Дорогой мой человек Герман Юрий
Подписав ордерок на предмет какого-то обыска и изъятия, Жовтяк погрузился в бумаги, прочитал все приказы за последний месяц, подчеркивая красным в них то, что представлялось ему важным, сделал выписки в тетрадь и взглянул на часы. Было два пополудни. Попыхивая окурком сигары, он широко распахнул дверь и осведомился в приемной — есть ли кто-нибудь к нему. Часы в приемной ударили тоже два. «Я педантичен по-немецки!» — подумал Жовтяк.
Первым в очереди к нему был мужчина, похожий на актера, пожилой, благообразный, с полным ртом золотых зубов. Кланяясь и улыбаясь и опять кланяясь, он поздравил господина бургомистра со вступлением в должность и напомнил ему, что они знакомы — он является директором Богодуховского кладбища.
— Да, да, кажется, — рассеянно и величественно произнес Жовтяк.
— Не кажется, а точненько, — кланяясь и улыбаясь, словно заводной, заверил директор. — Сколько вы у меня профессуры, бывало, хоронили, и сами на меня сердились, ты, говорили, Филиппов, подлец-жулик, говорили, смотреть противно. Ты комбинатор, с мертвого, говорили, и то последние портки снимешь. А у меня и правда, господин бургомистр, такое перенапряжение на кладбище в смысле участков захоронения, что и для такого человека, как вы…
— Ладно, ладно, — замахал суеверный Жовтяк, — я этого не люблю. И не помню я вас. В чем дело, говорите, у меня прием…
Бывший кладбищенский директор, шевельнув губами, спрятал золотые зубы куда-то внутрь себя и сообщил, что желает все захоронения на Богодуховском кладбище производить своими силами и при помощи своей рабочей артели. Подготовка могил, дроги, священник, кто «возжелает», — все от бывшего директора. Ну и, разумеется, похоронные принадлежности.
— Так как, — доверительно сообщил бывший директор, — у господ немцев с этим вопросом — организационные сложности. Ихние войска гробами, например, снабжаются из фатерланда. Стандарт!
— Ну что ж, — солидно поглаживая плешь, сказал Жовтяк. — Мы возражений не имеем. И поддержим. Дело вы задумали, конечно, большое, средства потребуются.
— О субсидии не ходатайствую, — потупившись, сообщил директор.
— Поднакопили?
— Так ведь куда денешься?
Геннадий Тарасович взял заявление, подумал и написал резолюцию с твердыми знаками и ятями, которые помнил неточно и потому расставил их наугад. Резолюция была положительная и благожелательная. Прочитав решение бургомистра, бывший директор кладбища, а ныне владелец похоронного бюро «Последний путь», поклонился, улыбнулся и еще раз поклонился, словно его опять завели. У Жовтяка же лицо стало печальным и выжидающим. Разумеется, он понимал, что рискует и даже очень рискует, но, рискнув всем, ему не имело смысла бояться пустяков. Благодарность — и только. Да разве сами немцы не понимали, что на их оккупационные марки прожить невозможно?
— Вот так! — с легким вздохом произнес Геннадий Тарасович.
Все еще кланяясь и улыбаясь, «ныне владелец», отвернувшись, вынул из бумажника и отсчитал гонорар бургомистру.
— Это что? — спросил Жовтяк строго.
— Пожертвование, — бойко ответил директор-владелец. — Мало ли нужд встречается. Вот я и прошу.
— Прекрасно! — кивнул Жовтяк. — Засим желаю здравствовать!
После кладбищенских дел он занимался крысиными ядами, выдал патент на производство суррогатного табака «Баядера», выгнал в толчки с яростной руганью старого и хорошо знакомого ему провизора Якова Моисеевича Певзнера за то, что тот просил освободить арестованную мать жены, велел своему секретарю-сектанту запаковать конфискованную свиную колбасу, наложил еще с полдюжины всяких резолюций и, заперев печать и штамп вместе с опечатанными бланками паспортов и разрешений на передвижение в пределах комендантства, твердым шагом крупного деятеля вышел на морозную улицу.
В бобровой боярской шапке с бархатным донышком, в шубе на хорьках с бобровым же воротником, не торопясь пересек он улицу и направился к тому казино «Милая Бавария», куда еще так недавно заходил только с черного хода, чувствуя себя последним нищим.
Теперь он был хозяином!
Как в давние-давние времена в ресторане «Гранд-отеля», сейчас сбросит он на руки почтительному швейцару шубу, весело и солидно посетует на мороз и, потирая руки, по коврам, кивая знакомым, войдет в залитую светом залу, взглядом выбирая столик поуютнее. Как-никак, если мерять по-старому, он городской голова, никак не менее…
И совсем позабыв давешнюю быструю мысль о том, что «он пропал и ему теперь крышка», бургомистр, профессор Жовтяк, в предвкушении добротного обеда, красивой подачи и учтивой обслуги, даже несколько помолодев от этих мыслей, зашагал быстрее и, спустившись на несколько ступенек вниз, распахнул перед собой зеркальную дверь казино.
