Бархатный диктатор (сборник) Гроссман Леонид
И бывший студент института путей сообщения, приговоренный к смерти за цареубийство, любовно наклонился к своим концентрическим кругам и пунктирным овалам. В профиле его было нечто твердое и четкое, как в контурах его чертежей и знаках его уравнений.
Спор становился безнадежным. Изощренный судебный диалектик пустил в ход последний довод:
– Но послушайте, Кибальчич, приходилось же вам обращаться от ваших надзвездных сфер к земле, к борьбе, к текущей политике… Почему же теперь вы не хотите видеть страшнейшей из реальностей?
– Потому что она не страшна. Математика избавляет от страха смерти. Более того – она обращает на служение людям. Вот почему я изобрел корабль-ракету и стал техником социально-революционной партии. В этом нет противоречия, – напротив, стремясь завоевать миры, нельзя забывать о бедствиях своей планеты. Принося в дар человечеству все солнца Вселенной, нужно прежде всего стремиться избавить его от угнетения и приниженности. Пусть выпрямится. Выше голову! Больше воздуху в грудную клетку… И затем – крыльев! крыльев! Для завоевания космоса, для овладения Солнечной системой…
Металлические глаза Кибальчича, казалось, вбирали в себя излучения миров, в орбитах которых витала его мысль.
– Вот почему я создал воздушное судно для перелета через бильоны верст и одновременно изобрел разрывные бомбы абсолютной и неотразимой безошибочности. Я избавил мою родину от лицемернейшего из деспотов и оставляю в дар человечеству разоблаченную мною тайну завоевания космоса. Стоит ли, скажите, жалеть о двух-трех десятилетиях своей жизни?
На этот раз Герард слушал внимательно.
– Но если есть возможность спасти себя, преступно, согласитесь, пренебрегать этим. Ведь перед вами, быть может, еще сорок-пятьдесят лет, ведь это целая вечность.
– Для перелета в системы других звезд потребны тысячелетия…
– Ваши логарифмы съедят вас. Бросьте вы их на два дня. Умоляю вас, сегодня же ночью пишите письмо на высочайшее имя.
Он набросил на плечи свою тяжелую шубу и накрылся меховой шапкой. Прежде чем выйти, он долго и крепко жал руку Кибальчича, словно стремясь влить в него свою волю. Еще два-три дня и – чудовищный Фролов накинет на это умное лицо с горящими глазами непроницаемый капюшон…
– Послушайте, Кибальчич, я верю, что мне удастся спасти вас. Но я хотел бы иметь союзников, чтоб сломить ваше упорство. Я еще не видел никого из ваших родных – назовите мне их, кто из них здесь, в Петербурге? Я хотел бы повидать их.
– У меня нет родных.
– Но, может быть, невеста, подруга?
– Никого.
Кибальчич задумался: мать, сестра, любовница? Промелькнуло в памяти смутно и мимолетно ощущение тепла и безмятежного блаженства где-то в кроловецких рощах на тучном черноземе Черниговщины. Вспомнились беспечные и резвые содружества буйных школяров под шелестящими тополями семинарского сада. И эти людные молодые кружки, где чернобровые девчата отважно готовились к свержению петербургского правительства под хоровые раскаты гайдамацкой песни: «Гой, не дивуйтесь, добрые люди, що на Украине повстанье…»
Он положил свои руки на плечи адвокату и долго смотрел ему в глаза. Оба чувствовали, что, при всем различии их прошлого, их судьбы, их жизненного дела, они теперь чем-то неощутимо сближались – адвокат в белом галстуке и смертник в арестантском халате. Правовед и секретарь Сената, ставший знаменитым криминалистом, и этот черниговский попович, строитель первого небесного корабля, артиллерист революции и моряк Вселенной, оба стояли перед лицом смерти, невидимо присутствовавшей при их тюремной беседе. Как бы ни были различны сроки их вступления в неумолимый круг уничтожения – два дня или два десятилетия – не все ли это равно перед вихрем эпох в ледяных межпланетных пустынях? И это почувствовали оба, долго глядя друг другу в глаза в тесной полутемной и душной каморке, куда был заключен на оставшиеся часы жизни этот завоеватель звездных пространств, мысливший мирами и овладевший бесконечностью.
Кибальчич медленно опустил руки.
– Сохраните проект мой и, когда настанет время, доведите его до сведения людей. Желаю вам дожить до первого полета на моей птице!
Он как-то по-юному улыбнулся своему защитнику. И на мгновенье этот математик и мятежник, этот укротитель комет и виртуоз нитроглицериновых препаратов показался Герарду беспечным мальчиком, утомившимся от беготни по рощам и почти бессознательно ждущим притока бодрости от чьей-то мимолетной ласки.
Но это длилось всего секунду. Брякнули ружья часовых. Комендант появился в дверях. И когда Герард в последний раз оглянулся при выходе, человек в буром халате уже склонял, хмуря брови, свой твердый профиль к хрупкому рисунку, которым повелительно был прочерчен путь из грязи и крови планеты Земли в алмазные лучи и ледяные просторы эфирного океана.
Великий инквизитор
Ваш Великий Инквизитор произвел на меня сильнее впечатление – мало что я читал столь сильное.
К. Победоносцев.
Письмо к Ф. М. Достоевскому
В ту же ночь обер-прокурор Святейшего Синода, замуровавшись в своем кабинете, среди гражданских кодексов и святоотеческих творений, тщательно выписывал спешное и страстное послание.
«Ваше императорское величество!
Сегодня пущена в ход мысль, которая приводит меня в ужас. Люди так развратились, что иные считают возможным избавление осужденных преступников от смертной казни. Уже распространяется между русскими людьми страх, что могут представить вашему величеству извращенные мысли и убедить вас к помилованию преступников».
Он задерживает на мгновение перо, ищет ошеломляющего аргумента и отсутствующим взглядом озирает кабинет.
Вокруг полумрак. С легким стрекотанием мерцают в углу неугасимые лампады. Золотятся ризы святителей и тиснения переплетов на увесистых фолиантах профессорской библиотеки. Богатейшая коллекция чужеземных и отечественных кодексов, тщательно собранных знаменитым правоведом у лейпцигских и лондонских букинистов, блещет тонкими литерами и римскими цифрами корешков на темном дереве массивных полок. Под сафьяном и пергаментом крепких крышек сосредоточено все, что выработано за пять тысячелетий изворотливой мыслью законников о цепком удержании собственности и страшных карах за нарушение установленных запретов. Он любил изощренную казуистику этих древних диалектиков, вместе с законченной отчетливостью и блеском их непогрешимых латинских формулировок. Сам он, словесник и ритор, был также в статьях и речах «элегантиссимус», как тот изящный и пышный средневековый истолкователь Пандектов, что получил для потомства навеки этот женственный предикат, достойный венчать изнеженных Меценатов или Петрониев…
Наряднейший! Да, речью блистающей, стройной, изысканной и до краев напоенной тонкой отравой несокрушимых софизмов любил облекать он свои аргументы в Сенате, считая, что именно так должны сгущаться в параграфах сводов беспощадные санкции злодейств против власти верховной. В неумолимые, четкие и твердые изречения надлежит облачать высочайший государственный гнев, некогда низвергавшийся на главы преступников страшными карами аркебузирования, колесования, сожжения, четвертования, рвания клещами или заливания горла расплавленным свинцом. Все эти членовредительства, пытки, расправы и смертоубийства заключены теперь в бесстрастные распоряжения декретов, статутов, артикулов и уложений, вытянутых многотомными шеренгами на дубовых полках придворного педагога.
А рядом, в углу у окна, раскинулся целый костер хрустальных светилен под кипарисовым деревом, эмалью, финифтью и золотом древних икон. Из келий, часовен и пустынь, с Афона и Крита, стеклись сюда, в кабинет петербургского богослова, эти трехстворчатые деисусы, волхвы и архистратиги в панцире риз и броне драгоценностей, залитые бенгальскими отсветами многокрасочных лампад.
Здесь, среди блеска, лучей и мерцаний, в самом углу чернело огромное изображение Спаса Нерукотворного, выписанного искуснейшими кистями новгородских изографов.
Недавно лишь, сидя здесь между письменным столом и древним портретом чудотворца, покойный ныне Достоевский читал ему по корректуре «Русского Вестника» гневный монолог девяностолетнего инквизитора к основателю проповедуемого им учения. Слабым голосом, сквозь дым крепкой папиросы, покашливая и напрягая свои хрупкие голосовые связки, знаменитый мастер психологического романа с тончайшим искусством трагического актера вычитывал эту ошеломляющую обвинительную речь железного властителя к вечному мечтателю и утописту. И с проницательной экспрессией, прожигающим шепотом, словно вливая все свое существо в эту огненную инвективу, отчетисто произносил слабогрудый писатель неслыханные обвинения грозного и премудрого владыки.
«Завтра же это послушное стадо по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру твоему, на котором сожгу тебя за то, что пришел нам мешать»…
Казалось, самый надорванный голос чтеца присуждал к смерти. Словно аудитор с плахи Семеновского плаца прочитывал приговоренным царскую конфирмацию: «Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это ты. Завтра сожгу тебя. Dixi».
Слушатель был смущен этой потрясающей страницей.
– Сильно! Сильно! – повторял он бесцветными губами (щурил глаза сквозь очки, словно пристально всматривался в ускользающую мысль), – но знаете ли, Федор Михайлович, тут допущена у вас какая-то ошибка.
– Это новая формация русского атеизма, – раздался в ответ жаркий шепот утомившегося чтеца, – ведь философское опровержение провидения всеми нынешними уже оставлено, зато отрицается смысл мира, тысячелетние сокровища всемирной истории – государство и церковь.
Внезапный зловещий огонек вспыхнул за тонкими стеклами Победоносцева.
– А ведь знаете, многое тут у вас отдает богохульством, – не без коварства и тайны, но с грозной какой-то догадкой произнес он, жадно всматриваясь в глаза своего гостя. И огромные хрящеватые уши вспыхнули от затаенного гнева.
– А помните ли, Константин Петрович, о ком Каиафа первосвященник, разодрав одежды свои, сказал: он богохульствует?
– В осанне вашей давно уже чую кощунство, – продолжал подозревать и грозить сенатор.
– Дайте время… – закашлялся глухо и тряско писатель. – Будет у меня и опровержение богохульства… в июньской книжке… прочтете…
Но опровержения так и не последовало. Тщетно придворный богослов просматривал за утренним завтраком, меж двумя заседаниями или в придворной карете, новые выпуски московского обозрения. Богохульство оставалось неопровергнутым. И ничего сильнее этого разгрома Евангелия покойнику уже не довелось сказать. Так и ушел внезапным и быстрым горловым кровотечением – и не в вере ушел, в колебании. Почему же теперь такой страшной правдой дышит его тогдашняя мысль?
Он продолжал, заглушая тревогу, писать императору:
«Может ли это случиться? Нет, нет и тысячу раз нет – этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского, в такую минуту простили убийц отца вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих ослабленных умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется».
Мщение? То ли слово? Ведь блаженны милостивые… О, вечные соблазны невыполнимей книги! И зачем только ревностные ученики записали в своих канонах и посланиях эти неосуществимые заветы опаснейшего фантаста и передали их векам, как норму поведения и правила практической жизни?
Он подошел к огромному образу. Долго и пристально всматривался в древнее творение новгородских иконописцев. Казалось, безмолвно и напряженно вел с ним беседу.
– Ты хочешь внушить мне, что в этом письме моем к императору ложь и софизм? Благотворить ненавидящих нас и молиться за нас обижающих – этого ждешь от меня, о тончайший из риторов? Нет, ошибаешься – не безумством заветов твоих будем обуздывать бунты, строить церковь твою и крепить всемогущество кесаря.
Он вытянул вперед блистающий в свете лампад остроконечный свой череп, строго, пристально глядя в темный левкас новгородского образа.
– Да, бесспорно, покойный писатель был прав: ты мешаешь нам. Невыполнимостью нравственных своих афоризмов и зовом к несбыточным подвигам ты подрываешь всякую власть. Да, он был прав, инквизитор поэмы: мы, первосвященники и правители, пастыри буйного и трусливого стада, мы ненавидим тебя. Две тысячи лет ты смущаешь нас безумьем утопий своих. Мудр, премудр был Понтий Пилат, освободивший разбойника Варавву и казнивший тебя позорною и грозною казнью. Ибо что есть разбойник? Угроза дюжине купцов… Ты же подтачивал ядом смертельной доктрины целые армии, разваливал в прах непобедимые фаланги, рушил могучие царства, и величайшие в мире империи хирели и проваливались, как от дурной болезни, в бездонные пустоты твоего страшнейшего парадокса. От тебя пошли все эти лжеучители, от которых ныне сочится кровавыми ранами власть самодержцев всея Руси и шатается на адамантовых своих основаниях сама православная экклезия. О, как был прав в тот вечер над исчерканными корректурами ясновидец-писатель в своей богохульной и громоносной истине! Да, мы не любим тебя, ты пришел нам мешать. И если бы сегодня, двадцать девятого марта в год тысяча восемьсот восемьдесят первый со дня Рождества твоего в Вифлееме иудейском ты появился в священном граде Петра подрывать своими нагорными проповедями еще неокрепшую державу молодого императора, если б ты сошел в наши темницы или замешался в толпу площадей в холодные утра нещадных и мудрых возмездий наших, я сам разыскал бы тебя под землею или на стогнах града и отдал бы собственной властью приказ о твоем расстрелянии. Ибо пасомому нами стаду в сотни миллионов голов даем мы угрозой и казнью сытость и сон, которые ты отнимаешь у них уже два тысячелетия…
И, возвратясь торопливыми шагами к столу, он стремительным почерком приписал окончание.
«Если бы это могло случиться, верьте мне, государь, это будет принято за грех великий и поколеблет сердца ваших подданных. Я, русский человек, живу посреди русских и знаю, что чувствует народ и чего требует. В эту минуту все жаждут возмездия. Тот из этих злодеев, кто избежит смерти, будет тотчас же строить новые ковы. Ради Бога, ваше величество, – да не проникнет в сердце Вам голос лести и мечтательности.
Вашего императорского величества верноподданный Константин Победоносцев».
Из кресла своего, не вставая, торжествующим взглядом окинул он безмолвствующего своего собеседника там, в углу, за серебром цепей и узорочной россыпью лампад. Новгородский искусник вложил в глаза своего мыслимого портрета необычайную выразительность и пронизывающую силу живого взгляда. Но, в упор проницая холодным своим оком лик древней картины, обер-прокурор последними доводами заключал свой обвинительный монолог.
– Ты думаешь смутить меня противоречием меж проповедью и делом моим? Меж словом твоим, возглашенным пастырями церкви, мною ведомой, и мечом, разящим главы непокорных? А ты позабыл, что я законник и логик? О поверь, мы найдем толкование, мы выкуем формулу… Слушай: сам же ты принял казнь, а стало быть, не отверг ее, а следственно и нам заповедал не гнушаться ею… Вот что возгласим мы с амвонов, пока палачи будут душить на площадях столицы смертельных врагов наших. Мы покажем тебя, о беспомощный вития галилейский, неожиданным и неправдоподобным – мужественным и грозным, могучим и карающим. Мы согласуем с расплывчатой книгой твоих апостолов смертоносные параграфы наших военно-полевых уставов. И за нами пойдут сто миллионов безмолвствующих и оробелых, которым мы обеспечим казнью шестерых сладчайшее право в глухой тишине предаваться их тайным порокам, бездумью и спячке.
И не снижая век под тонкими овалами стекол на трупьей своей голове, бесстрастно и прямо смотрел в зрячий очерк древнего богомаза верховный глава православия, смиренный наставник царей и ныне «волею Божьей» водитель величайшей империи мира.
На следующее утро обер-прокурор, согласно обычаю, получил свое письмо с пометкой на верхнем поле:
«Будьте покойны, с подобными предложениями ко мне не посмеют прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь. А».
Раннее апрельское утро. Солнце и ростепель. На Семеновском плацу, как в 1826 году на кронверке Петропавловской крепости, приготовлены пять [1] веревочных петель. Удушителю Соловьева и Млодецкого предстоит большая работа.
Прокурор фон Плеве в треугольной шляпе и белых перчатках наблюдает с эстрады за обрядом.
«В 9 часов 20 минут, – запротоколировал официальный отчет, – палач Фролов, окончив все приготовления к казни, подошел к Кибальчичу и подвел его к высокой черной скамье. Смерть постигла Кибальчича мгновенно: по крайней мере его тело, сделав несколько слабых кружков в воздухе, вскоре повисло без всяких движений и конвульсий…»
«…Перовская была казнена третьей. Сильно упав в воздухе, когда палач отдернул скамью, она вскоре повисла без движения».
Только в десять часов представители прокуратуры оставили площадь. Пять черных гробов на ломовых телегах двигались по Николаевской улице.
В арсенальной зале Гатчинского дворца, среди чучел и рогов животных, убитых на охоте Александром Вторым, молодой император в генерал-адъютантском мундире и с голубой лентой датского ордена Слона через плечо уже готовил в тесном кругу своих родственников воинствующий манифест о незыблемости самодержавной власти.
Героическая эпоха русской революции уходила в подполье на четверть века.
Художники
Здесь, смотря на поденщиков, таскающих кули, вертящих ворота и лебедки, возящих тележки со всякой кладью, я научился рисовать трудящегося человека.
В. Гаршин «Художники»
Блещет на мольберте свежими сгустками масла большой, туго натянутый на подрамок холст. На выцветшем фоне голубеньких обоев, под округлыми портретами Шевченки и Некрасова, молодая женщина у рояля, двое детей и сутулая старушка застыли, пораженные внезапным появлением странного гостя: в комнату вошел обношенный и болезненно истощенный высокий человек с пасмурно горящим взглядом затравленного зверя. За ним тысячи верст и долгие годы изгнания…
Илья Ефимович Репин заканчивает картину «Не ждали».
Он не один. Напротив, у окна за столом, перекрытым блестящей белой клеенкой, позирует дочь его, рыженькая девочка Вера, исподлобья глядя удивленно куда-то вбок голубыми глазами и смущенно скривив повисшую с высокого стула ножку.
Из кресла в глубине мастерской опытным взглядом мастера следит за работой художника, пощипывая седеющую бородку, артиллерийский полковник. Это служащий при петербургском патронном заводе известный живописец Николай Александрович Ярошенко, один из столпов Товарищества передвижных выставок.
Из глубины мастерской, пристально вглядываясь в изображенную группу, то отходя, то бесшумно приближаясь к мольберту, беллетрист и художественный критик Всеволод Гаршин внимательно изучает новую картину автора «Бурлаков».
Гаршин давно полюбил художников. Их мир считал целебным для себя и болезненно врачующим глубокие душевные язвы. Искусством сам он боролся с подступающим безумием. Нередко спрашивал себя, почему это психиатры еще не додумались лечить своих больных живописью, музыкой, стихами? Вместо изоляторов, не лучше ли было бы отвести в лечебнице комнату под картины? Игра красок, переливы тонов, мерцания одежд, радость улыбок – Леонардо, Боттичелли, Перуджино – и тут же арфы, орган, цитры… И кажется, мрак рассеялся бы и не понадобилось бы никаких горячечных рубашек и привинченных коек.
Репин, заканчивая подмалевку деталей, охотно и бойко беседует. Веселый художник слегка подшучивает над собственными темами.
– Вот за последние годы, глядите: сходка террористов, исповедь, арест – еще ли мало гражданственности? Ведь художник у нас только иллюстратор идей. Вон Крамской похваливает картину – какой, мол, «интересный рассказ»… Да ведь это почти оскорбление живописцу! (Он горячо и нервно накладывает краски на полотно.) В Париже слово «литератор» в академиях Монмартра считается оскорбительным, им клеймят художника, не понимающего пластического смысла форм, красоты в глубоких сочетаниях тонов…
Артиллерист удивленно подымает брови. Он, выученик Чернышевского и Добролюбова, рад общественной теме новой картины Репина. «В красках должна светиться мысль восстающих», – в этом полковник давно был уверен. Слыл нигилистом. Недаром недавно, когда управление патронного завода пыталось дать ему важное секретное поручение, в военном министерстве был поднят вопрос: удобно ли поручать дело первостепенной государственной важности человеку, написавшему «Заключенного», «Студента», «Курсистку» и «Литовский замок»? – «Я пишу то, что дает жизнь в данное время и что будущее занесет в историю», – отвечал Ярошенко. – «Ну, а зачем вы писали Перовскую и Засулич?..» В последнее время художник мечтал об отставке.
– Я теперь не могу никуда уйти от моего «Кочегара», – произносит он наконец в ответ на шутливые жалобы Репина. – Мне кажется, на этом должна сосредоточиться русская живопись: на новой, на будущей, на растущей силе…
Гаршин чрезвычайно любит «Кочегара» Ярошенки. Он запомнил навсегда, как этот художник-инженер водил его по цехам чугунолитейного завода, разъясняя ему среди грохота, огня и дыма сложные процессы металлургического производства. Гаршин был поражен всей обстановкой этого разрушительного ремесла, пожирающего людей и калечащего жизни. Черные прокопченные стены, пылающие жерла калильных горнов, вой машин и визг ремней, ослепительно накаленные глыбы металла, взлетающие на цепях в черноту и чад мастерских, огненные потоки жидкого чугуна, рассыпающегося каскадами искр, а вокруг закаленные огнем, полуобнаженные и лоснящиеся потом, словно вылитые из несокрушимого материала их труда, мускулистые, загорелые, обожженные литейщики и кузнецы – все это было необычайно, чудовищно и грозно. Здесь, среди наковален, котлов и печей, мнущих и льющих чугун, как воск и воду, Ярошенко показал ему последнюю категорию рабочих, подпирающих изнутри руками и грудью котельные стенки, пока кузнец наколачивает снаружи пудовым молотом раскаленную добела заклепку на острие гвоздя, сшивающего железные листы. Жадно всматривается Гаршин в этого обреченного, по-художнически запоминая мучительный образ скорчившегося в три погибели, одетого в лохмотья, задыхающегося от усталости человека. Он зорко разглядывает всклокоченную и закопченную бороду, бескровное лицо, по которому струится пот, смешанный с грязью, жилистые надорванные руки и лохмотья на широкой и впалой груди. Он пристально следит за жестоким ходом котельного ремесла, неизгладимо вычерчивая в памяти этот дьявольский чертеж: «Постоянно повторяющийся страшный удар обрушивается на котел и заставляет несчастного глухаря напрягать все свои силы, чтобы удержаться в своей невероятной позе…» И Гаршин понимает теперь, что, написав «Кочегара», Ярошенко уже навсегда ушел от невинных сюжетов, академических тем, пейзажа и жанра. Этот неслыханный «вопль, вложенный в полотно», должен звучать теперь из всех картин и страниц. С мужеством большого художника Ярошенко вступил на этот труднейший и еще не испытанный путь. Он вызвал этого мускулистого рабочего из душного темного завода, чтоб он ужаснул своим видом чистую, прилизанную, ненавистную толпу. Зоркий живописец словно внушил неведомому труженику: «Приди, силой моей власти прикованный к полотну, смотри с него на эти фраки и трены, крикни им: я – язва растущая! Ударь их в сердце, лиши их сна, стань перед, их глазами призраком. Убей их спокойствие, как ты убил мое»… Так понимал писатель это изображение приземистого силача с узловатыми мускулистыми руками, с уверенным, спокойным и решительным взглядом. И в возникающем споре он становится на сторону Ярошенки:
– Я думаю, что формула «искусство для искусства» умерла в нашу эпоху…
– Вспомните Пушкина, – усмехается над своей палитрой живописец, – цель поэзии – поэзия…
– Но так говорить мог один только Пушкин, – волнуясь, возражает Гаршин. – Его цельная художественная натура ни в одном из стремлений своих не могла сделать ошибки…
– Ну, а ваши любимцы – Флобер, Мериме?
– Вы помните у Пушкина: «что нужно Лондону, то рано для Москвы»… В России может, иметь успех и право на существование только писатель-учитель, только художник-проповедник. Вот ваши «Бурлаки» – первая социальная картина у нас. И я кланяюсь вам как величайшему художнику моего времени…
– Вы бы еще ниже поклонились, если б знали мой первоначальный замысел: я собирался изобразить контраст этих запряженных людей и нарядного общества, которому бурлаки уступают дорогу… Но закон построения картины спас меня от такой проповеди.
– Однако здесь вы дали этот контраст, – и какой силой дышит ваша картина!
Он подошел к широкому полотну на одной из стен мастерской. Знойный июльский день. Солнце обливает прямыми лучами разношерстную толпу, сопровождающую чудотворный образ. Губернские именитости, купцы, духовенство, разряженные барыни, полицейские, мужики, нищие, юродивые шествуют и плетутся за носилками, отягощенными массивным золотом иконы, под пестрыми красками хоругвей… Вся Россия с ее чревоугодниками и взяточниками, нагайками и тугими бумажниками, полицейскими и огромной безмолвствующей сермяжной толпой, где мелькает подчас бледное лицо горбуна-мечтателя, – какое благообразие, чинность и принаряженность… и как чудовищно!
– У нас еще немыслимы такие художники, – задумчиво произносит Репин, – как Мессонье или Фортуни, художники жизни и формы самих по себе. Крестный ход увлек меня своими красками – солнечным воздухом и ослепительным летним небом, золотом крестов и окладов, яркостью риз… Какой роскошный материал для великой декоративной живописи, для зрелищной радости! А меня хвалят за поднятые нагайки стражников и толстые брюха купеческих старшин…
– Ты отрицаешь право живописи на мысль? – удивляется Ярошенко. – Не этим ли живет в наши дни искусство?..
– Друг мой, однажды, под впечатлением одной из наших выставок, я случайно натолкнулся на сформованный обломок из фронтона Парфенонского храма. Фрагмент представлял только уцелевшую часть плеча. Это была такая высота в достижении полноты формы, изящества, чувства меры, что я забыл все… И прежде всего мои собственные картины на эти современные темы…
Он говорил о них почти с презрением. В студии, за мольбертом, с кистью в руке, он был по-детски откровенен. Всплывало из-под наносного и временного исконное существо его художнической природы. Это был мастер, достаточно беспечный к идеям и тенденциям, но чрезвычайно впечатлительный к запросам зрителя, к последним новинкам, к волнующим темам дня, ко всему, что будит внимание, приковывает взгляд, оживляет беседу, вызывает толки и споры. Революция, подполье, аресты, казни влекли его к себе как острая, большая, раздражающая тема эпохи. И он писал своих террористов, пропагандистов и нигилистов, арестованных и ссыльных, замученных и пытаемых, с отвлеченным, расплывчатым, неопределенным сочувствием к этим жертвенным героям. Но было известно, что одновременно он нисколько не отвращался от власти, породившей этих мучеников и отверженцев. С таким же художественным прилежанием, как и своих «Бурлаков», писал он Александра Третьего на приеме волостных старшин в Петровском дворце. Революция, молодые силы, растоптанные жизни нисколько не мешали ему принимать заказы министерства двора, вице-президента Академии художеств, великих князей, наследника-цесаревича и даже самого царя.
– А знаешь ли, братец, когда грянет революция, неизвестно еще, на чьей стороне ты очутишься, – насмешливо бросил ему недавно скептический приятель, рассматривая красные знамена, желтые венки и синие блузы его «Митинга у стены коммунаров». Художник растерянно промолчал.
– Чистое искусство, – мучительно приподымает брови Гаршин, – какой это манящий, мерцающий, увлекательный и гибельный обман! Когда-то я придавал значение этим чисто художественным затеям. Помню, восхищался «безукоризненной техникой» Семирадского. Можно ли подняться выше? Золото сосудов блестит у него словно позолоченная рама картины, перламутровое сиденье на паланкине императора как будто вырезано из настоящей раковины. Теперь понимаю: какое ребячество!..
– У Семирадского, может быть, – иронически усмехается Репин, – ну а у Тициана, у Тьеполо?
– Все это чужеземцы, нарядные, прекрасные, далекие. Я ищу родного, близкого, моего искусства. Я люблю теперь Сурикова… За образами его дикими, суровыми – я ощущаю жестокий драматизм Древней Руси. О, дайте этой боярыне Морозовой, дайте ее вдохновителю Аввакуму власть – повсюду зажглись бы костры, воздвиглись бы виселицы и плахи, рекой полилась бы кровь. Вот трагический мастер, совершенный в своем искусстве, могучий в своих замыслах…
Репин пристально всматривается своими зоркими, чуть прищуренными глазами в прекрасную голову своего посетителя. Он оставил палитру и кисти и отошел от мольберта: на сегодня довольно! Верочка радостно спрыгнула с высокого стула и повисла на трапеции, привинченной к архитраву входа в мастерскую. С резвой песенкой, утомившись так долго изображать дочь сосланного, она раскачивается широкими и мерными размахами, на мгновение исчезая и снова радостно влетая в студию. Художники продолжают беседу.
– Глядя на вас, я только что нашел, Гаршин, разрешение давно томившей меня задачи, – произносит Репин, всмотревшись в лицо писателя. – Вы, не зная того, помогли мне. Я хочу писать вас для одной исторической картины.
– Из эпохи татарского ига?
– Нисколько. Почему же?
– Меня часто принимают за татарина. Вообще за восточного выходца… Вероятно, благодаря моей смуглости… Со мной неоднократно на улице заговаривали татары, армяне и евреи на своем родном языке.
– О нет, восточность ваша обруселая… Сказочная немного, но отчасти древнерусская, вот как вся эта узорчатая резьба, эта Азия в Москве, эти шатры, и купола, и терема… Вот туда-то я и хочу ввести вас.
– В качестве кого же?
– Вы будете позировать мне для царевича Ивана, старшего сына Иоанна Грозного…
– Что общего у наследника Грозного с больным петербургским литератором?
– Представьте, есть. В вашем лице меня давно уже поразила его обреченность. Это то, что мне нужно для моего царевича.
– Но ведь он был властен, жесток, своенравен, весь в отца?
– Я изображу его в момент жертвенный и погибельный. В ссоре с отцом он вступается за правое дело. Он высказывает всю правду безумному самодуру… И вот остроконечный посох вонзается в висок царевича. Он шатается, падает, лицо обескровлено, взгляд гаснет. И тут-то в изверге пробуждается отец. В отчаянии он бросается к трупу и в ужасе, уже сознавая себя сыноубийцей, пытается страстными поцелуями вернуть жизнь убитому, бессмысленно зажимая скрюченными пальцами рану с хлещущей кровью…
Слушатели взволнованы рассказом художника.
– Когда возник у тебя этот замысел? – спрашивает наконец Ярошенко.
– Как-то в Москве, два года назад, в один из вечеров я слышал новую вещь Римского-Корсакова – «Месть». Она произвела на меня неотразимое впечатление. Эти звуки завладели мною, и я подумал, нельзя ли воплотить в живописи то настроение, которое создалось у меня под влиянием этой музыки. Я вспомнил о царе Иване. Это было в тысяча восемьсот восемьдесят первом году. Событие первого марта всех взволновало. Какая-то кровавая полоса прошла через этот год… Я работал завороженный… Мне минутами становилось страшно…
– И все же мне кажется, у Гаршина нет ничего общего с царевичем Иваном, жестоким, своевольным, сладострастным…
– Ты прав, конечно, и я еще не раз изображу эту голову. (Он подошел к писателю и почти обнял его, с нежностью всматриваясь в его истонченные черты и удивленные глаза под скорбно приподнятыми бровями.) Когда-нибудь я еще изображу вас, Гаршин, в самую великую минуту вашей жизни – в ночь вашего прихода к диктатору, когда на Семеновском плацу уже воздвигалась виселица. Вам не привелось отвести от осужденного руку палача, но вы сделали все, чтоб спасти жизнь приговоренного к смерти. Вы пережили с ним его казнь. Вы сами взошли на плаху. И я изображу вас в лице юноши, осужденного на смерть… Палач уже занес свой изощренный меч для отсекновения четырех голов. Но премудрый старец останавливает его руку. И вот младший осужденный – юноша или отрок с вашим встревоженным и светлым лицом – следит с исступленной надеждой, как беспомощно опускается рука казнящего…
В это время шум тяжелого предмета и пронзительный крик испуга заставил всех обернуться. Верочка сорвалась со своей трапеции и, растянувшись на паркете, с разбитым носом и окровавленным лицом, задыхалась от отчаянного вопля…
Все кинулись к дверям. Откуда-то спешили женщины с графинами и полотенцами. Девочку подняли. Вода уже пропитывала чистую холстину…
– Подождите, не трогайте, не трогайте! – бросился к женщинам Репин.
Он жадно всматривался в текущую из носа струю крови, словно стремясь запомнить этот оттенок алого потока, протянувшегося по атласистой белой коже…
Девочка перестала плакать и, казалось, поняла отца. Женщины застыли с намокшими полотенцами в руках…
– Ну, теперь довольно, будет, вытирайте, – произнес художник, все еще словно завороженный видом крови.
И отошел, словно очнувшись, с полуулыбкой.
– Такие случаи нельзя упускать. Пригодится для Ивана Грозного…
К этой исторической картине готовились долго и по-особому. Сам Репин кроил черный подрясник для царя и розоватый с серебристым отливом халат для молодого царевича. Следил, как сшивали яркие синие штаны с цветочками. Сам расписывал бирюзовыми завитками высокие рыжие сапоги с загнутыми носками.
Менялись модели. Художник Мясоедов с хищным профилем, с большой когтистой лапой ястреба. Какой-то старик с улицы, истощенный и замученный, с остановившимся бесцветным взглядом. Так слагался и вырастал под кистью художника венчанный сыноубийца, возмущенный неслыханным ужасом содеянного и непоправимого.
Гаршин позировал по очереди с другим натурщиком. В последнее время хворал, не ходил в мастерскую у Калинкина моста, без него довершалась работа. Впервые законченное полотно увидел на выставке.
Картина была выставлена в отдельной комнате в самом конце анфилады. Толпа скрывала от глаз входивших весь низ полотна. Когда наконец Гаршин пробился к свободному пространству, он весь затрясся и схватил за руку своего спутника:
– Зачем столько крови?..
В последний раз он видел еще только эскиз будущей картины. Теперь же он был поражен этой законченностью, полнотою, подлинностью ужаса. На сдвинутых, скомканных, смятых узорчатых коврах, грузно придавленных двумя телами, блистали тяжелою россыпью крупные, свежие, только что скатившиеся капли крови, застывшие цельными рубинами на сухом ворсе ткани. Они были налиты и выпуклы, как зерна жемчуга на розовом шелку царевичева кафтана. А несколько дальше, за темноблещущим увесистым посохом-копьем, разлилась застывающая лужа. И свежие алые потоки, густея и запекаясь, текли из виска, сквозь пальцы Грозного вдоль бледной щеки сына, широко раскрывшего безжизненный, невидящий, уже застилаемый пеленою смерти огромный, прекрасный глаз, из которого только что вытекла эта последняя стекленеющая слеза. Вот скатится и скользнет мимо этой нежной, истонченной девичьей шеи царевича… Вот ослабеют руки отца и свалится тело… И померкнет этот столбенеющий дьявол с огромными, длинными, топырящимися ушами, этот отшельник, изможденный безумным видением, с втянутыми щеками и впалыми висками, словно покрытый кровавым потом от безнадежно запоздалого приступа отеческой любви, раскаяния и ужаса.
– Зачем, зачем столько крови?
Из этих густых и липких потоков, бьющих из пронзенного виска и заливающих щеки прекрасного юноши с лицом Всеволода Гаршина, возникали представления об иных кровопролитиях. Историчность картины гасла – из минувшей трагедии выступала окровавленная и бьющаяся в судорогах современность, восстающая и грозящая, израненная и агонизирующая. Не Александровская слобода с разгулом и яростью Грозного, а петербургские кронверки и плацы с виселицами и плахами. Не царевич в розовом кафтане, – юноши в клетчатых пледах, девушки с гладкими висками, молчаливые, строгие, непоколебимые в своей воле и в своем мученичестве. О них думал Гаршин перед страшной группой отца и сына, схваченных последним смертельным объятьем.
Публика раздвинулась. По толпе прошел оживленный ропот. Перед полотном стоял, величественно и снисходительно созерцая новый шедевр, плотный высокий генерал в пышных усах и бакенбардах, брат царя – Владимир, меценат и, собиратель картин, главнокомандующий войсками гвардии и президент Академии художеств.
Рядом с ним, почти вплотную прикасаясь к его мундиру, рассматривал сквозь тонкие очки полотно Репина бледный человечек с широко оттопыренными ушами и мертвенно застывшим лицом, отороченным короткими седеющими бачками. Ровным выделанным голосом церковного проповедника он делился своими впечатлениями с высокопоставленным зрителем:
– Я с трудом сдерживаю отвращение, ваше высочество. Репин всегда стремился к голому реализму, к обличению и дешевенькому протесту. А эта картина его просто отвратительна… (Президент академии сочувственно кивал головой.) – И к чему тут Иоанн Грозный? Заметьте: только для обличения и посрамления представителя верховной власти. Для снискания аплодисментиков в среде анархистов и нигилистов. (Победоносцев заметно распалялся.) В картине нет ни мысли, ни идеала, ни историзма, – одно жалкое пресмыкательство перед террористами: вот, мол, вам, кесари земные, любуйтесь и действуйте. Не выставлять бы следовало подобные полотна, а сжигать на площади рукою палача.
Гаршин уходил с выставки смущенный и подавленный. Он остро ощущал теперь, что современное искусство не есть целительное средство от безумия. Как жизнь, окружавшая его, оно сочилось кровью, дышало борьбой, звало к мести и гневу. Не Боттичелли и Перуджино, не арфы и цитры, не херувимы и мадонны, – восстание, убийство, право на жизнь и смерть, на власть и господство, великие бунты и казни – все мучительные взрывы мысли, раздиравшие в кровавые клочья политическую современность, волновали великих художников и запечатлевались в их творческих видениях. И не то ли искусство только и обладает высшим правом на существование, которое отмечено этой острой болью эпохи, зияет ранами мимоидущей истории, отвечает полным голосом на встревоженный зов нового поколения, властно пришедшего к жизни и борьбе?
Гаршин знал: он должен пересоздать себя как писателя, неумолимо вырвать из сердца мечтательность и обильною кровью современности вытравить из сознания свою женственную склонность к фантастическим притчам и отвлеченным сказаниям. Когда-то он собирался дать полную волю этому опасному влечению, хотел написать том волшебных и мудрых легенд, чтоб посвятить его своему «учителю Андерсену». Он издавна любил погружаться в эти вымыслы великого ирониста о свинопасе и трубочисте, о гречихе и штопальной игле, о журавлях и диких лебедях, об оловянном солдатике и девочке с серными спичками. Перелистывая книжку в пестрой, как волшебный фонарь, обложке, он сквозь готические очертания образов прозревал родное, близкое, свое: картины прошлого, воспоминания своей личной жизни. Страницы Андерсена словно зазывали из уплывшего времени какие-то незабываемые эпизоды, получавшие новый смысл и раскрывавшие свое затаенное значение от прикосновения к ним великого сказочника. Гаршин узнавал себя в этих игрушечных героях, так глубоко захваченных жестокими драмами жизни. Иногда ему казалось, что сам он мог бы воскликнуть, как фарфоровая пастушка, достигшая с трубочистом края трубы и впервые увидевшая сквозь слезы бесчисленные крыши города и небо со всеми его звездами: «Это слишком много. Этого я не в силах выдержать. Мир слишком велик»! Теперь он знал, что этот пугающий своими размерами и загадками мир он должен принять целиком, чтоб рассмотреть зорким взглядом художника все его язвы и отразить их в своих страницах. От сказок Андерсена – к хронике сегодняшней газеты, к беглым сообщениям подпольных листков, к прокламациям и отчетам политических процессов. Теперь он понимал, что в годину Желябова и Перовской нужно быть их современником и единомышленником, чтобы творить великое в искусстве и оставить такой же бесстрашный след в нем, как эти герои действия, в жизни и политической истории своей страны. Да, нужно быть потомком тех людей, что пережили и Марата, и Шарлоту Корде, и всю великую революцию. Нужно победить в себе эту расслабленность и вялость мечтателя и сказочника, фантаста и духовидца, бессильного и беспомощного петербургского Гамлета. Нужно быть самому способным на такой поступок! И только тогда станешь художником, могучим и действенным, имеющим высшее право на отражение жизни в искусстве и на воссоздание из крови и ран современности великих героических образов ее вождей и творцов. Он знал теперь, что настоящий художник лишь тот, кто жертвует своими замыслами и склонностями во имя повелительных зовов эпохи. Время готовит каждому поэту грозное испытание – только пройдя чрез него и отрекшись от себя, находишь свое высшее «я» в бурях и стонах своей поры. Нужно писать не те книги, которые хочешь, а те, которые требует от тебя проносящаяся история. Только этим поднимешь свое робкое художество на высоту незабываемого и неумирающего. Если же тебе не под силу это великое испытание времени, то и весь талант твой останется вне жизни и безжизненным. Брось свои сказочки, если твоя израненная эпоха, вся в кровавых клочьях, бессильна поднять твои вдохновения… И Гаршин чувствовал, что перед ним вырастала новая, огромная задача, на разрешение которой уйдет вся его жизнь.
«Смерть подходит твердыми шагами…»
Мы бы назвали его passiflora, цветком страдания, выросшим на почве, обагренной кровью, под темными небесами смутного времени.
С. Андреевский
В один и тот же год скончались диктатор и писатель. В 1888 году зимою в Ницце, на вилле Коринальди, истощенный долголетним бронхитом и чахоткой умер человек, утвердивший 21 февраля 1880 года смертный приговор Млодецкому и в ту же ночь лицемерно утешавший рыдающего Гаршина.
Он умирал медленно, томительно, годами. Признанный партией Победоносцева ответственным за убийство Александра П, он навсегда отошел от власти. Он знал, что в Гатчине очень довольны тем «qu’on a retrouve lе самодержавие» и что его уже никогда не призовут к государственному кормилу. В Петербурге его забыли, и только родной Кавказ еще втихомолку произносил с патриотическим тщеславием его опальную фамилию армянского аристократа, некогда облеченную мировой известностью. С горестной улыбкой вспоминал он напевы родных ашугов:
Лишь Арарат не забывает
О славе скрывшейся моей…
В добровольном изгнании, в одиночестве заграничных курортов он вспоминал краткий срок своей диктатуры и саркастически расценивал деятелей нового царствования. Вынужденное безделие истощало и обессиливало отставного вице-императора. Врачи сменяли друг друга у его постели, ставя противоречивые диагнозы и полемизируя на консилиумах. Легкие, бронхи, порок сердца? Экзема разъедала истощенную кожу. Смерть подходила лукаво и обходом, словно применяя к нему его собственную стратегическую систему.
Но мысль работала по-прежнему бойко и кипуче. Лишенная привычной военно-политической почвы для распоряжений и действий, она обращалась к прошлому и наново переигрывала давно разыгранные партии. Полулежа на веранде, Лорис больше вспоминал теперь, созерцал, возрождал ушедшие лица, события и речи. Там, где-то далеко у истоков сознания, в начале бытия расстилаются солнечные нагорья, шумят скудные чинаровые рощи, высятся точеные грани Алагеза. Как странно от этих раскаленных плоскогорий перенестись в прохладные коридоры Московского института восточных языков и слушать с кафедры анализ наречий и говоров, недавно лишь сочно и звонко звучавших ему с эриванских и тифлисских улиц. Его влечет к этим знойным пределам Персии и Турции, где длится десятилетиями особая, восточная, авантюрная и нарядная война, сулящая молодому офицеру верное поприще героических набегов и воинской славы. Вчерашний гвардейский корнет отважно сражается в горных чащобах, у бурных речек, под градом вражьих пуль. Предводитель удалых партизан, татарских охотников и курдов-чертопоклонников, он с дьявольским бесстрашием занимает дагестанские аулы и яростно преследует передовые отряды великого имама. В Чечне соперник Шамиля, непобедимый и обузданный Хаджи-Мурат поверяет ему, молодому ротмистру, подробную летопись своих воинских подвигов, восхищая вчерашнего гродненского гусара своим диким талантом кавалерийского вождя. И странная дружба, по-восточному с щедрыми дарами и благоговейной нежностью, сближает пленного наездника с адъютантом Воронцова.
Но упорная борьба с горцами продолжается. Неуловимо видоизменяются соотношения сил, ломается линия фронта, раскрываются предательства аманатов и хитрейшие козни наибов. И вот в Тифлис, в штаб-квартиру Воронцова, с передовых постов прислана для показа народу на базарной площади отрезанная голова Хаджи-Мурата. Запекшаяся кровь резко вычерчивает контуры губ, недавно еще величаво излагавших Лорису военную биографию бесстрашнейшего из дагестанских партизан и произносивших ему с величавой улыбкой мусульманской вежливости изысканные и трогательные приветствия.
Все эти батальные эпизоды прошлого особенно волновали старого командира среди безмолвия лимонных рощ и солнечной дремотности Ривьеры. Сколько отваги, хитрой изворотливости и умения, расчетливости и риска в напряженных и бурных страницах его военной хроники – в упоительной блокаде Эзерума и отчаянном взятии Карса! Сколько движения, переходов, наступлений, набегов, вихревого огня! И как неподвижно теперь это медленное, тяжелое и сладостное угасание у фиалковой полосы Средиземного моря под шатровыми пальмами бульвара Караборель. Какими, однако, быстрыми маршами дефилирует жизнь.
Впрочем, за русскими газетами он следил внимательно. Как старого опытного игрока, его занимали ходы и действия его преемников. В России невидимо и полновластно царил Победоносцев. Смиренный и вкрадчивый сенатор, возведенный по его представлению в обер-прокуроры Синода и воспаривший в знаменитом совещании министров на небывалую высоту влияния, так и пребывал на ней, расстилая зловещую тень над всею необъятною страной. И сам тяжелоплечий император спокойно шагал своей слоновой поступью за этим единственным вожаком, подозрительно и жадно вперявшим в свинцовые будни эпохи свои пронзительные глаза ночного хищника. Он был страшен в своем одиночестве, этот византийский стилист с мертвенно бледным лицом и исступленно сжатыми губами. Словно над пустыней парил он своими бесшумными крыльями. Давно скатились в могилу или опалу знаменитые государственные мужи прежних царствований – Строганов, Милютин, Валуев. Покорно и льстиво восходила к власти вся эта обещающая молодежь восемьдесят первого года – Муравьевы, Плеве и Витте. Шла другая пора, которой бархатный диктатор уже не принадлежал и не был нужен.
Оставалось одно: медленно растворяться в этом весеннем воздухе приморских Альп, под ласковыми дуновениями мистраля. Какая дурманящая слабость! Не последний ли это апрель в его жизни?
Неторопливо разрывает он свежие бандероли полученной почты: средоточие его дум и ожиданий все там же – в этом громоздком, сыром, печальном и торжественном городе, где, бывало, без копейки в кармане беззаботно блуждал он кавалерийским юнкером по Грязной и где мгновенно протек исторический срок его безграничного владычества над целой империей – этот головокружительный и странный год государственных предначертаний и великих реформ, в одно мгновение взорванный шальной жестянкой Кибальчича.
Запах петербургской газеты чуть пьянил его, но содержание столбцов угнетало и расстраивало. Придворная хроника, правительственные распоряжения, списки назначений и наград, циркуляры и тарифы, законы об иноверцах и уставы церковно-приходских школ – все это настойчиво твердило ему о неустанной и упорной отмене малейших остатков его политической программы. Кликушествующий победитель поединка 8 марта с мрачной настойчивостью утверждал свою победу.
В отделе внутренних известий привлек внимание обстоятельный некролог:
«Сегодня, в четверг 24 марта, утром скончался один из наиболее талантливых молодых писателей Всеволод Михайлович Гаршин. Смерть его поразила всех своей неожиданностью и трагическими подробностями. В субботу утром он упал с лестницы с высоты четвертого этажа вниз в пролет. С этого дня и до сегодняшнего утра покойный не приходил в сознание. Окружающие полагают, что Bс. М. покусился на самоубийство в припадке душевной болезни, которою он уже издавна страдал… Поранения, полученные покойным при падении, были очень тяжелы. По рассказам близких соседей, у него оказались переломы костей в нескольких местах. Наиболее тяжелые фазы его болезни приходились к началу весны, и настоящая весна была последней тяжкой весной его жизни».
Лорис задумывается. Странная, незабываемая ночь возникает перед ним во всех своих тревожных подробностях. Лишь накануне скользнула по нем пуля Млодецкого. Но целая кипа бумаг уже возвещает о неумолимой развязке: рапорт петербургского полицмейстера о возведении виселицы, телеграмма московского генерал-губернатора об отправке скорым поездом в Петербург палача Фролова, последнее сообщение коменданта крепости о подготовке позорной колесницы для заключенного. И вот на темном шелку портьеры бледное измученное лицо: «Ваше сиятельство, пощадите человека, стрелявшего в вас!» Через восемь лет все еще звучат в памяти рыдания, мольбы и угрозы безумца, трогательного, без сомнения, в своем заступничестве, но совершенно безнадежного для голоса рассудка. Потребовалась вся изощренная опытность старого дипломата и стратега, чтобы кое-как успокоить и выпроводить этого больного мечтателя, предлагавшего среди вихря взрывов и выстрелов обуздать анархию мерами нравственного самоотречения. И вот трагедия раненого сознания, мучительно метавшегося в эту зловещую ночь, разрешилась смертельным прыжком с четвертого этажа в пролет лестницы.
Газетная заметка сводила к нескольким строкам сложную и запутанную сеть событий, взволновавших своим исходом в марте 1888 года литературные круги Петербурга.
Гаршин умер внезапно и быстро. Но смерть давно уже приближалась к нему «твердыми шагами». Он занимал в это время плохонькую квартирку с крутой и грязной лестницей в самом верхнем этаже большого доходного дома, в угрюмом переулке, недалеко от Невского. Возвращался зловещий приступ недуга. Он знал – теперь это навсегда. Тогда, после Сабуровой дачи, после петербургских и орловских лечебниц, еще могло наступить исцеление, еще не все было потеряно, он еще мог вернуться к жизни. Теперь же не было возврата. Подавляющим грузом нагнетались тяжелые, больные воспоминания. Он, знаменитый писатель, – конторщик в гостинодворском отделении Анноловской писчебумажной фабрики… Автор «Четырех дней» – секретарь съезда представителей железных дорог… вечный обитатель сумасшедших домов… Он, учитель людей, – в смирительной рубашке под опекой грубейших санитаров психиатрических лечебниц, смешной и жалкий выкидыш жизни.
И все вокруг, казалось, соответствовало этой внутренней беспросветности. Смерть протягивала над страной свои серые крылья, как сплошной балдахин над царской усыпальницей.
На Невский проспект в феврале 1887 года выходили шесть студентов. Двое несли под шинелями какие-то тяжести, а третий под мышкой толстую книжку в переплете, самый обыкновенный лексикон. На корешке золотое тиснение «Терминологический медицинский словарь Гринберга». Переплет из толстой папки, оклеенной зеленой мраморной бумагой. Но если тщательно изучить медицинский справочник, то обнаружится, что внутренность книги вырезана, а оставленные края листов склеены меж собой и свинчены шестью винтами, в пустое же пространство внутри книги вставлена жестяная коробка, в ней же три фунта белого магнезиального динамита. Свободное пространство между папками переплета и жестянкой наполнено, свинцовыми пулями – жеребейками, начиненными азотнокислым стрихнином. Словарь предназначен для царского экипажа.
Первого марта студенты были арестованы. В середине апреля они предстали перед судом особого присутствия Сената. А 8 мая, в четвертом часу утра, в Шлиссельбургской крепости товарищ прокурора Щегловитов приводил в исполнение приговор Сената о казни государственных преступников – Шевырева, Ульянова, Осипанова, Андреюшкина и Генералова…
Это страшное, кровавое, неотвратимое, казалось, ползло на Гаршина отовсюду из газет, иллюстраций, разговоров, даже подчас из угрюмого безмолвия уличной толпы. Цикл непрерывно возвращался: жест гнева и бунта – и беспощадно растоптанные молодые жизни. За покушениями – виселицы. Где-то раскидывался своими кадровыми лепестками гигантский цветок-вампир, жадно вобравший в себя всю кровь зловещей годины. Эпоха тяжело дышала на него своим отравленным дыханием и словно требовала от него приобщения к своей борьбе, к своему отчаянию и гневу. В молодости, десять лет перед тем, он без раздумья бросился в войну. Он проболел лихорадкой своего времени, он пролитой кровью купил себе право отразить в искусстве величайшую тему своего времени. Теперь он должен был бы так же беззаветно броситься в революцию, отдаться великому течению современности, принести ему в жертву свою жизнь и кровь и, может быть, до наступления гибели ослепительно и окончательно отразить в своем слове героическую схватку двух смертельно враждующих миров…
Но прошедшее десятилетие легло невыносимым грузом на его мысль и волю. Он чувствовал, что ослабел под этим гнетом кровавой эпохи и всех изнурительных бредов своего потрясенного сознания: никнет его писательский дар, изменяет художническая зоркость, улетучивается его прежняя влюбленность в жизнь, все застилается убийственным равнодушием и тупой усталостью. Этими ли слабеющими руками вычерчивать трагические облики борцов, преображающих историю? Ему ли, обессиленному болезнью, изваять могучие фигуры новых людей, которые воздвигнут своими мускулистыми руками прекрасный и мудрый мир человеческого братства? Художник окопов и лазаретов, он был бессилен запечатлеть в своих страницах этих незаметных подвижников конспиративных квартир, подпольных лабораторий и тайных типографий. Он сумел в свое время обвести неизгладимыми контурами мимоидущие облики рядового Иванова и капитана Венцеля. Но Желябов, Млодецкий, Ульянов, Перовская, – как запечатлеть в слове образы этих великих обреченных? Как изобразить эту длящуюся трагедию целого поколения, отброшенного от школьных аудиторий в безнадежность темниц, виселиц, эшафотов? Эта неиссякающая кровь, хлещущая вокруг него жадными потоками, снова затемняла перед ним видение мира, застилала свет, раскрывала все шлюзы стихийному напору ужаса и отчаяния. Подступающее зло накатывалось отовсюду, опустошало душу предчувствием холода и развала, этого смертного разложения мысли, обрекавшего его на долголетнее прозябание живым трупом, замурованным в склепы психиатрических лечебниц. Попасть опять в эту страшнейшую из тюрем, снова променять свою светлую славу писателя на казенный номер сумасшедшего дома и бурый арестантский халат, от друзей и молодежи быть насильно отброшенным в это мертвое море перекошенных и бессмысленных лиц – о, лучше размозжить череп о плиты грязного пола лестничной клетки! Лучше гибель, чем это медленное удушение горячечным камзолом.
«Смерть уже не подкрадывается ко мне, а подходит твердыми шагами, шум которых я ясно слышу в бессонные ночи, когда мне становится хуже и меня больше мучит и болезнь и воскресающее былое…»
Так записал он когда-то, и теперь эти строки казались ему записью его текущего дневника, предсмертным признанием и последней жалобой.
За несколько дней до смерти он провожал ночью гостя из квартиры своей до самого подъезда. На одной из площадок он остановился, взял спутника за рукав пальто и осветил свечой широкий пролет лестницы.
– Неужели вас не тянет броситься туда?
Внизу на площадке стояла печка, ветер врывался сквозь еле притворенную дверь на лестницу, тени блуждали по стенам и густели в углах. И, высоко поднимая свечу, Гаршин пытливо и пристально всматривался в зияющую темноту огромными блуждающими глазами, словно ища там невидимого друга-избавителя. Сам он как-то весь почернел и казался одичалым со своей лохматой гривой Авесалома.
– Что с вами, Гаршин, вы плачете?
Гулко и странно звучали в пролете лестницы отрывистые фразы, разорванные глухими всхлипываниями.
– О, если бы нашелся друг с характером… который бы покончил со мною из жалости… когда я потеряю рассудок…
Наутро его нашли разбитым и стонущим на нижней площадке. Его перевезли в хирургическую больницу. В палате он впал в бессознательное состояние. Без крика и бреда он погрузился в глубокий невозмутимый сон, длившийся пять суток. Бледное лицо в черном обрамлении среди белизны наволок, простынь, повязок со льдом уже казалось выточенным для надгробного камня. Стиснутая рука, не отрываясь, лежала на груди чуть слева, где в развороте сорочки еще краснела еле затянувшаяся ранка от ушиба при падении, вероятно, об угол печки… Еще одно пророчество поэта о своей смерти: Ленский в окровавленном сугробе, Поприщин в колпаке умалишенного… И вот – красный цветок, унесенный безумцем в могилу.
Рулетенбург Повесть о Достоевском
Начиная с известного возраста, наши воспоминания до такой степени перекрещиваются одно с другим, что вещь, о которой мы думаем, книга, которую мы читаем, почти не имеют значения. Мы вложили себя повсюду, все стало плодоносным, все опасно, и можно производить такие же драгоценные открытия, как в мыслях Паскаля, в какой-нибудь рекламе мыла.
Марсель Пруст. Albertine disparue, I, 208.
Посвящаю Серафиме
Ватерлоо
Глубокая тишина царствовала в Европе, когда Фридерик Великий закрывал глаза свои навеки; но никогда подобная тишина не предшествовала столь сильной буре. Все было спокойно, и здание политической системы европейских государств казалось непоколебимым. Вдруг все взволновалось и вырвалось из обыкновенного своего хода…
И. Кайданов
«Руководство к познанию всеобщей политической истории». П., 1834
Полвека тому назад на полях Бельгии решались судьбы Европы. В честь павших под Ватерлоо при армии генерала фон Блюхера славных подданных великого герцогства Нассауского сегодня на Луизен-плаце в 11 часов утра состоится в присутствии его превосходительства коменданта, господина бургомистра и почетных граждан торжественное открытие памятного обелиска, на которое магистрат и дирекция вод приглашают достопочтенных обитателей старого города, а также всех временных гостей лечебного места.
Так сообщал в это жаркое августовское утро курортный листок. Оптические магазины публиковали о прокате зрительных трубок от талера до гульдена. Полки двигались в парадном облачении по главным улицам, оркестры гремели, флаги реяли над замком, вокзалом, казино и ваннами. Но магазины были открыты, а главное – почтамт работал.
– Нет ли письма пост-рестант на имя…
– Герр Тэодор фон Достоэфф?..
– Именно, я не впервые ведь…
«О подлый немец, он уже ухмыляется! И как он быстро перебрасывает свою пачку, ведь может пропустить…»
Меж быстролетных пальцев почтмейстера действительно проносились вихрем плотные конверты с прямоугольными и круглыми штемпелями империй, республик, княжеств и королевств.
– Нет, майн герр, ничего.
– Вы уверены?
– Извольте убедиться.
И на стойке перед оконцем легла веером колода писем, расцвеченных пестрыми гравюрками с проколотыми краями. Фиолетовые, лимонные, карминные, бронзово-зеленые, молочно-голубые, огненно-оранжевые, они являли в своих маленьких квадратах тончайшие очертания геральдических животных и горбоносые профили в эспаньолках и бакенбардах, под сквозным убранством лавров, венцов и повязок. Сквозь эти пестрые оконца в мир, казалось, поблескивали стремительные колеи международных поездов и широко расстилались во всех направлениях обветренные пространства материков. И легкими, летучими, невесомыми вестниками дальних стран мелькали под этими зубчатыми полихромными клочками в разноязычных почерках Востока и Запада имена, имена: фон Дорнах, Далейрак, Демидов, Даржансон, Дельфино, Деннекер, Джемаль, Домбровский, Доун… Действительно – ничего.
– Скажите, письма на имя банкирских контор, векселя и чеки получаются сюда же?..
– Разумеется, майн герр. Но вы так часто тревожитесь, не прикажете ли доставлять всю корреспонденцию на ваше имя в отель «Виктория»?
– Нет, нет, прошу вас, не делайте этого. Я сам наведаюсь позже.
– Как вам будет угодно. Гнедиге фрау?
Шуршат шелка широкого кринолина. У почтового оконца запевает флейтой женский голос. Это опять все та же, нарядная и задорная, но с неуловимой тенью тревоги в расширенных глазах. Васильковая лента схватывает сверкающим бантом крохотный капор, свисая к поясу двумя широкими волнистыми потоками. Внизу целое море шелка – опрокинутый пурпурно-золотой тюльпан, огромный и пышный, из которого тянется тонкий стебелек осиной талии, словно увенчанный вздернутой головкой с огненным руном модной прически под кружевом головного убора. Это и есть то пышное, нелепо нарядное, предписанное нравами Тюильри бессмысленно богатое одеяние, против которого восстают фельетонисты и выступал недавно в парижском Сенате сам генерал-прокурор. Вот она – необузданная роскошь женщин… Это одна из львиц игорного казино – Селеста Могадор, подруга знаменитой Коры Пёрль, введшей в моду для веселящихся парижанок медные волосы «цвета моркови». Их называют теперь уже не камелиями, а бишами, вероятно, из-за больших и утомленных глаз. – Ma biche! Это звучит так ласково. Вот и эта золотистая газель магнетизирует долгим взглядом, словно дразнит и завлекает. С манящим удивлением и задорной пытливостью она всматривается в его бледное лицо и узкие глаза чужеземца.
Но, избегая женского участия, рассерженно и угрюмо герр Тэодор оставляет почту.
Тяжелым и медленным шагом, словно в ножных кандалах, он движется по Вильгельмштрассе к длинным колоннадам курзала. Утреннее солнце не освежает, а жжет его. Шумный городок раздражает и сердит. Улица заполнена нарядной и праздной толпой, уже получившей развлечение от кипящих струй Кохбруннена. Оркестры гремят, террасы ресторанов заполнены, пекарни и колбасные кипят народом. Гиды у конторы туристов приглашают гуляющих присоединиться к экскурсиям на Зоненберг, Кларенталь или Гоге-Вурцель. По улицам сплошным потоком движутся водопийцы (недавно он вычитал это нескладное слово в каком-то юмористическом листке). Туго шагают сановитые подагрики и ревматики, подпрыгивая на ходу и методически ударяя утоптанные дорожки резиновыми наконечниками своих увесистых дубинок. В толпе приветливо и благосклонно мелькает знаменитый профиль прусского министра, приехавшего растворить известь своих артерий в горячих источниках рейнской долины.
Доносятся обрывки разговоров. – «При песке в мочевом пузыре стакан Шютценгофквелле…» «Ну, а при завалах, при несварении желудка?» – «Клод Бернар уверяет, что отделения канала воздействуют благотворно на процессы пищеварения…» – «Кто уверяет?» – «Клод Бернар, знаменитый парижский ученый, сенатор, весьма уважаемый самим Луи Наполеоном. Неужели не слыхали?..»
Он шагает грузно и гневно. Разгромить бы этот мерзкий городишко… К чему только его укрепляли римляне и пощадил Наполеон?.. В Тридцатилетнюю войну он, говорят, был разрушен до основания… Жаль, что восстановили! Вон понастроили вилл и замков…
Он проходил мимо большого сигарного магазина «Гебрюдер Центнер унд Вольф». Вкус к дорогим табачным изделиям обратил его взгляд к витрине, где плоские прямоугольники тонких пластин древесины пестрели золотистыми ярлыками с изображением тропических островов и меднокожих туземцев. Крепкий дурманящий запах редкостных табачных листьев витал вокруг магазина, создавая вместе с яркоцветными пейзажами ящиков неожиданное представление о банановых рощах, баобабах и пальмах, синих гладях озер, бестревожности, безгреховности, райском блаженстве, золотом веке. Внимание его привлекла большая шоколадная голова гипсового негра с легким бензинным огоньком над кончиком его неопалимой маниллы. Толстое зеркальное стекло витрины вычертило перед ним угрюмое и злое лицо с узкими пронзительными глазами и выпяченными скифскими скулами, в мягком обрамлении прозрачной и редкой каштановой бороды, словно залитое бледностью скрытого недуга и почти искаженное резкой складкой невыносимого нервного раздражения.
Это четкое отражение гладкого стекла не на шутку рассердило его. Он не любил своего лица, чем-то напоминавшего ему вахтера, дьячка, солдата из разжалованных или волостного старшину. Только у выродков такая хилая сквозная борода, еле скрывающая подбородок… Виснут жидкие пучки усов. Монгол, азиат, кочевник, ничего европейского, кроме ворсистой венской шляпы кофейного цвета! Бескозырка бы пошла лучше к этой неотесанной голове калмыцкого божка или самоедского идола, нелепо прорезанной умными и гневными человеческими глазами. Лафатер бы сказал: взгляд мыслителя, но мускулы лица выражают досаду дельца, подавленного гнетом мелких невзгод. Виски вогнуты, щеки втянуты, лоб выпячен, нос расплылся, череп сплющен сверху и раздается в стороны – из таких широких и плоских черепов, верно, пил Чингисхан у пирамиды в миллион голов. Глаза горят и словно выпытывают тайну, а лицо беспомощно и жалобно виснет… Противно и жалко. У побывавших в острогах навсегда остается на лице какой-то неуловимый оттенок, как у горбунов или калек. Бледность, угрюмость, резкая морщина на лбу, подавленность взгляда, скрытность. На его лицо неизгладимо лег этот проклятый отпечаток – что-то каторжное оттиснулось на нем…
От пристального рассматривания эти очертания в глади стекла как-то сливались и смешивались. Негр уже еле просвечивал сквозь бледность этой угловатой маски, и только бензинный огонек шевелился каиновой печатью в самой середине бескровного лба, беззаконно захватывая загнутое поле и шелковую ленту его круглополого фетра. Он поторопился видоизменить свою безнадежную гримасу и, кое-как прикрыв ее условной благостью, продолжал путь по Корсо.