На краю света Лесков Николай
— Вот уж обрадовала Ивана Петровича, старая ведьма, — громко сказал Наумыч. И все мы дружно и весело захохотали.
После Югорского Шара вызывают зимовщиков Маточкина Шара, потом острова Диксон.
Уже три часа ночи. В красном уголке висит сизый туман табачного дыма, печка давно остыла, и по полу тянет от стен острым холодом. Злые, усталые, обалдевшие от папирос, от волнения, от бесконечного ожидания, все молча сидят — хмурые, угрюмые.
И вдруг голос:
— Вызываем Землю Франца-Иосифа! Земля Франца-Иосифа! Бухта Тихая! Слушайте, бухта Тихая! Вызываем зимовщика Гуткина! Товарищ Гуткин, сейчас с вами будет говорить ваша жена..
Точно молния ударила в нашу маленькую комнатку. Какой-то вихрь в одно мгновение раскидал всех людей по местам, на секунду поднялся дикий переполох, потом сразу мгновенно все улеглось, замерло, застыло, и воцарилась такая тишина и такая неподвижность, точно это сидели не живые люди, а какие-то восковые манекены.
Стучинский, который в это время был в радиолаборатории, рассказывал потом, что было с Васей, когда его вызвали.
Вася сидел у приемника, почти засыпая от усталости. Репродуктор, который стоял тут же, рядом с приемником, монотонно бубнил вот уже целых два часа. И вдруг голос:
«Вызываем Землю Франца-Иосифа, товарища Гуткина».
Вася вскочил, бросился к приемнику, сделал над ним какие-то сумасшедшие пассы руками, точно хотел его заколдовать, потом зачем-то рванул обратную связь, — и репродуктор взвыл, заревел, засвистел. Тогда Вася совсем выключил линию, потом снова включил, схватил наушники и замер над приемником.
Кто же следующий? Кого вызовут после Васи? Две пары наушников лежат на столе, и каждый поглядывает на наушники, прицеливается, как бы побыстрее схватить их, если вдруг, вот сейчас, раздастся твоя фамилия.
— Вызываем зимовщика Быстрова! Товарищ Быстров, с вами будет говорить ваша мать.
Гриша хватает наушники, но шнур спутался клубком и не достает до Гришиной головы. Гриша рвет и тянет шнур, все кидаются ему помогать, но он машет рукой и, вытянув шею, как жираффа, кое-как напяливает на голову блестящую гнутую пластинку да так и остается стоять, нагнувшись над столом, точно привязанный за уши к штепселю.
Тем временем несколько рук проворно и бесшумно распутывают шнур, он становится длиннее, и Гриша понемногу выпрямляется над столом, а потом медленно садится на стул и слушает, обхватив голову руками.
— Вызываем зимовщика Безбородова. У микрофона ваша мать, Валентина Федоровна. Сейчас она будет говорить с вами, товарищ Безбородов.
Дрожащими руками я хватаю наушники. На голове у меня шапка, но я позабыл об этом и яростно напяливаю наушники на шапку. Кто-то срывает шапку с моей головы. Наверное, у меня очень смешное лицо, потому что все вокруг улыбаются и качают головами, а Леня Соболев даже начинает хохотать, уткнувшись в плечо Стучинского.
— Здравствуй, дорогой мой сыночек Сереженька, — уже раздается в наушниках слабый, далекий голос. — Как-то ты там живешь, в своей Арктике? Страшно-то как, поди, господи, твоя воля! Уж ты, Сереженька, пожалуйста, там не отчаянничай, не уходи далеко от дома-то, а то кой грех, заплутаешься, и замерзнуть ведь можно в такой страшной стуже. Ведь у вас, поди, морозы-то какие страшенные, вьюги, поди, завывают и ни живой души кругом.
Голос становится слышнее. Видно, мама освоилась у микрофона и теперь говорит совсем так, как если бы я сидел рядом с нею:
— Вот ведь и старик хотел тоже притти. Вчера с вечера начал собираться. «Пойду, говорит, — надо мне, говорит, кое-что Сережке сказать». Да ведь вот какая походня. Сходил сегодня на Кондратьевский за керосином, дровец потом поколол, за хлебом сбегал и к вечеру совсем раскурышился. Ветхие мы со стариком стали, плохие. Уж ты нас, пожалуйста, пожалей, хоть на медведей-то там не бросайся. Бог с ними, с медведями, а то задерут еще, вот и приедешь домой калекой. Пиши нам почаще радиотелеграммы и опиши, пожалуйста, какая у вас природа, какие звери и птицы водятся и что растет из трав и деревьев. Старик-то все хочет какую-нибудь книжку про Землю Франца почитать, да куда ни ткнется — везде ему говорят, что книжек таких нет и узнать нам про ваш остров негде и не у кого. Ну, до свиданья, дорогой сыночек. Пиши нам почаще, береги себя, приезжай живой и здоровый.
На секунду воцаряется тишина. Несколько рук тянутся к свободной паре наушников. Может быть, со мной уже больше никто говорить не будет, и сейчас вызовут кого-нибудь другого? Каждому, наверное, хочется, чтобы вызвали именно его. Все пристально на меня смотрят, точно это зависит от меня, а я сам с надеждой посматриваю на репродуктор, висящий под потолком комнаты. Что же, мол, ты молчишь? Говори же чего-нибудь.
И я даже вздрагиваю от неожиданности, когда прямо мне в уши с треском врывается оглушительный бас:
— Товарищ Безбородов. У микрофона ваша жена. Слушайте, товарищ Безбородов.
И уже другой, знакомый и чуточку запыхавшийся, — наверное, от волнения, — голос говорит мне:
— Здравствуй, Сережка. Это я — Лена.
Просто удивительно, как чисто и ясно доходит до меня голос! Как будто бы нас разделяют не тысячи километров, а два ленинградских квартала. Как будто бы это обыкновенный телефонный разговор, и вот сейчас, прикрыв рукой трубку, я скажу: «Да, да, слушаю».
Но сказать я ничего не могу.
Я могу только слушать и кивать головой, улыбаться, и пожимать плечами, и мучительно морщиться, когда голос вдруг начинает слабеть, затухать, точно он уходит под воду. Наверно, Вася Гуткин в это время кидается в своей лаборатории к приемнику, крутит и вертит рычаги и катушки, — и вот уже голос снова крепнет, очищается, яснеет.
— Я пришла вместе с Козликом. Он теперь ходит в немецкую группу и, наверное, скажет тебе что-нибудь по-немецки. Он до сих пор не может забыть, как на вокзале к вам в вагон сажали через окно Байкала, и все хвастает ребятам в нашей квартире: «А мой папа повез на Землю Францифа-Иосифа вот такую черную лайку». И показывает, какой величины была лайка — в два раза длиннее, чем пианино. Сейчас он будет с тобой говорить.
Моему сыну четыре года. Настоящее его имя Роальд. В очаге его зовут — Алик, а дома называют просто Козликом. Голосишко у него тоненький, будто у комарика. Холодно, наверное, такому тоненькому голосочку лететь по воздуху от Ленинграда до Земли Франца-Иосифа.
Мне отлично слышно, как Козлика уговаривают и подбадривают у микрофона:
— Ну, скажи чего-нибудь вот сюда, вот в эту коробочку. Скорее скажи чего-нибудь папе.
— А чево? — пищит Козлик.
— Ду-ду-ду-ду-ду, — бубнит чей-то бас, — это, наверное, диктор подоспел на помощь и уговаривает Козлика.
— А зачем? — с любопытством опять спрашивает Козлик. Ему, наверное, никак не понять, зачем и что именно он должен говорить этой маленькой черной коробочке и при чем тут папа, который вместе с черной лайкой уплыл на ледоколе на Землю Францифа-Иосифа.
Наконец его уговаривают.
— Па-па, — звенит в наушниках его тоненький голосочек. Потом опять: — Па-па! Я играю с Вовой Тарасовым в карты. — После этого наступает длинное молчание. В наушниках опять слышится какая-то возня и тихие быстрые голоса. Козлик снова, уже шопотом, переспрашивает: — Чево? — и вдруг, ни к селу ни к городу, протяжно говорит:
— Дэ-э-р ты-ы-ы-ш.
Больше, очевидно, ничего вытянуть из пего невозможно. Трескучий бас провозглашает:
— Вызываем зимовщика Соболева.
Вот и кончилось мое свидание в эфире. Я снимаю наушники, осторожно вылезаю из-за стола. Мне хочется на улицу, хочется побыть одному, подумать. В ушах еще раздаются знакомые, родные голоса.
Я одеваюсь и тихо выхожу из дома. Светит необычайно яркая луна. В чистом темном небе дрожат зелено-желтые пучки и волнующиеся ленты полярного сияния.
Как все-таки это чудесно: вот и сейчас ведь в этой безмолвной студеной черноте беззвучно летят какие-то голоса, какие-то слова. Невидимые и неслышные, они пролетают над этой замерзшей землей, и простая полированная коробка с проволочными катушками и маленькими тускло мерцающими лампочками вылавливает эти бездомные, небесные голоса и заставляет их ожить и снова зазвучать…
Когда я вернулся домой, в тускло освещенном коридоре под фонарем стояла кучка людей.
Я подошел к ним. Тут были Стучинский, Быстров, Лызлов, Савранский. Глаза их блестели от возбуждения, на щеках был румянец. Даже угрюмый, неразговорчивый Лызлов широко и радостно улыбался.
— Голоса очень похожи, — взволнованно говорил он, — просто удивительно, до чего похожи голоса. Я никак не думал, что так хорошо будет. — Он повернулся ко мне, сверкнув стеклами очков. — А как здорово ваш сынишка говорил. Голосочек какой тоненький! — Он тихонечко засмеялся, покачал головой и как-то судорожно потер руки — Хорошо! Очень хорошо!..
Глава седьмая
Смертный приговор
Леня Соболев и Лаврентий Каплин собирались пускать зонд. Они притащили в аэрологический сарай тяжелый чугунный баллон с водородом, водрузили его на деревянные козлы и, вытащив из картонной коробки сморщенную резиновую оболочку, приготовились надувать шар.
Но вдруг из дальнего угла сарая, где были составлены огромные полотняные змеи, раздался тоненький-тоненький писк. Жалобный, отчаянный писк, потом какое-то курлыканье, ворчанье и снова писк.
Леня и Лаврентий осторожно отодвинули железные рамы, на которых были натянуты полотнища, и заглянули в угол.
На полу, на смерзшемся куске старого брезента врастяжку лежала серая ездовая собака Сватья. Она лежала на боку, положив голову на пол, и не мигая смотрела на людей большими, влажными, строгими глазами.
— Леонид Исидорович, — прошептал Каплин, локтем толкая Соболева. — Смотрите!
Растопырив маленькие слабые лапки, беспомощно тыкаясь мордочками в пол, падая и карабкаясь друг на друга, в углу копошились три серых толстеньких слепых щенка. Они поднимали лобастые мордочки и, разевая красные, беззубые рты, отчаянно пищали. Один щенок поймал маленькое, мягкое, как тряпочка, ухо брата и принялся жадно, с чмоканьем его сосать, но не удержался на лапках и упал на бок, стукнувшись об пол головой.
Аэрологи посмотрели-посмотрели и решили итти к каюрам — советоваться, что же делать со щенятами.
Ни Боря Аинев ни Стремоухов выходить на улицу еще не могли. Они велели перетащить щенят и Сватью в сени и устроили им там теплое жилье.
В большой ящик от печенья они насыпали стружек, набросали всякого тряпья, старой ваты и положили в ящик щенков. А Сватья сама залезла туда, тщательно облизала своих детенышей, и они, прижавшись к матери, сразу уснули.
Щенки прожили не долго. На третий день они пропали. Дверь из сеней всегда прикрывалась очень плотно, и выбраться наружу они никак не могли. Но и в доме их нигде не было — ни в коридоре, ни на кухне, ни в пристройке к сеням.
Все зимовщики были очень встревожены исчезновением щенков. Одна только Сватья нисколько не беспокоилась, что ее щенки куда-то пропали, и при первом же удобном случае улизнула из дому.
Сначала мы подумали, что она побежала на поиски своих детенышей, что она скоро вернется домой. Но за весь день Сватья ни разу даже не подошла к дверям, а вечером ее видели весело игравшей с другими собаками.
Тогда мы поняли, куда девались щенки: Сватья пожрала их.
Мы знали, что собаки часто поедают своих детенышей. Но нам было очень жалко этих первых щенков, которые родились при нас, — мы уже придумали им красивые имена и мечтали, как будем выращивать их и приучать ходить в запряжке. А потом и просто было жалко, что мы потеряли трех ездовых собак. Из них выросли бы, наверное, хорошие собаки. Даже в слепых трехдневных щенках уже была видна настоящая порода: острые торчащие ушки, широкая сильная грудь, черное нёбо.
Все наперебой ругали Сватью, припоминали всякие ее грехи и проделки и то, что она как-то, месяца три назад, утащила из сеней кусок медвежьего мяса, и то, что она при кормежке всегда норовит схватить самый большой кусок, и что вообще-то она злая и неблагодарная собака, одним словом — мерзавка.
— Только бы мне на улицу вырваться, — говорил Боря, испытующе поглядывая на Наумыча. — Я бы собак приструнил. Совсем, поди, от рук отбились. Вон Сморж говорит, что колымские опять с цепочек сорвались, бегают чорт знает где, дерутся.
За время нашей болезни собаки действительно совсем отбились от рук. Некому было следить за ними, кормили их кое-как, — кто вспомнит, тот и покормит. Собаки одичали, изголодались.
То и дело в темноте вдруг раздавался дикий рев, визг, вой. Мы выскакивали из домов и чем попало — фонарями, палками, лыжами — разгоняли схватившихся псов. Но дело это было не легкое. Озверевшие собаки бились с такой яростью, что их, в конце концов, приходилось просто растаскивать руками. Однажды два пса так крепко сцепились, что даже когда Желтобрюх поднял их обоих на воздух, они и тогда еще продолжали рвать друг друга.
Почти всегда драка, если ее во-время не разгоняли, кончалась смертью какой-нибудь собаки.
К середине января так погибло у нас семь хороших ездовых псов: Черный, Милка, Седой, Пестрый, Умлак, Серко и Чанлик.
Один раз в драке чуть не погиб Борин Байкал. Мы едва отбили его у озверевшей своры — изорванного, израненного, с распоротым брюхом, с разорванным глазом и полуоткушенным ухом. Целых десять дней он отлеживался в сенях и так и остался навсегда с разорванной глазницей.
Серый, лучший друг и земляк Жукэ, тоже Борина собака, был убит в драке мгновенно и наповал.
Гибель Серого так опечалила Борю, что он не захотел даже последний раз взглянуть на своего друга, несколько дней почти ничего не ел и подолгу валялся на койке, грустно о чем-то размышляя.
Но никогда стая не убивала собаку из пустой звериной жестокости, всегда это была расплата за преступление, за измену.
Можно было бы рассказать много удивительных историй о наших собаках, но самая замечательная из них — это история двух Отшельников.
У дальней пристани, среди ящиков и тюков, которые остались после разгрузки «Таймыра», уединенно жили две гренландские овчарки.
Это были рослые, черные псы, угрюмые, нелюдимые и гордые. Мы прозвали их Отшельниками. Они не хотели жить вместе со всей собачьей стаей, и стая возненавидела их за это и приговорила к смерти.
Было удивительно наблюдать, как целыми днями вокруг пристани расхаживали дозорные собачьи отряды, выслеживая Отшельников. Но Отшельники прятались где-то под ящиками и только изредка, дождавшись, когда дозор отходил, осторожно выбирались из своего убежища, чтобы подобрать на помойке выброшенные кости и объедки.
Иногда вдруг вся наша собачья стая снималась с места и с диким лаем, воем, рычаньем и ревом бросалась вдоль берега к дальней пристани.
Это было похоже на кавалерийскую атаку. Впереди, как пуля, летел Жукэ, почти не касаясь лапами снега, распластавшись и распустив по ветру серый хвост. На флангах мчались легкие карельские лайки; черные тяжелые колымские псы составляли главные силы, а сзади скакал всякий сброд: косматый Моржик, четырехугольный, похожий на бульдога Вайгач, белая, курчавая, как баран, Сова.
Стая налетала на пристань, и закипал дикий бой. Но у Отшельников была неприступная позиция: под прикрытием ящиков и бочек они вдвоем отбивали нападение целой стаи. И стая отступала.
Опять несколько дней за пристанью приглядывали дозоры, а потом опять вся армия бросалась на штурм.
И вот однажды один из Отшельников по оплошности отошел от пристани слишком далеко. Сейчас же, по сигналу дозорных, вся стая, — на этот раз совершенно молча, — ринулась в атаку. Самые быстроногие псы помчались наперерез Отшельнику, чтобы перехватить его у пристани.
Видя, что ему все равно не уйти, Отшельник остановился и, повернувшись грудью к преследователям, приготовился защищаться. Черная его шерсть встала на загривке и на хребте дыбом, как щетка.
Лавина собачьих тел обрушилась на одиноко и смело стоящего на снегу пса.
Мы подбежали слишком поздно.
Отшельник был мертв..
А на другой день его товарищ униженно приполз к зимовке на брюхе. Собаки встретили его недружелюбно: рыча и посматривая сверкающими от злости глазами, ходили вокруг, обнюхивали распластавшегося на земле бедного пса. Но ни одна собака не тронула его. Он сдался, примирился, сам пришел к стае, и стая простила его.
С тех пор Отшельник мирно стал жить со всеми собаками.
Собаки не любили и Жукэ.
Честно говоря, Жукэ был довольно зловредным псом. Это был задира и скандалист, все зимовщики его баловали и постоянно возились с ним. Жукэ отлично понимал, что его любят люди, и к своим братьям относился несколько пренебрежительно. Стая давно бы расправилась с ним по-свойски, если бы у Жукэ были не такие быстрые ноги. Ноги спасали Жукэ.
Сколько раз мы наблюдали отчаянные погони, когда вся стая, растянувшись цепочкой по белому снегу бухты, неслась следом за Жукэ. Чтобы вымотать собак, Жукэ делал по широкой нашей бухте круг в несколько километров. Даже самые быстрые псы выбивались из сил и отставали, а Жукэ благополучно приносился на зимовку, с ходу влетал в сени и грохался на пол с вытаращенными от ужаса глазами, свесив на сторону длинный дымящийся язык.
Однажды, — это было уже в полярную ночь, — я вышел из дому. Светила луна, кругом было тихо и мирно. И вдруг я увидел, что вокруг актинометрического павильона плотным кольцом сидели собаки, сосредоточенно глядя наверх. Я тоже посмотрел на крышу павильона. Там никого не было. Тогда я позвал собак. Они обернулись, замахали хвостами, но не сдвинулись с места. Я подошел к павильону, перешагнул через собачье кольцо и по крутой деревянной лестнице поднялся на крышу. Там, свернувшись клубочком, грустно лежал Жукэ.
Если бы не я, собаки продержали бы Жукэ в осаде целую ночь. А сейчас, под моей охраной, Жукэ храбро спустился вниз, и собаки, недовольно ворча и огрызаясь, расступились и пропустили его.
Собаки всегда держались кучей, все вместе. И если какой-нибудь пёс убегал далеко от дома в бухту, все остальные сейчас же собирались у береговой линии и усаживались в ряд, упорно, целыми часами ожидая возвращения бродяги. А он, поняв, что совершил опасную ошибку, одиноко и печально сидел вдалеке от берега, один среди белого поля бухты.
Видя, что пощады не будет, бродяга начинал просить прощенья. Он то ложился на спину и махал в воздухе лапами, то полз к берегу на брюхе, заискивающе тявкая и неустанно махая хвостом, то начинал с фальшивой веселостью прыгать и скакать по льду, приглашая сородичей поиграть с ним.
Но сородичи сидели вдали, неподвижные, как камни.
И только вмешательство кого-нибудь из нас спасало собаку от жестокой расправы стаи.
Через несколько дней после истории со щенками Наумыч наконец разрешил Боре Линеву выходить на улицу.
Боря сразу же пошел к собакам. Целый день его фонарь мелькал то около ангара, то у салотопки. Он ходил, окруженный всей собачьей стаей. Собаки скакали вокруг него, норовили лизнуть в лицо, а Жукэ от радости кувыркался, вертелся волчком, а то вдруг вытягивался у Бориных ног и замирал от восторга.
Домой Боря вернулся чем-то озабоченный и недовольный. На другой день с утра он надел свою шубу, замотался огромным шарфом, взял фонарь, кирку, лопату и снова пошел к своим собакам.
Несколько раз, выходя из дома, я видел стоявший на сугробе фонарь и темный силуэт человека, ковырявшегося в снегу. Один раз я даже подошел к Боре. Он сосредоточенно, поплевывая на ладони, рубил снег киркой, копая глубокую яму.
— Чего это ты, Борис? Иль хоронить кого собрался? — спросил я.
Боря бросил кирку, молча достал кисет, набил трубку, закурил.
— Ты не помнишь, где у нас лежала моржатина? — спросил он.
— Какая моржатина?
— Ну, какая? Обыкновенная. Для собак, которую нам потаповцы оставили. Вот где-то тут как будто была, а где — чорт ее знает! Все так занесло, что и не поймешь, где она может быть.
— Так ты, значит, моржатину ищешь?
— А ты что же думал — я золото тут добываю? — ответил Боря, взял кирку и снова принялся долбить крепкий, звенящий снег.
К обеду, как обычно, все собрались в кают-компании. Теперь нас обедало уже девятнадцать человек. Один только Стремоухов еще лежал в постели, жалуясь то на боль в боку, то на ломоту в ногах, то на звон в ушах. Давно уже температура у него была совершенно нормальная, но каждый день, когда кто-нибудь заходил к нему в комнату, он, видимо, уже по привычке, продолжал стонать, охать и жаловаться.
— Плохо мне. Никогда я, наверное, не поправлюсь. Видно, уж суждено мне погибнуть здесь…
Боря Линев пришел к обеду чернее тучи. Он молча сел на свое место, молча принялся за еду.
Как — то уж так, сам собой установился у нас такой порядок: всякие дела, требующие общего решения или совета, обсуждались всегда в конце обеда. Когда кончали второе и Желтобрюх подавал компот, кисель или крем, кто-нибудь откашливался, закуривал и громко говорил:
— Вот какое, ребята, дело.
Разговоры и шутки сразу смолкали, курильщики поспешно вытаскивали трубки, из кухни выходил повар Арсентьич и останавливался у дверного косяка. Начинались прения.
И на этот раз было так же. Когда Желтобрюх расставил на столах блюдечки с компотом, Боря Линев проговорил глухим голосом:
— Платон Наумыч, есть одно дело, надо бы обсудить.
— Ну, что ж, — отозвался Наумыч, громко прихлебывая компот, — выкладывай свое дело, обсудим.
— Вот какая история, товарищи, — все так же глухо, нахмурившись продолжал Боря. — У нас нечем кормить собак. То мясо, которое было в салотопке, кончается. Его хватит самое большее еще на неделю. А потом кормить собак будет нечем.
— То есть как же это так нечем? — сказал Наумыч, поднимая брови. — Я не понимаю. Нам же Потапов оставил столько мяса, что его, по моим расчетам, вполне должно было хватить до весны. Куда же оно девалось?
Боря нахмурился еще больше.
— Мясо-то есть, но достать его никак невозможно. Я два дня его искал-искал, никак не найти. Вы сами знаете, сколько навалило снегу. Все занесло, заровняло, и где оно лежит, чорт его знает. А чтобы раскопать весь берег, надо тысячу человек.
— Погоди, погоди, — перебил его Наумыч. — Как это так — занесло? Почему занесло? Я еще засветло приказал Стремоухову все мясо перетаскать в салотопку. Три месяца тому назад. По-моему, даже голому дурню понятно, что если мясо оставить на берегу, его занесет снегом. Значит, выходит, что я приказал, а приказ мой выполнен не был? Так, что ли?
— Да, так, — угрюмо сказал Боря.
Наумыч откинулся на спинку стула, засопел, запыхтел, задымил папироской.
— Ну, что же ты предлагаешь?
Боря развел руками.
— Чего же тут, Наумыч, предлагать? Предлагать особенно нечего. Надо будет, по-моему, переходить на жидкий корм, — болтушку из муки варить. Может, есть какие старые консервы, — их можно бы собакам пустить. Конечно, это очень накладная штука — мукой кормить такую ораву. Ну, а чего же делать-то!
— Лучше уж тогда консервами, — сказал Костя Иваненко. — У нас на складе я видел, Платон Наумыч, чуть ли не десятилетние бычки лежат. Нам-то есть их страшно, а собаки с удовольствием сожрут. Это уж лучше, чем муку тратить.
— От консервов собаки передохнут. Консервы — это одна видимость. Никакой в них питательности нет, — проговорил Желтобрюх.
И Арсентьич важно подтвердил:
— В консервах никаких витаминов нет. Это кушанье пустое. А собаке нужен витамин. Бумагу она тебе есть не будет.
— Сколько у нас осталось собак? — угрюмо, ни на кого не глядя, спросил Наумыч.
— Осталось двадцать восемь.
Наумыч вытащил из кармана книжечку, карандаш, открыл чистую страничку.
— Сколько муки надо на каждую собаку в день? — спросил он.
— Ну, что же, я думаю, что килограмм — это уж самое меньшее, — сказал Боря.
— Килограмма мало, — вставил Арсентьич. — Человек целый килограмм хлеба съедает, а у человека сколько еще другого кушанья. Собаке — два надо.
Наумыч молча начал что-то вычислять в книжечке, хмуря брови и громко сопя. Он делил, складывал, умножал, наконец подвел черту и выписал какую-то цифру.
— Да-а, — сказал он. — Плохо выходит. Ну, что ж, придется сделать вот как. — Он хлопнул ладонью по столу. — Хорошенечко подумай, Борис, и отбери всех ездовых собак и медвежатников. Ну, а тех, которые все равно никуда не годятся — придется застрелить. Мы не можем содержать нахлебников. Не по карману. Вечером представишь списки и тех и других. Сначала посмотрим, с чем мы останемся, а потом уже будем думать, как нам их кормить.
— Хорошо, — сказал Боря Линев, еще больше нахмурившись и потемнев. — Будет исполнено.
Мы все притихли, поглядывая то на Наумыча, то на Борю.
У каждого из нас среди собак были свои любимцы. И вдруг они-то как раз и попадут в число приговоренных к смерти?
После обеда в комнату каюров потянулись встревоженные зимовщики.
Я тоже направился к Боре замолвить словечко за своих друзей — Гусарку и Моржика. С Гусаркой я убил своего первого медведя, это была уже известная собака, и о ней я не очень беспокоился, а вот Моржик еще ничем не прославил себя. Это был просто косматый пес, рослый, добродушный и спокойный. Я был твердо уверен, что такая большая собака непременно должна быть ездовой, а что думал Боря — я не знал.
Когда я вошел к каюрам, Боря стоял посреди комнаты и надевал норвежскую непродувайку с капюшоном. На Бориной постели сидели Савранский, Гриша Быстров и Каплин. Лица у них были встревоженные и вытянутые как у просителей, а Боря, чуть не плача, дрожащим голосом говорил, завязывая тесемки на рубахе:
— Отвяжитесь вы от меня, Христа ради! И так тошно. Что вы думаете, — мне это праздник — собак убивать? Праздник, да? Мне собака дороже, может, человека!
— Да нет, конечно, мы понимаем, — робко сказал Гриша Быстров. — Всем жалко. Но только чтоб ошибки не получилось. Маленького Буяна, например, никак нельзя убивагь. Из него, наверное, прямо замечательная собака вырастет. Я вот к чему говорю.
— А Сову, по-твоему, можно? — недовольно сказал Каплин. — Сова-то лучше, чем Маленький Буян. Из Буяна-то, может, ничего и не вырастет, а уж Сова-то собака что надо. Ее видно сразу.
— Ну, и Сова, конечно, — согласился Гриша. — И Сову нельзя.
В дверь заглянул испуганный Стучинский, но, увидев нас, смутился и попятился из комнаты.
— Борис Федорыч, я потом к вам зайду на минуточку. Можно? — сказал Стучинский.
— Пожалуйста, не заходите! — простонал Боря. — Не заходите вы ко мне, пожалуйста. Что я — Малюта Скуратов, что ли?
Боря схватил рукавицы, фонарь и выскочил из комнаты, хлопнув дверью.
— Всех их передушить мало, — желчно вдруг сказал со своей кровати Стремоухов. — И Сову, и Буянов, всех. — Он со злобой посмотрел на нас и отвернулся к стенке, проворчав: — Собак им жалко, а человек пускай подыхает. Сволочи.
Медленно потянулось до ужина время. Ромашников и Вася Гуткин рискнули было пойти к салотопке, но Боря еще издали начал кричать, что сейчас же пойдет жаловаться Наумычу, если к нему будут лезть, — и просители вернулись ни с чем.
Чтобы хоть как-нибудь убить время, я отправился в бухту, к проруби, которую мы проделали во льду для измерения температуры морской воды и толщины льда. Я принялся подправлять ее, обрубать намерзший лед, расчищать вокруг проруби снег. Из бухты мне была отлично видна освещенная раскрытая дверь салотопки, слышен был собачий лай и визг, Борины крики.
Иногда Боря выходил из салотопки и пропадал в темноте. Потом возвращался в ярко освещенный четырехугольник двери, и было видно, как он тащит за ошейник упирающуюся всеми четырьмя лапами собаку.
— Всех хочет собрать сначала в одну кучу, а потом уж, наверное, будет отбирать. Отбирай, отбирай, — подбадривал я себя, — моих-то все равно не застрелишь!
Наконец настал ужин. Все собрались в кают-компании взволнованные и озабоченные, словно сейчас должна была решаться судьба каждого из нас. Леня Соболев попробовал было пошутить:
— Ходатайства о помиловании тебе, что ли, Борис, подавать или Стремоухову? — сказал он, подмигивая Боре.
Но Боря ничего не ответил и, отвернувшись, стал смотреть в замерзшее окно. Наконец пришел Наумыч. Он пробрался на свое место, вытащил записную книжку, положил ее перед собою и громко сказал:
— Ну, Борис, докладывай, как дела.
Боря Линев приподнял свою тарелку, вытянул из-под нее заранее приготовленный листочек бумаги и сквозь зубы проговорил:
— Значит, так, Наумыч. Я уж отбирал, отбирал, только ничего почти не набрал. Плохих собак они сами давным-давно уже прикончили, мне уж самые остатки пришлось подбирать. — Боря вздохнул, почесал затылок. — Значит, вот кого я наметил по вашему приказанию в расход.
Наумыч приготовился записывать, а Боря опять взял свой листочек и медленно, делая паузы после каждого собачьего имени, прочел:
— Штоп. Старик. Торос. Лысый. Таймыр. Букашка. Моржик..
— Как Моржик? — закричал я. — Моржик же ездовый!
Боря Линев медленно повернулся в мою сторону и строго сказал:
— Откуда же это он ездовый? Кто это тебе сказал?
— Никто не сказал, — ответил я, чувствуя, что начинаю злиться, — только я знаю, что ездовый! И все знают, что ездовый!
Но никто не поддержал меня. А Боря, отвернувшись и глядя на Наумыча, проговорил:
— Моржик из породы русских овчарок. Такие ездовые овец обыкновенно караулят. Никто сроду на таких Моржиках не ездил.
