-р-р-р-р..
— Осторожно, — сердито говорит он, — сейчас я делаю вираж. Попрошу близко не подходить, могу зацепить ланжероном.
Или примется рассказывать:
— Знаете ли, ведь я сегодня опять сочинил рассказ. Такой смешной, ну прямо как у Чехова. Какая досада, не успел вот только записать… — Он беспомощно озирается, трет лоб ладонью. — Ну, ничего, я его и так помню. Вот слушайте: сидим мы вечерком в кают-компании, как вдруг входит кто-нибудь из зимовщиков и радостно так говорит: «Я, — говорит, — получил радио — жена родила сестру». Правда, смешно? — Он, растерянно улыбаясь, смотрит на меня. — Понимаете, хотел сказать — родила дочь, а сказал — сестру. Верно, смешно? Прямо чеховский рассказ.
Круглые сутки не тушится теперь в комнатах свет. Гриша Быстров даже провел от каюров к Наумычу электрический звонок, а то бедному Боре Линеву приходилось среди ночи ползти на четвереньках через весь дом — звать к Стремоухову Наумыча.
В настоящий лазарет превратилась наша зимовка. Всюду воняет камфорой, валерьянкой, денатурированным спиртбм. По коридору то и дело проходит сосредоточенный и нахмуренный Наумыч, в белом халате поверх меховой тюленьей куртки. Полы его халата развеваются на ходу, и я почему-то всегда вспоминаю, как мальчишкой меня привели в больницу рвать зуб и по коридору больницы ходил такой же рослый доктор, и у него так же развевался белый до колен халат.
В руках у Наумыча — то целый пучок градусников, то какие-то склянки, то резиновый пузырь со льдом..
Только поздним вечером, часов в десять, я, наконец, попадаю в мою комнату. В ней грязно и холодно. Но мне уже не хочется ни убирать комнату ни топить печку.
Я завожу будильник, ставлю его на шесть часов утра, поспешно раздеваюсь и, накрывшись двумя одеялами и шубой, засыпаю сразу, точно проваливаюсь сквозь землю.
Мелкий шрифт
Внезапно наступила оттепель. Медленно падают редкие пушистые снежинки. Ни тумана, ни ветра. Кругом стало как-то особенно тихо и черно.
С утра я вызвался натаскать на кухню снега. Светя себе керосиновым фонарем, я принялся выпиливать из сугроба большие крепкие кубы.
Все время по пятам за мной молча ходили собаки. Пока я пилил снег, они сидели поодаль, внимательно наблюдая за моей работой. Потом всей стаей поднимались, провожали меня до дома и терпеливо ждали у двери.
Собаки были голодны. Теперь их кормили редко и плохо, только тогда, когда у кого-нибудь из нас было свободное время. А это свободное время случалось не часто.
Вот и сегодня с утра все здоровые люди заняты: один стирает, другой колет дрова, третий чистит свинушник, я таскаю снег, и опять некому покормить собак.
Работаю я словно в какой-то дремоте — медленно, вразвалку, иногда вдруг забывая, что и для чего я делаю.
Один раз я даже по-настоящему задремал, прислонившись к сугробу. И сразу мне начал сниться какой-то сон: будто бы я не то монтер, не то инженер на большой электростанции. Я хожу по просторному машинному залу между гудящими генераторами, посматриваю на распределительные щиты. И вдруг что-то лопается в одном из генераторов, и теплое масло хлещет мне в лицо.
Я просыпаюсь. Рядом со мной на снегу сидит Гусарка и лижет меня в щеку. Я отталкиваю Гусарку и лениво думаю: «Надо бы вытереть щеку, — нехорошо, ведь собаки всякую дрянь жрут». Подумал и сразу забыл.
А в голове опять точно гудят какие-то генераторы, какая-то тяжесть и звон.
Долго стоял я так, равнодушно глядя, как из кухонной трубы вылетают красные искры и вычерчивают в темноте тонкие путанные линии. «Словно огненные волосы», подумал я и снова принялся пилить сугроб.
Хлопнула дверь в большом доме, захрустел снег. Темный силуэт человека остановился в нескольких шагах от меня. Я поднял фонарь и посветил. Это был Ромашников.
— Вы все еще возитесь? — спросил он. — Что же так долго-то? Уж скоро обедать.
Собаки обступили Ромашникова, виляя хвостами и заглядывая ему в лицо.
— Покормите, Ромаша, собак. А? — сказал я. — Я сам хотел, да, видите, со снегом зашился.
Ромашников постоял, помолчал, пожевал губами, потом сказал:
— Ладно. Покормлю. Лишняя специальность не помешает. Ну, зверье! — закричал он собакам. — Пошли жрать!
Я снес на кухню последний кусок снега, изрубил его большим кухонным ножом, набил снегом куб и побрел к себе на Камчатку. Где-то далеко, наверное у салотопки, лаяли и визжали собаки, которых кормил Ромашников.
Не зажигая света, я сел на кровать. В темноте звонко стучал будильник.
Почитать разве? Нет, не хочется. От света, наверное, заболят глаза.
Я прилег на кровать, свернулся клубочком и сразу опять очутился на электростанции.
Худощавый высокий немец в черном мешковатом костюме водит меня по станции. На шее у немца стоячий целлулоидный воротничок, жесткие целлулоидные манжеты все время выбиваются из широких рукавов пиджака. Громыхая манжетами, немец отворяет какую-то дверь.
В темном бетонном коридоре с гудением и грохотом летит перед нами стремительный поток воды. Мне на секунду кажется, что это мы — я и тощий немец в целлулоидном воротничке — вдруг сорвались и с головокружительной скоростью куда-то помчались.
От этой скорости, от мелькания и гула у меня закружилась голова, и я лег ничком на холодный каменный пол, а немец почему-то схватил меня за ногу костлявой тощей рукой и принялся дергать и кричать: