Бархатный диктатор (сборник) Гроссман Леонид
«Когда Распорядительный комитет тайного общества, сообразив силы, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке, предварительно вооружившись огнестрельным или холодным оружием».
– Я никогда не подписывал подобной бумаги.
– Почерк знаком вам?
– Затрудняюсь сказать…
– А если мы назовем вам имя Николая Спешнева?
– Боюсь ошибиться. Возможно, однако, что это его рука.
– И даже совершенно несомнительно для вас. Ибо вы входили в тайное общество, им организованное.
– Мы действительно собирались небольшим кружком для чтения и музыки…
– Вам необходимо во всех подробностях сообщить следственной комиссии все, что вам известно о тайном обществе, организованном Спешневым. Вы сможете это сделать в письменной форме. Вам будут доставлены в камеру опросные листы. Всякая ложь и запирательство послужат лишь к усугублению преступления. Подробное и полное показание, кто какие подавал мнения об истреблении особы государя-императора и августейшей фамилии, еще может спасти вас. Вам известно, что вам грозит в противном случае?
– Нет, неизвестно.
– Согласно воинскому артикулу, инструкциям секретной следственной комиссии и полномочиям генерал-аудиториата все признанные виновными в антиправительственных планах подвергаются четвертованию либо постыдной смерти через повешение.
Он торжественно встал. Вместе с ним поднялись все верховные следователи. Вдоль массивной бронзы царского портрета протянулись, в их странном и жутком разнообразии, пять инквизиторских голов: плотоядная челюсть Дубельта под седыми усами Меровингов, иезуитски сжатые губы Гагарина, ястребиный нос и оловянные глаза Долгорукова, лоснящиеся щеки Фальстафа-Ростовцева, чугунный череп презуса Набокова.
Они стояли, напыщенные и грозные, словно до краев наполненные тщеславием и воинствующей верноподданностью, многократно доказанной за несколько десятилетий их ревностного служения царю и отечеству. Это общее прошлое царедворцев объединило и, казалось, крепко спаяло их. Все они родились и росли в общей тревоге и ужасе от Великой французской революции. Их молодость прошла в борьбе с Наполеоном, их верность престолу была грозно испытана 14 декабря, и уже на пороге старости они снова доблестно и кровожадно отличились в подавлении польского восстания. Теперь они состарились и уже как-то издалека, охладелые и бесстрастные, следили за политическими событиями без энтузиазма и надежд, но с жесткой и терпкой враждой ко всему молодому, отважному и дерзкому, готовому бурно прорваться из-под их мертвой хватки и с насмешкой низвергнуть тяжеловесное дело их полувековых усилий. Груз долголетних ожиданий, разочарований, интриг, суетных вожделений, неустранимых ударов и смертельных тревог, казалось, неумолимо и тяжко давил на эти плеши, зачесы и тупеи.
– Согласно инструкции его императорского величества секретной следственной комиссии (все следователи мощно и бодро выпрямились) дело, по которому вы, отставной подпоручик Достоевский первый, привлечены, признано в высшей степени преступным и нестерпимым и степень вины и кары каждого участника должна быть определена по всей строгости военно-полевых законов.
Пять верховных следователей бесстрастно и каменно смотрели на него с высоты своей судейской эстрады, словно срезанные кровавым заслоном казенного покрывала. Бессильно корчился и вис на своем бронзовом орудии казни пророк, точенный из слоновой кости, беспомощно простирающий свои пригвожденные руки вдоль лакированного полотна, где вырастал из блеска кожи и альпийской белизны лосин узкобедрый гвардеец с глазами навыкате и надменно приподнятыми плечами, величественно сжимающий, словно связку молний, щегольскую офицерскую перчатку своими цепкими пальцами всероссийского громовержца.
Спешнев
Прошу вас заметить, что я не Фурье. Смешивая меня с этою сладкою, отвлеченною мямлей, вы только доказываете, что рукопись моя, хотя и была в руках ваших, но совершенно вам неизвестна.
«Бесы»
Большая, ин-кварто тетрадь. Опросные пункты. Учтивый приказ плац-майора.
– Извольте в письменной форме ответить на вопросы секретной комиссии. Особенно же со всей обстоятельностью на пункт шестой.
Достоевский раскрывает тетрадь. «Ваше имя… возраст… где воспитывались… когда в последний раз приобщались святых тайн…» А вот и шестой пункт: «Знакомы ли вы с неслужащим дворянином Николаем Спешневым, часто ли с ним встречались и вообще, что можете сообщить следственной комиссии о нем, его убеждениях, намерениях и действиях?»
Он задумался. Спешнев… Он мог бы написать о нем целую книгу. Но только не здесь, не в каземате. Быть может, когда-нибудь, позже, в своих литературных воспоминаниях…
…Почти через двадцать лет, за границей, он записал в другую тетрадь свой ответ на шестой пункт политического опроса.
Знакомство мое с Николаем Спешневым
I
Я встретился с Николаем Спешневым на одной из пятниц у Петрашевского в памятный и столь тревожный для многих год февральской революции. Странное, роковое для меня время! Мы с лихорадочным напряжением, томясь и восхищаясь, следили в Петербурге за развертывающимся на наших глазах зрелищем начавшегося человеческого перерождения. Я помню дни, когда по всему Петербургу передавали слухи о том, как царь, войдя на бал к наследнику с последними депешами в руках, обратился к офицерству гвардии: «В Париже революция, господа, седлайте наших коней!» (что, впрочем, уже было излишним, ибо снарядить русскую кавалерию в Париж оказалась не так-то легко, несмотря даже на страстную мечту Николая Павловича въехать на белом коне в столицу Франции по примеру своего старшего брата и короновать графа Шамборского на французский престол).
Петербург стал неузнаваем. Все пришло в состояние какого-то восторга. Все кофейни на Невском кипели толпами, и слушатели роились вокруг какого-нибудь стула, с высоты которого взгромоздившийся на эту временную трибуну добровольный чтец с листом «Пчелки» или «Ведомостей» в протянутых руках сообщал последние политические известия:
«У Сен-Мартенских ворот линейные войска присоединились к инсургентам. Министерство Гизо распущено. Колонны ремесленников ворвались в Тюильри…»
В петербургских кондитерских слова эти звучали как великая хартия вольностей. Наши доморощенные политики с каждой выслушанной депешей вырастали в собственных глазах и с тайным самодовольством и гордостью любовались своей государственной зрелостью, не забывая, впрочем, по временам озираться на дверь, откуда могла внезапно нагрянуть и полиция. Последнее было весьма и весьма возможно в то недавнее и уже столь отошедшее от нас время. Впрочем, эти благоразумные соображения никем, конечно, не высказывались, и слушатели продолжали с восторженной отвагой внимать чтецу политических известий.
Вначале же события довольно подробно и верно освещались петербургскими газетами, и в публике свободно циркулировали парижские листки и брошюры. В окнах книжных магазинов выставляли портреты членов временного правительства. Патриарх великой революции Дюпон де Л’Эр смотрел своими опущенными веками из витрины Юнкера у Полицейского моста на фланеров Невского проспекта. Открыто передавали друг другу парижские революционные гравюры, изображавшие Ледрю-Роллена у плуга и печатного станка под сенью кипариса свободы с вплетенными в его листву знаменами.
Все это чрезвычайно нравилось нам тогда, казалось подлинной вестью обновленного мира, первым лучом восходящего золотого века для всего без исключения человечества.
После событий в Париже все стали смелее, решительнее, требовательнее, резче говорили о царе, настойчивее требовали коренных преобразований. Влияние Петрашевского, отстаивавшего мирный путь реформ, заметно падало, пока необыкновенно поднимался личный авторитет Спешнева, бесстрашного отрицателя всех святынь, атеиста и террориста, зачаровавшего всех своей сдержанной и необычайно ощутимой силой.
Много способствовала тому и соблазнительная молва о его неведомой и опасной деятельности на Западе, о какой-то близости его к революционной Польше, о вольном партизанстве в борьбе швейцарских кантонов и о высших связях в Париже с главными коноводами европейской революции – Луи Бланом, Прудоном и самою Жорж Санд. Все это было очень смутно, неопределенно, во многом противоречиво и неясно, но именно этой недоговоренностью и непонятностью своей оно поднимало в наших глазах на неизмеримую высоту влияние этого таинственного европейского скитальца. Быть может, его считали загадочным и потому, что мимоходом он называл какие-то далекие и секретные организации, неведомые большинству из нас. Он упоминал в своих беседах союз изгнанников, общество прав человека, секту праведных, тайную директорию, инсуррекционное бюро, комитет общественного спасения, заговор равных, союз ремесленников. Он говорил о древнехристианских общинах, об иезуитском ордене, об италийских марках и еретических коммунах средневековых сект. Во всем этом он был сведущ, ко многому имел несомненное и личное прикосновение.
Самая внешность его с первого же взгляда поражала зрителя. Казалось, скептический апостол или кроткий Люцифер выступал на наших собраниях в модном и строгом парижском сюртуке. В те дни он недавно лишь вернулся из путешествия по Франции, Саксонии, Швейцарии и, казалось, носил на себе глубокий отпечаток западной жизни и нравов. Я всегда любил эту незаметную, не бросающуюся в глаза, высшую безупречность костюма, в котором, кажется, все вполне обыденно и в то же время с такой обдуманной тщательностью закончено и отделано до последней степени совершенства. Это та отчетливость в изящном и уверенный вкус, которые доходят подчас почти до художественного в силу именно высочайшего чувства меры, заложенного в них. Хотя иного наблюдателя, особенно в наших краях, такая безукоризненность может даже несколько озлить: слишком уж ты, братец, чист и аккуратен – по нашим ли скотопригоньевским нравам? Такие замечания у нас вполне допустимы, и, помнится, они и вправду раздавались по его адресу, и даже довольно часто и настойчиво, что характеризовало, впрочем, больше их авторов, чем самого нового гостя. Однако должен заметить, что большинству он внушал несомненное и глубочайшее почтение, доходящее почти до благоговения, хотя и чрезвычайно сдержанного. При нем не решались как-то на громкое изъявление своих чувств.
Спешнев знал о впечатлении, которое он производил на окружающих, но он по-своему объяснял его: «Мои чувства и страсти горят внутри и ничего не видно снаружи, – говорил он мне как-то в минуту откровенности, – меня стали опасаться, потому что не могут понять…»
И действительно, только самые близкие люди знали, что Спешнев вовсе не драпируется в плащ загадочной натуры, непонятного героя, будущего великого человека, до времени лишь сохраняющего свое инкогнито (иные так понимали его).
Это была не романтическая таинственность, а разумная скрытность крупного деятеля, предпринявшего ответственное государственное дело. Не эффектная молчаливость мрачного заговорщика, а спокойная сдержанность политического вождя определяла его отношение к окружающим. Не романтика авантюрных покушений, а серьезность большой революционной задачи придавала подчас особую недоступность его взгляду и речи. Это была затаенная решимость действовать по строго обдуманному и тщательно проверенному плану для неуклонного осуществления опасной, великой и спасительной цели.
Вскоре я был в составе его маленькой партии, отпавшей от «пятниц». Меня покоряло это сочетание силы и красоты, пугачевского бунтарства и европейского изящества, философской мысли и революционной решимости, бесстрастного облика и непоколебимой готовности на кровопролитие во имя победы своего дела. Его мысль, воля и слово неодолимо завладели мною.
II
В последние месяцы нашей свободы на собраниях появилось новое лицо – гвардейский поручик Момбелли. Мне хорошо запомнился этот меланхолический гомункул. Болезненный, бледный, некрасивый, сгорбленный, с истощенным лицом, редкими волосами и огромным выпуклым лбом, он казался совершенно измученным какою-то неподвижною и тайною думою. О нем знали, что он очень беден, запутан в долгах, страдает ипохондрическими припадками. Кисть его правой руки была перевязана почти до самых пальцев черным шелком, – он покушался как-то на самоубийство, но неверным выстрелом повредил себе только руку. Он устраивал в гвардейских казармах литературные вечера, вызвавшие даже запрет начальства, писал обзоры современной политики, под видом римской истории, переводил Мицкевича и конспиративно называл себя, согласно с традициями революционной истории, «гражданином Николаем». Он расположил меня к себе своей страдальческой судьбой, живым интересом к поэзии и наконец упорно томившей его думою об одиночестве и затерянности человека на той пустынной и малой планете, на которой он осужден жить.
– Мы должны бороться с ужасающей заброшенностью каждого из нас в современном обществе, – обратился он как-то к нам, робея и сбиваясь от непривычки говорить публично. – Вступление в жизнь так тяжело и затруднительно для всякого, кто не обеспечен имением, деньгами, связями. Никакой поддержки, ниоткуда! Глас о помощи раздается в пустыне больших городов. О, воистину человек человеку волк! Соединимся же, друзья, для взаимной помощи, для поддержки, для облегчения житейской обузы…
– Вы зовете к союзу только из боязни уединенного существования? – удивился Петрашевский.
– Но ведь нужно, чтобы каждый человек имел к кому прийти, с кем поделиться, своими заветными помыслами… Ведь этим, может быть, мы вырвем нищих и пьяниц из их убожества и падений. Ведь каждый для всех и все для каждого!.. Составим же дружеский союз, солидарное товарищество лучших людей, чтоб поддерживать и возвышать друг друга.
– Едва ли такой рыцарский или монашеский орден возможен в условиях современной цивилизации, – заметил наш председатель.
– О, не к утопии зову я вас, – встрепенулся Момбелли. – Дабы наше содружество не было беспочвенной химерой, и мы действительно могли бы оказать помощь нуждающимся, положим в основу нашего союза капитал, составленный из добровольных пожертвований, и постараемся умелым оборотом увеличивать его для оказания своевременной братской помощи слабеющему и одинокому человеку. Вы подумайте только, сколько мук, смертей и преступлений проистекает от отсутствия денег в нужную минуту! Сколько талантов гибнет у нас от отсутствия средств к осуществлению из замыслов…
Это было во многом утопично и наивно, но отчасти отражало уже носившиеся в воздухе теории о денежных накоплениях, их движении, росте, социальной силе и революционном значении; притом сказано было искренне и горячо, с большой душевной болью. Чувствовалось, что этот русский гвардеец и гражданин вселенной высказывает свою самую заветную и выстраданную думу. Я во многом понял его и живо представил себе его мучительное одиночество в казарменном многолюдстве.
Но Спешнев хладнокровно вонзил в этот филантропический проект свои скептические вопросы.
– Кто же будет собирать деньги, в каком виде они будут храниться и на кого будет возложено производство финансовых операций?
– Всем этим может ведать комитет, составленный из основателей товарищества, – несколько подумав, отвечал Момбелли, – ну, хотя бы из нашей пятерки.
– Но это будет хищнический капитал, сосредоточенный в немногих руках и всецело питающийся вкладами всевозможных мелких дельцов и предпринимателей. За кажущимся ростом наших средств будет скрываться обычное рабовладельческое пользование человека человеком…
– Почему же?
– Ведь проценты, которые будут вносить нам за мелкие ссуды, – это тот же продукт человеческого труда. В чем же будет наше отличие от банкира, рантьера, торговца или ростовщика?
Вопрос, казалось, смутил оратора. В это время в прения вступил Петрашевский:
– Я думаю, Момбелли, – заметил он, – что ваше братство следует превратить в учебный комитет для разработки вопросов политических преобразований и неуклонного разоблачения административных правонарушений. Нам действительно нужен основной капитал для создания фурьеристского журнала в России. Мы создадим в Петербурге свою «Реформу», «Фалангу» или «Мирную демократию».
– О, нет, – медлительно произнес Спешнев, – если уж объединяться, то не для ученых изысканий, не для дружеской филантропии или денежных операций.
– Для чего же? – раздался чей-то голос.
Спешнев молча обвел нас своим непроницаемым взглядом.
– Для всеобщего восстания, – кратко и отчетливо произнес он наконец.
Кое-кто из чрезмерно сообразительных и решительно во все проникающих людей объяснил это возражение Спешнева нежеланием крупного помещика и богача вкладывать свои капиталы в такое неприбыльное дело, в котором сам он не испытывал никакой нужды. Вздорность этого подозрения была для меня очевидна, так как я тогда же имел возможность убедиться в щедрости этого замкнутого человека. Узнав, что мой долг Краевскому возрос до невозможных пределов, что мне приходится писать на срок, размениваться на мелочи, отдавать свои силы поденной работе, он как-то сказал мне:
– Бросьте фельетоны, очерки, обзоры, всю эту мелочь, истощающую дарование. Производите крупно, беритесь за большую задачу, пишите роман! Вот вам капитал для начала вашей работы, вы не можете отказать мне.
И он заставил меня взять у себя пятьсот рублей серебром, которые и дали мне возможность приступить к работе над большой повестью, к сожалению, прерванной вскоре моим арестом и до сих пор за недосугом не дописанной.
Из проекта Момбелли тогда ничего не вышло. Впрочем, такова была участь всех намечавшихся в то время планов. Петербург так и не увидел ни филантропического братства, ни политического журнала, ни комитета всеобщего восстания.
III
Между тем, таинственная позиция Спешнева понемногу разъяснилась. В самом тесном кругу, среди двух-трех лиц, иногда даже наедине со мною, он высказывался подробнее, раскрывал до конца свои мысли.
– Как преобразить человечество и привести его к иному, разумному и справедливому сожитию? Прежде всего – разоблачать нелепость, жестокость и низость существующего. Вскрывать его абсурдность, доводя до полного хаоса взаимоотношения всех его учреждений. Обнаруживать глупость и подлость правительства и всех его агентов. Подрывать к ним внушенный веками тупой страх и бессмысленную покорность. Так уверенно, настойчиво, постоянно подготовлять почву…
Кто-то рассказывал эпизод из июньских дней в Париже: огромная толпа работников собралась у Бастильской колонны. Они преклонили колени в честь погибших героев и поднялись с боевым кличем:
«La liberte ou la mort!»
Лозунг смутил многих из нас и болезненно отозвался в моем сердце.
– Да, свобода или смерть, – произнес Спешнев, – безжалостно, спокойно и неуклонно уничтожать врагов. И не только единичных лиц, но и целые учреждения и сословия, препятствующие торжеству нового порядка. Вычеркнуть раз навсегда неосуществимую в условиях вечной борьбы шестую заповедь. Если твое дело этого требует, бестрепетно и смело убивай. Пролитая кровь – великое дело, оно скрепляет общество равных.
Петрашевский по обыкновению ужаснулся:
– Нужно звать не к язычеству, а к новому христианству! Мы должны исправить ошибки Евангелия, очистить и дополнить его в духе потребностей и мнений нашей эпохи. Достаточно обновить по заветам Фурье и практическим указаниям Консидерана несколько устаревшую, но все же великую книгу.
Нужно решительно отбросить ее. Вся она – сплошная ошибка. Не любить врагов, а ненавидеть их, не подставлять ланиту, а уничтожать в разумном гневе оскорбившего тебя, не отказываться от высшего долга накормить голодную толпу, но устроить жизнь так, чтоб не было в мире голодных, – вот новые задачи, выше и мудрее которых не было на земле.
Но я убежден, что для их осуществления ты сам никогда не мог бы прибегнуть к террору…
– Ты хочешь знать, мог ли бы я сам убить? Вне всякого сомнения. Хотя бы даже для того, чтоб доказать тебе, что я имею право вести людей к лучшему будущему. Вожди и преобразователи человечества определяются прежде всего их способностью отказаться от библейского запрета и евангельского предрассудка и бестрепетно казнить всех препятствующих торжеству их идей. Иначе бы они не становились великими, а весь ход истории прекратился бы. Вспомни, что Наполеон, только вступив в командование армией, приказал расстреливать в двадцать четыре часа всякого, кто тайно или явно станет противодействовать установленному им порядку.
Мне сразу вспомнились ужаснувшие меня как-то слова Белинского: «Нам надо пройти сквозь террор, чтобы сделаться людьми в полном и благородным смысле слова…»
Между тем, события на Западе неслись вихрем. Во Франции уже был президент республики, в Берлине – конституционная хартия, в Вене – новое либеральное министерство на развалинах меттерниховского кабинета.
Все это отзывалось в Петербурге и не переставало глубоко волновать нас. Однажды в тесном кругу Петрашевский рассказал нам, что в табачной лавке какого-то чудака, мечтающего стать актером или площадным трибуном, не прекращаются разговоры о французской революции, о казни Людовика XVI, о поголовном гильотинировании всей аристократии: там уже готовятся истребить всю царскую фамилию вместе с высшими правительственными лицами и ввести в России республиканское правление. Уже обсужден во всех подробностях план, где и как убить министров, царя и великих князей. «Блажен тот человек, – говорил этот табачник, указывая на портрет царя, – который убьет его и все его поколение…»
– И такой человек уже найден. Какой-то юноша берет на себя выполнение приговора о цареубийстве.
Спешнев выслушал все с обычной невозмутимостью, но чрезвычайно внимательно.
– Вот настоящие революционеры! – заметил он. – У них точная цель и верный путь к ней. Расшатать государство и устранить его главу…
– Это – верный путь к анархии, – живо возразил Петрашевский. – Кого ты поставишь во главе нового общества для проведения великой реформы?
– Того, кто своим характером, познаниями и волей сумеет объединить вокруг себя всех, как признанный и бесспорный вождь.
– Ты хочешь стать диктатором, Спешнев. Это – гибель революции.
– Это – единственный путь к утверждению справедливости и равенства.
– Ты мечтаешь о карьере Бонапарта, помни, что это – путь через груды трупов. Я собственноручно убил бы диктатора…
– Стало быть, и ты признаешь политическое убийство, мирный человеколюбец?
После этого спора я заметил значительное охлаждение между двумя лицейскими товарищами. Разрыв их назревал давно и был неизбежен. Слишком уж они были противоположны во всем. Насколько Петрашевский был активен, деятелен, возбужден, настолько Спешнев был неподвижен, бесстрастен, холоден. Один – неутомимый и немолчный оратор, из которого мысли не переставали бить каскадом утверждений, восклицаний, цифр, исторических примеров и диковинных терминов, другой – невозмутимый молчальник, уклончивый и таинственный, словно завороженный сокровенной думой и в свою очередь медлительно околдовавший всех своим безмолвным и необъяснимым авторитетом. В Петрашевском, при его суетливости и говорливости, все было открыто и откровенно, прямолинейно, стремительно и даже как-то простодушно. В Спешневе все было загадочно, интригующе-непонятно, многомысленно и неуловимо. Петрашевский смотрел прямо в лицо собеседнику горящими, открытыми, почти наивными своими глазами, Спешнев оплетал слушателя непроницаемым взглядом хищного и вкрадчивого зверя, ласкающего и завораживающего свою добычу. Непосредственности великого пропагатора, вечного рассказчика и политического краснобая противостояла на наших коломенских пятницах фигура тайного заговорщика, скрывающего под холодным забралом своего неподвижного лица опасные, гибельные и разрушительные планы. Рано или поздно этим людям суждено было разойтись.
К началу 1849 года вокруг Спешнева собрался небольшой круг лиц, разочаровавшихся в Петрашевском. Меня все более влекло к этому русскому баричу, отдающему все свои познания и таланты на службу восстающему плебсу.
– В вас есть горячность, решимость и самоотверженность настоящего революционера, – говорил он мне как-то, – не останавливайтесь же на полпути. В революции нужно быть всегда на самом крайнем фланге, – только этим победишь. Оставьте вашу патриархальную мораль и всю эту слащавую филантропию, – только опасным идеям стоит служить…
В то время его занимал центральный республиканский клуб, организованный в Париже Бланки на принципе самой строгой дисциплины, с допущением лишь немногих афильированных лиц. Спешнев говорил со мной о такой же организации в Петербурге, но только в виде секретного сообщества. Он выдвигал в первую очередь необходимость устройства тайной типографии для широкого распространения наших идей и вернейшей подготовки будущего взрыва. Он поручал мне афильировать к нашему тайному союзу новых членов, впрочем, не более пяти лиц, по строжайшему соображению и самой тщательной проверке. План был всесторонне обдуман и взвешен мною. Я решил приобщить к нашему тайному объединению нескольких ученых, писателей, стихотворцев, – ведь великий астроном и знаменитый поэт возглавляли революционное правительство в Париже. Я думал о моем друге Аполлоне Майкове…
Спешнев не возражал.
– Только помните, – прибавил он, – мы должны не только строить новое общество, но прежде всего бороться со старым. Из опасных идей приобщайтесь к опаснейшей, объединяйте и двигайте обнищавшие массы к захвату власти, к победе над всеми благоденствующими и властвующими в этом дряхлом и все еще живучем феодальном мире. Я читал в одной вашей повести прекрасное описание петербургской окраины – ветхие избенки вместо богатых домов, колоссальные здания под фабриками, уродливые, почерневшие, кроваво-красные, с длинными трубами, – и все вокруг них безлюдно и пусто, угрюмо и неприязненно. Вы еле коснулись величайшей из тем. Овладейте ею. Покажите всем эти колоссальные уродливые красные здания с длинными черными трубами – эти призрачные гигантские руки нищеты, с угрозой взнесенные над мраморными дворцами и гвардейскими казармами резиденций. Проникнитесь всемирно-исторической ролью этих нищих работников, призванных освободить угнетенных и создать новый человеческий строй.
Было за полночь. Единственная свеча на столе ярко догорала, отбрасывая резкие тени. Лицо Спешнева, освещенное сбоку и даже несколько сзади, выступало из глубокого комнатного мрака лишь несколькими светлыми пятнами. Резкость светотеней по-новому обрисовывала эту отточенную голову, сообщая неожиданную энергию и устремленность его светоносному взгляду. Нежное фарфоровое чело, казалось, наливалось тяжелой бронзой, крепло и закалялось. Неподвижное лицо загадочного созерцателя являло черты бойца и бесстрашного предводителя вооруженных толп.
Впечатление это, впрочем, длилось лишь несколько мгновений. Он быстро повернулся к столу, и бледный свет сразу похитил этот резкий и пасмурный очерк. Передо мною снова был иронический галилеянин, кроткий Люцифер или сострадательный Мефистофель.
Свеча вспыхивала, потрескивала и гасла. Я встал, чтоб уйти.
– Да сбудутся наши планы, – сказал я ему на прощание, пожимая руку.
Кто мог думать, что уже все было безвозвратно и безнадежно подорвано? Ему не пришлось повести освободительные армии на штурм феодальных твердынь, мне не привелось афильировать поэтов и художников к нашему тайному союзу. В этот вечер мы, в сущности, навсегда простились с Николаем Спешневым. Мне суждено было еще несколько раз встретиться с ним, но уже в самых необычайных и печальных обстоятельствах. Быть может, когда-нибудь я и расскажу о наших последних встречах, когда жизнь так безжалостно разламывала нашу молодую судьбу, но на этом я теперь закончу мои беглые и отрывочные воспоминания об одном неразгаданном человеке, имевшем столь неотразимое влияние на мою развивающуюся мысль и совесть.
Двадцать второе декабря
Я сегодня ночью видел во сне отца, но в таком ужасном виде, в каком он два раза только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновиденье сбылось.
Письмо Достоевского.
28 апреля 1871
Восемь месяцев в крепости.
Неизвестность, молчание, одиночество. Через три дня Рождество. Сколько еще будет тянуться это безмолвное, гнетущее заточенье?
Отупенье и безразличье ко всему. Мешком валится на койку. Где-то по соседству уныло брякает приклад. В дверном глазку, продолговатом и узком, – переносица и брови караульного. Где-то высоко-высоко, сквозь плотную дымку, запевают куранты, медленно звонят колокольцы.
Он укрывается с головой. Вспоминается далекое, ушедшее, словно подернутое сквозной светящейся завесой, раннее и полузабытое. Больничный поп, отец Иоанн Баршев. Два сына его теперь профессора уголовного права. Их, лекарских детей, встречая в саду, всегда учил духовным гимнам. Хриплым, старческим голосом тянул: «Коль славен наш Господь в Сионе, не может изъяснить язык…» Никак не могли понять, что значит «в Сионе», и странно как-то звучало это имя – Фсиони какой-то, фигляр, итальянец, вроде Фальдони? Но мотив запоминали, – все они были музыкальны – и довольно верно пели его, стараясь выдержать высокие ноты, утончая и напрягая детские голоса… И вот опять этот Фсиони звенит и поет колокольцами хитрых курантов.
Вот они замирают. Какая усталость и тяжесть во всем теле. Словно колокольной бронзой налило, тяжелым сплавом свинца и меди наполнило вены. Как темно, жарко и тяжко…
…Перед ним большие, светлые, белые комнаты. Запах тошнотворный, дурманящий, едкий. Сухой, угрюмый старец с пронзительным взглядом и крупным адамовым яблоком, бегущим по горлу, неумолимо шагает по залам. Вокруг – распростертые навзничь, корчатся женщины. Извиваясь на жестких койках и операционных столах, с невероятно растопыренными ногами, они искупают долгими непереносимыми болями мгновенную радость грехопадения. Служителя их держат за руки и за ноги. И засучив рукава он, штаб-лекарь в белом халате, угрюмо нахмурив брови, недовольно сгибался и копошился в их чреслах щипцами, под звериные крики и вопли. Или с ножом и блестящей пилою, нещадно, упорно и молча, он перепиливал кости, рассекал взбухший живот и рукой, окровавленной по локоть, ворошил багровые груды живого и голого мяса. Или огромной иглой равнодушно и хмуро вонзался в трепещущее дикими муками тело и прошивал, как отрезы холста, лоскутья рваной плоти. Прокалывал пузыри. От стола шел он к койкам, от коек к столам, в сопровождении помощников своих – фельдшеров и сиделок, и всюду за ним оставались ряды запрокинутых тел, голых бедер и окровавленных чресел.
И вот сам он лежит обнаженный, корчась от муки, с окровавленным чревом и голыми тощими бедрами, у рва на глухой деревенской дороге. Здесь настигли его и прикончили. Но он умер не сразу. Вот поднимается иссохшая старческая голова, искаженная острою мукою, пряди липнут к вискам, глаза выкатились, рот искажен застывшим криком, жилы вздулись, лицо посинело. Вот оно, искажаясь в неимоверной гримасе, приближается, вырастает, поглотит все…
Вот шевелятся бескровные губы:
– Федор, что ты прячешь лицо свое?
– Нет, отец, я гляжу на тебя…
– Зачем ты подверг меня этой пытке смертельной?
– Я ее не хотел, отец, и она ужасает меня…
– Но ты возжаждал смерти моей, и она наступила. Ты – убийца мой, Федор.
– Нет, нет, нет, отец; в смерти твоей неповинен!
– Ты – и никто другой. Ты – отцеубийца, ты – мой палач, ты – душегубец.
И старческий пах в синяках и кровоподтеках обнажался и корчился, как у пригвожденных к позорным столбам или распятых страшной древней казнью.
В ужасе он просыпался…
«Снова этот сон – быть беде. Еще не было случая, чтоб этот кошмар не предшествовал несчастью…»
Странный шум донесся до него. Безмолвный равелин неожиданно оживился. Со двора слышался непонятный стук колес по промерзлому снегу. Под сводами коридоров топотали тяжелые шаги, тревожно бряцало оружье, гулко носились военные команды, и под звон ключей скрипели неповоротливые двери одиночных камер.
Из коридора доносится голос:
– Выпустить девятый нумер!
Вот у его каземата грохочет связка ключей, взвизгивает замок, с грузным шорохом отодвигается засов.
Тюремный служитель в сопровождении конвойных, караульного и дежурного офицера вносят связку носильных вещей. Фрак и клетчатые брюки, в которых он был взят в апреле, легкое весеннее пальто от Рено-Куртеса и в придачу только толстые белые чулки, как в больницах или богадельнях.
– Одевайтесь.
– Куда?
– Одевайтесь.
Все становится ясным: в ссылку не пошлют в этом легком костюме. Только на казнь ведут, в чем взяли при аресте.
Он быстро меняет халат на легкий фрак. С отвращением натягивает длинные белые чулки толстой шерсти и грубой вязки. Да, именно в таких чулках должны вешать – это принадлежность казни. Это чулки самоубийц, преступников, казнимых. Вероятно, в такие чулки, несуразно длинные и ужасающе белые, грабители запрятывают краденые кредитки, захватанные кровавыми пальцами…
По коридору проносится гулкая команда:
– Вывести арестованных!
В сопровождении конвойных он выходит на внешнюю площадку. Свежо дохнуло в лицо утренним морозом, запахом снега, холодным ветерком рассвета. В бледно-синих сумерках отчетливо выступила высокая гладкая стена, головокружительный шпиль собора и вдоль двора длинная, бесконечная вереница широких черных карет без фонарей. Скорлупчатыми суставами огромного черного дракона протянулись они с легким извивом вдоль наружной крепостной стены.
Вокруг гарцуют жандармы с саблями наголо, суетливо распоряжаются офицеры тюремной команды, бойко скачет плац-адъютант, проходят конвойные, недвижно стынут у выходов часовые. Узнать кого-нибудь трудно. Только видно – идет посадка арестантов.
Хлопают дверцы карет. Вот и его подводят к подножке. Самый обыкновенный возок – ничего от дракона. В таких колымагах увозили с театральных подъездов, под рев восхищенных зрителей, Асенкову, Лилу Лёве, Тальони. На миг пахнуло сладостным воспоминаньем праздничного зрелища – огней, оркестра, зубчатых корон и пурпуровых мантий, рукоплесканий и закулисных тайн. Но брякает приклад, нетерпеливо стучат копыта…
Перед ним плац-адъютант.
– Садитесь.
Вежливо, словно приглашение… Зловещая учтивость! Кто это сказал: любезность тюремщика возвещает близость плахи?
Согнувшись, он вступает в душный черный короб. Пахнет кожей, лакированным деревом, пропыленным сукном. Вслед за ним протискивается в дверцу огромный серосуконный солдат с блестящим штыком. Суета во дворе продолжается.
Театральная карета
Еще долго, еще жить три улицы остается.
«Идиот»
– Головные кареты, – отъезжай!
Верховой плац-адъютант, отдав команду, несется к воротам крепости. За ним устремляется на рысях взвод жандармского дивизиона. Суставчатый черный дракон развертывает свои сочленения, проползает под сводами ворот, устремляется быстрым летом по невидимым проспектам.
Стекла обмерзли, и только изредка в тонком просвете мелькнет решетка моста или стенка желтеющего здания. Колеса различно грохочут по утоптанному снегу, мостовых или по деревянным настилам переправ. Вот прожелтел арсенал. Метко сыплется топот эскорта. Карета несется… Куда?
Обмерзлое окно неумолимо отделяет от мира, черный ящик кареты отъединил от всего, словно заживо похоронил. Между ним и всем человечеством вытянулось гигантское непроницаемое стекло. Еще брезжит где-то свет… Но он уже безвозвратно отделен от солнца, людей, улыбок, тревог, суеты. Он за ледяным стеклом в узком, тесном, душном шестиграннике. Стекло будет все тускнеть и сжиматься, чернота экипажа сгущаться, расти и поглощать его. Неумолимая черта. Конвойный с неподвижным лицом, – приказано молчать. Поблескивает широкое лезвие штыка. Глухим стуком отзывается внутри кареты топот бесчисленных копыт. Опять деревянное грохотанье, верно, снова мост. Мир спадает с тебя. Даже как-то легче – становишься прозрачнее, невесомее… Но тоска обволакивает сердце почти до тошноты.
Карета круто завернула – оба седока качнулись вбок – и понеслась еще быстрее, очевидно, выехали на длинный прямой путь. Куда же? На какой-нибудь пустырь, за город? Одиночная камера на колесах уносит в пространство, мчит к неведомым снежным полянам, где только столбы с перекладиной. Через какие-нибудь полчаса его мысль погаснет навеки. Хорошо, что нет ни матери, ни жены, ни дочки – какое счастье! Знать, что твоя смерть убивает несколько любящих душ ужасно… Брат Михаил… Но у него своя семья… Погорюет – утешится. Нет даже подруги – любовницы, которая бы поплакала о твоей смерти… Однако какой огромной ошибкой была вся эта краткая жизнь! Какое жестокое одиночество! Всем доступное, всеобщее и великое человеческое счастье целиком принесено в жертву химере, писательству, соперничеству с Гоголем, которого нужно во что бы то ни стало превзойти. Нужно? Для кого? Грязные редакции, уязвленные самолюбия, сплетни и зависть литературных кружков, насмешки и мелкие интриги, тонкая клевета и тяжелый труд, вознаграждаемый легкомысленной иронической рецензией утомленного и раздраженного критика, – вот на что променял он жизнь и молодость, великую, полную ощущений, простую и сладостную жизнь с ее чудесными живыми ростками. Слава! Гений! Потрясение сердец! Какая ошибка, какая вопиющая ненужность! Ведь счастье и достоинство – это тишина, незаметный труд, неизвестность и человечески нужная, повседневно полезная, хотя бы и докучная, деятельность. Лучше бы строил мосты, шоссе и водопроводы, не думая о том, какой отзыв о тебе появится в «Отечественных записках». Фу, как все это мелко! Если бы снова начать жизнь – как бы разумно построил ее. Семью, детвору, тихий труд… Нет, кажется, не смог бы преодолеть эту жажду писания…
Слегка кружилась голова – от духоты или покачивания экипажа… Казалось, карета не двигалась, вдруг застывала и не то чтоб останавливалась на мостовой, а каким-то неведомым способом повисала в пространстве беззвучно, недвижно. Где-то внизу глухо проносились всадники, сыпался топот копыт, что-то бряцало, цокало, грохотало, но черный лакированный сундук с непроницаемыми плоскими квадратами молочных стекол продолжал недвижно стынуть в воздухе. Как странно: в каземате иногда казалось, что пол под тобой колышется и ходит, как в каюте, а здесь мчащаяся во весь опор карета вдруг недвижно виснет. И потом неизвестно почему внезапно это ощущение пропадало, и карета с вооруженным соседом снова катилась, колеблясь и подрагивая, по твердому снежному насту, под эскортом невидимых всадников, проносящихся куда-то звонким галопом.
Где ж это мы?
Он наклонился и почти прильнул к стеклу, где в густой изморози желтел узкий протаявший просвет.
– Не выглядывайте, а то меня накажут шпицрутенами, – произнес почти жалобно огромный солдат.
Достоевский отшатнулся. Он отвел глаза от окна и стал смотреть прямо перед собой.
Свежелакированная передняя стенка кареты зеркально отражала блестящий нож штыка, медные пуговицы, кивер и бляху конвойного. Он стал всматриваться в это протянувшееся перед ним глубокое черное зеркало и различать в нем понемногу бледное пятно своего лица. Узкие прорези глаз, остроконечные скулы, светлая весенняя шинель – все это сквозь тонкий прозрачный слой виднелось в темном провале кареты. Словно отраженье в глубоком колодце. Карету трясло и подбрасывало (видно, на крутом спуске с моста), и при каждом толчке изображение кривилось, искажалось, переламывалось, так что, казалось, бледная голова в черном зыбком глянце отрывалась от туловища и падала в черноту. Вспомнилось дворцовое зеркало, в которое гляделся в самый вечер смерти удавленный император Павел – тусклое, желтое стекло, вернувшее ему царственное отражение со свернутой шеей и оторванным черепом.
Лошади понесли бешеным аллюром. Не конец ли пути? Стало темнее – узкая улица с высокими домами. Лицо конвойного по-прежнему непроницаемо. Так когда-то в ранней молодости он описывал поездку своего помешавшегося героя в сумасшедший дом. Лошади несли безумца по какой-то неведомой дороге, все чернело вокруг, было глухо и пусто, и только два огненных глаза зловещей, адской радостью блестели из мрака кареты. Это беспощадный медик, ужасающий и грозный, неумолимо и прямо мчал своего безнадежного пациента в страшное заключение одиночных камер с ледяной водой и смирительными рубашками, – туда, где конец всякой радости, где пустыня, мрак и отчаяние. Герой его вскрикивал и хватался за свою больную, истерзанную, словно раненую голову… И все же ему было лучше. От безумья оправляются, из желтых домов возвращаются, только смерть безнадежна и окончательна.
Лошади замедлили аллюр. Черный фургон стал.
Плац-парадное место
Почему в строении мира необходимы приговоренные к смерти?
Из черновиков «Идиота»
– Выходите.
Где ж это? Он огляделся по сторонам. Убогие почернелые лачуги окраины, оранжевые стены гвардейских казарм, бледно-желтое здание нового вокзала, пять куполов тяжеловесного собора лейб-гвардии Семеновского полка. Все это широким, просторным кольцом окружает огромную, унылую, белую, удручающую пустыню. Площадь гвардейских казарм для смотров и учений. Семеновское плац-парадное место. Вал, замыкающий площадь, залит молчаливой толпой. Ведь верно собралось несколько тысяч, а какая глубокая тишина. На Западе – он это не раз читал – во Франции, Испании, Италии – казни привлекали веселую толпу развлекавшихся зрителей с подзорными трубками, нарядными уборами, щегольским вооружением. Под хохот, бойкую болтовню, заигрывания и шутки, под музыку и легкий говор зрителей всходили еретики на костры и аристократы на гильотину… Нет, уж лучше эта петербургская молчаливая толпа, оцепенелая и угрюмая…
Посреди плаца гвардейские части выстроены в каре. Это батальоны полков, в которых служили осужденные офицеры – Пальм, Григорьев, Момбелли. Живой прямоугольник войск обступил деревянный помост, обтянутый черным сукном.