Все было совершенно так, как ему представлялось в мечтах.
Где-то далеко, в ярком свете электрических ламп, играл струнный оркестр. Пахло добротной едой, немножко немцами — их офицерским одеколоном, сигарами. Швейцар в золоте, с бородищей, кинулся навстречу Геннадию Тарасовичу, и тот, потирая руки, как и предполагал, начал было сбрасывать шубу, но в это мгновение швейцар сказал ему быстро и злобно:
— Давай отсюда! Только для господ офицеров рейха, понятно? Давай…
— Позвольте! — мягко и строго отстраняя от себя швейцара, сказал Жовтяк. — Я бургомистр и каждому понятно…
В это время из-за угла появился немецкий солдат. Очень учтиво и очень кротко он выслушал объяснения Жовтяка, велел ему подождать и ушел за бархатную занавеску. Потный Жовтяк стоял в полуснятой шубе, с шапкой в руке. Немца не было бесконечно долго. Наконец появившись, он сказал опять-таки очень учтиво:
— Не разрешается. Уходить вон! Сейчас! Шнелль!
Геннадий Тарасович попытался придать своему лицу ироническое выражение, но толком оно не получалось. Натягивая рукав шубы, он уронил шапку. Солдат молча посмотрел на шапку и не поднял ее. И швейцар тоже не поднял.
— Во всяком случае, я буду на вас жаловаться! — сказал бургомистр швейцару. — И это вам даром не пройдет!
— Жалуйся! — негромко сказал швейцар. — Жалуйся, Жовтяк! Бургомистр! Иуда!
И аккуратно плюнул в урну для окурков.
ВОСКРЕСЕНИЕ И СМЕРТЬ БУХГАЛТЕРА АВЕРЬЯНОВА
Уже заполняя, согласно приказанию господина Венцлова, печатный бланк в комнате номер 9 группы «Ц», Степан Наумович Аверьянов твердо знал, что обязательство свое перед гестапо он сегодня же и во что бы то ни стало непременно нарушит. Формулировка «смертная казнь» ни в малой мере его не смущала. Почти позабытое за это время сладкое и захлестывающее бешенство опять накатило на него во всю свою мощь: теперь-то он докажет этой чертовой Аглае Петровне, какой это он «случайный человек в системе облоно». И пусть только кончится война, пусть только угонят отсюда этих фашистюг, он сразу же подаст в суд и потребует компенсацию за все эти годы, вот тогда ненавистная Аглая попляшет, тогда она увидит, почем фунт лиха, тогда ей вправят мозги насчет «распоясавшегося Аверьянова», как заявил тогда на суде этот молокосос юрисконсульт, представляющий, видите ли, интересы облоно…
«Даже глаза закрыла, — в который раз думал он, предъявляя гестаповцу-часовому пропуск на выход, — даже смотреть на меня не могла, такой я ей отпетый человек. Если я не повинился, так потому, что я имею свой принцип, и это вовсе не значит, что я — русский мужик Аверьянов — изменник и предатель! Если я на работу четвертого мая 1941 года не вышел по причине заверенного медицинской справкой тяжелого отравления, то, следовательно, исходя из вышеуказанного, на основании только ее, как я справедливо отметил в своей жалобе, „самодурства“ — меня увольнять? А из-за того, что суд рассудил неправильно, эти фашистюги меня на крючок? Аверьянов — продаст? Э, нет, господа почтенные, я своего советского суда дождусь, и уж тогда, извини-подвинься, мою неумолимость никто не сломает. Пусть гражданка Устименко на колени падает, я из нее компенсацию за все годы, хоть и десять лет война протянется, — вытрясу. И уж тогда запью: как минимум до тяжелейшего отравления, вот как оно будет дело. Тогда вы меня узнаете, ужаснейший мой характер. И в облоно ваше вернусь только на один день, чтобы подать заявление об уходе по собственному желанию».
На улице, на морозном и пронизывающем ветру, Аверьянов тревожно заспрашивал себя, где бы ему немедленно «грохнуть, хоть стопочку», чтобы, как любил он выражаться, «нервная система поостыла». Как всякому пьянице, ему нынче выпить было более чем необходимо, но, так ничего и не придумав, он направился домой, обнадежив себя идеей, что выпьет попозже, когда займется тем самым делом, которое придумал сегодня в комнате номер 9, заполняя бланк со словами «смертная казнь».
Жены еще не было, — наверное, не отпустили с разгрузки дров, куда ее гоняли немцы. Аверьянов-сын смотрел на отца с портрета строгими глазами; на фотографии Коляша был штатским, но отец знал, что мальчик вовсе не штатский, а служит своему народу, как и подобает мужчине его возраста в такое время.