— Тогда, значит, он медвежатник! — упрямо сказал я. — Не может быть, чтобы такую собаку зря держали. Не понимаю, как можно такую собаку убивать?!
Наумыч постучал карандашом по столу, улыбаясь посмотрел на меня:
— А откуда ты знаешь, медвежатник он или не медвежатник? Ты же ведь не знаешь?
— И Борис не знает! — крикнул я. — Не знает, а хочет убивать!
Наумыч вопросительно посмотрел на Борю. Тот пожал плечами и опять, даже не глядя в мою сторону, сказал:
— Конечно, я с Моржиком на этот счет не разговаривал. А так, по морде, что-то не похоже, чтоб медвежатник был. Овчарка — и вдруг медвежатник? — Боря пожал плечами. — Может быть, конечно, и так. Не знаю.
Я и сам не думал, что Моржик медвежатник, но просто из упрямства и еще потому, что мне действительно было жалко этого добродушного косматого пса с густыми, нависшими на глаза бровями, я настойчиво повторил:
— А раз не знаешь, нечего и говорить. Убить-то легко..
— Конечно, — подхватил Костя Иваненко, — и Торос вот тоже..
Но Наумыч перебил его и снова постучал карандашом по столу:
— Ладно, ладно, — сказал он. — Каюр в ваше дело не лезет, и вы в каюрское дело тоже не суйтесь. Нечего тут дискуссию разводить. Ну, что ж, значит, вот этих самых, — кто тут у нас записан? — Он заглянул в свою книжечку. — Штопа, значит, Старика, Тороса, Лысого, Таймыра, Букашку и Моржика завтра утром пустить в расход и составить акт. А в акте указать, что собаки застрелены из-за халатного отношения к своим обязанностям каюра Стремоухова.
Боря Линев покачал головой.
— Я, Наумыч, собак стрелять не буду, — твердо сказал он. — Уж назначьте кого-нибудь другого.
Наумыч глубоко затянулся папироской, сквозь дым, прищурившись, пристально посмотрел на Борю. Боря сидел, опустив голову, скатывая из своей бумажки длинную палочку.
— Ладно, — медленно и серьезно проговорил Наумыч. — Назначим кого-нибудь другого.
Спасение Моржика
Опечаленный я вернулся к себе в комнату.
Наутро мне надо было вставать в шесть часов, потому что начиналась моя декада дежурства, и я быстро разделся и улегся спать.
Ночью, сквозь сон, я слышал какую-то возню и хруст снега под самым моим окном. Часа в два я даже проснулся. Около дома яростно лаяли и рычали собаки, потом лай отнесло куда-то в сторону, понемногу он стал затихать, и я снова заснул.
Ровно в шесть часов меня разбудил будильник. Я поспешно оделся и вышел на крыльцо. Ночь была безлунная, но тихая и ясная.
Я стоял на крыльце, рассматривая звезды, когда вдруг услыхал далекий собачий лай. Я прислушался. Где-то далеко-далеко, наверное в проливе Меллениуса, на разные голоса лаяли собаки.
«Вот странно, — подумал я, — зачем это их туда занесло? Едва ли кто-нибудь из зимовщиков гуляет в такую рань, а одни собаки так далеко от зимовки не пойдут. Уж не медведь ли?»
Я даже улыбнулся, подумав, как было бы хорошо сейчас застрелить медведя. Если медведь большой, собакам будет много жратвы. Глядишь — и смертную казнь отложат. А там, может, еще медведь подошел бы. Вот и обошлось бы дело.
Послушав еще немного далекий собачий лай, я вернулся в дом.
В коридоре под фонарем стоял Шорохов, опухший от сна, со слипшимися глазами. На нем был надет ситцевый пестрый халат, подбитый ватой.
— Встал? — сиплым голосом спросил Шорохов и, закрыв глаза, начал скрести волосатую грудь.
— Что-то собаки в бухте лают — не медведь ли? — сказал я.
— Ну да, медведь, — равнодушно подтвердил Шорохов, продолжая чесаться. — Всю ночь шлялся кругом станции. Надоел, как чорт. — Он запахнул халат, протяжно зевнул и сказал уже бодрым голосом: — Медведь! Я ночью выходил, пустил осветительную ракету. Видел, как собаки его куда-то к Маркаму погнали. А теперь, значит, опять вернулся. Надо бы пойти пристукнуть его, дьявола. — Он поправил ногой угольный ящик и, снова протяжно зевнув, добавил:
— Пойдем?
— Мне нельзя, — сказал я. — У меня в семь часов наблюдение. После наблюдения, так часиков в восемь, еще туда-сюда.