Впереди три высоких столба. У подножия каждого – яма.
В разрытом снегу, словно в кратере глинистого холма, уныло чернеют три разверстых могилы.
Вспомнилась мертвецкая в больнице на Божедомке – чернеющее отверстье, ледяной дых и трупный запах.
Так вот оно, место казни – с эшафотом, войсками и толпой.
Все это он оглянул в одно мгновенье. Перед каретами караульные уже выстраивали привезенных.
Вот они все. Исхудавшие, пожелтевшие, обросшие. Поэты и правоведы, офицеры и инженеры, учителя и журналисты. Обыкновенная «пятница» Петрашевского.
Против горсти читателей Фурье и Консидерана – части трех гвардейских полков, начальник столичной полиции, конные жандармы, флигель-адъютанты его величества. Силы достаточные, быть может, для взятия форта.
Гулко разносится по снежной площади команда:
– Выстроить в шеренгу!
Плац-майор вытягивает их в цепь. Перед фронтом осужденных появляется неожиданная фигура: черный, костлявый и длинный священник в погребальном облачении, с крестом и евангелием. Под его предводительством конвойные ведут их обходным путем вдоль шпалеры войскового квадрата к эшафоту.
Сейчас он умрет. Но навязчивая память продолжает работать, и потребность соображать, думать, строить умозаключения ни на мгновенье не прекращается. Мозг работает, как паровая машина. Вот карниз Семеновской казармы облупился, а между окнами второго этажа проступили пятна сырости. Необходим ремонт – переустроить подъезд, переоборудовать освещение и непременно вытянуть справа глаголем служебный корпус – цейхгауз, канцелярии…
Да, жаль жизни, но не это главное, – все умирают, и без казни он, тщедушный и хворый, мог рано умереть… Нет, пуще всего жаль этого творческого горения сердца, которому суждено было – он это знал и в это верил – разгореться костром, охватить, быть может, полнеба своим заревом… Да, этого жаль бесконечно.
Они прошли вдоль двух изгородей гвардейского каре и повернули, чтоб проследовать вдоль третьей. Впереди, прямо перед ними – черный помост и три стройных серых мачты, прочно врытых в промерзлую почву. Жить остается десять, двадцать минут? Но где-то продолжала робко и беспомощно биться надежда: «А может быть, все же… А вдруг чудо?..»
Линия войсковых частей пройдена до конца. Вот черная площадка. В светлом сукне, в орденах и перчатках, в гренадах и серебряных шнурах, группа военных следит за порядком. Из гвардейских частей вызывают офицеров и фельдфебелей. Осужденных подводят к коротенькой лесенке помоста. Скользя по мерзлым ступенькам, они всходят на эшафот.
– На караул!
Взметаются с четким лязгом ружья. Нервною дробью рассыпаются барабаны. На подмостки выходит аудитор с бумагой в руках. Слабым, дребезжащим тенорком, выкрикивая части фраз для войск, для толпы на валу, с паузами и новыми визгливыми возгласами, он прочитывает высочайший приговор.
Ветер шумит, мысли проносятся вихрем, цельную фразу нельзя воспринять, она доходит клочками до сознания – что это, мозг уже начал сдавать или вьюга глушит надрывный фальцет чтеца?
«Генерал-аудиториат по рассмотрению дела… военно-судный комиссией, признал… все виноваты в умысле на ниспровержение государственного порядка… определил: подвергнуть смертной казни расстрелянием».
Аудитор невероятно повышает свой петушиный голос и подносит руку к полю форменной шляпы. По площади тонким вскриком разносится:
– Государь-император на приговоре собственноручно написать соизволил: «Быть по сему».
Из плотного серого воздуха выступил вдруг блещущий бликами огромный длинноногий самодержец в коронованной бронзовой раме, леденящий неведомого зрителя своими пронзительно-неумолимыми зрачками. Руки, сжатые у бедер, разжались для подписи новых смертных приговоров, и мрачной памятью о виселицах санкт-петербургского кронверка возникли и вытянулись из снежного наста Семеновской площади три длинных серых столба над узкими гробоподобными ямами.
Зияющая черная язва сейчас поглотит его. Через несколько минут голова его, мыслящая, вспоминающая, творящая, станет вещью, отвратительным и ужасным предметом, страшной падалью, которую только и можно что закопать поглубже.
С эшафота продолжает звучать дребезжащий тенор аудитора. Разносятся по площади имена, статьи, приговоры, и с грозной ритмичностью снова и снова звучит назойливо жуткий припев:
«Подвергнуть смертной казни расстрелянием…»
Девять раз прозвучала бесстрастная формула. И вот звучит в десятый.
– Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, 27 лет.
Сознание воспринимает и память удерживает каждое слово.
– За участье в преступных замыслах…
«Неужели в подготовке цареубийства?..»
– За распространение частного письма, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти…
«Так за письмо Белинского?..»
– И за покушение к распространению, посредством домашней литографии, сочинений против правительства…
«Главная тайна разоблачена! Дубельт настоял на своем…»
– Подвергнуть смертной казни расстрелянием.
Как странно: теперь совсем не страшно. Неизбежность. Холодная ясность сознания. Так, верно, тот, кто боится разбойника, успокаивается в последнюю секунду, когда нож уже приставлен к горлу.
Аудитор продолжает читать:
– Служащего в Азиатском департаменте министерства иностранных дел, коллежского советника Константина Дебу первого…
Снова и снова деревянно и бесстрастно гудит и разносится до самого вала:
– Подвергнуть смертной казни расстрелянием.
Думы проносятся вихрем.