— Вот, брат Коляша, — сказал отец портрету сына, — был и я, дружочек, кое-где. Но ничего, есть у нас порох в пороховницах…
Раздевшись и разувшись, старый бухгалтер побрился очень тупой бритвой, протер лицо остатками крема своей супруги, которым она, кстати, очень дорожила, предполагая, что крем этот «натягивает морщины», вынул из тайника за кухней чемодан и облачился в свой выходной, синего шевиота, костюм, который последний раз надевал он в суд. Бритый, в галстуке «кис-кис», с немножко «художественно» раскиданными седыми волосами, он даже себе понравился, чем-то напомнив старого артиста Маккавейского, героя-неврастеника, игравшего когда-то здесь князя Мышкина, царя Павла Первого, а потом какого-то иностранного психопата.
— Это надо же, — опять сказал Аверьянов сыну, — глазки закрыла! Так она, понимаешь ты, во всем уверена! Так она все знает! Так она в каждой анкете разбирается, дочь пролетарских родителей. А мы с тобой, понимаешь ли, потомки графа Сумарокова-Эльстона, князя Сан-Донато, а также Штюрмера…
С трудом завязав шнурки старых штиблет, Степан Наумович сунул руку в шкаф — туда, где обычно лежали носовые платки, и неожиданно нащупал пальцами бутылочку. По спине его пробежала легкая и быстрая дрожь, и он немножечко помедлил, чтобы не сразу разочароваться.
«Если одеколон даже самый дорогой — все равно выпью!» — хмурясь, твердо решил он.
Но в водочной «маленькой» было нечто лучше, чем одеколон. В бутылке был непочатый «лосьон», изготовленный супругой Аверьянова — Маргаритой Борисовной, знаменитый ее лосьон для «быстрого и эффективного открывания пор лица», как значилось в ее клеенчатой тетради, где записывала она в довоенные времена всякие новые рецепты — салатов с витаминами, печенья «минутка», сырных палочек, а также способ выведения различных пятен. Лосьон этот делался на мелко струганном хрене, и, нюхая сейчас прозрачную жидкость, старый бухгалтер вдруг вспомнил, как сам на терке в тот жаркий предвоенный вечер, обливаясь слезами, стер целую палку хрена. «Это было, когда я уже покатился по наклонной плоскости! — не без злорадства, словами сварливой жены, подумал он, выпив и нюхая корочку немецкого, нечерствеющего хлеба. — Это было уже после суда!»
Расправившись с лосьоном, Аверьянов запрятал порожнюю бутылку от греха подальше и написал следующую записку своим твердым, четким бухгалтерским почерком:
«Маргоша! У меня много дел. Приготовь наконец что-нибудь перекусить, оставь привычку не варить горячее. Это неэкономно. Степан Аверьянов».
Чувствуя себя свежим, сильным и даже молодым, Степан Наумович натянул демисезонное пальто, имеющее очень приличный вид, замотал шею шарфом и, слегка осадив к затылку и немного на ухо каракулевую, сильно траченную молью шапку-полупирожок, вышел на морозную улицу. За многие месяцы безделья, сутяжничества и склок сегодня он чувствовал себя занятым, нужным и спешащим человеком. И на душе у него было весело — первый раз с тех самых пор, как он проиграл свое дело с облоно в последней судебной инстанции. А такая «работенка», как та, которую он наметил себе на сегодня, по странным свойствам его нелегкого характера пришлась ему по душе. И запел он даже немножко, едва слышно, замурлыкал под нос:
- Наливалися знамена
- Кумачом последних ран.
- Шли лихие эскадроны
- Приамурских партизан.
Два немца, стуча подкованными сапогами по промерзшей мостовой, вынырнули ему навстречу и с изумлением прислушались — ошалел человек, поет? — но он не обратил на них решительно никакого внимания, он был очень занят сегодня и шел по делу, он спешил, чтобы управиться со всем именно нынче, а не тянуть до завтра или послезавтра, как сделали бы многие, даже из тех, кому Аглая Петровна всячески доверяла и подписывала самые лестные характеристики. Он — выгнанный ею, но вот он рискует за нее и ради нее, в то время как все скоро спать залягут, а многие залегли.
На перекрестке он остановился, вспомнив, что за ним, как ему было известно по книжкам из жизни народовольцев или большевистского подполья, или как видел он в кинокартинах, могут следить.
На морозном ветру, на сквозняках перекрестка он внимательно огляделся, обтер мокрый нос варежкой и, опять напевая, отправился дальше.
- И останутся, как сказка,
- Как манящие огни,
- Штурмовые ночи Спасска,
- Волочаевские дни…
В штиблетах, после старых, разбитых валенок, шагать Аверьянову было неловко, и вообще сегодня он несколько перенервничал и приустал, но все-таки настроение у него было хорошее и боевое, и даже более того, ему понемногу стало казаться, что он идет не затем, чтобы выполнить свое решение, а затем, чтобы выполнить поручение — ответственное, опасное и крайне сложное, но доверенное лично ему.
«А что? — рассуждал он полушепотом сам с собою, — и ничего, выполню. Ишь — фрицы гогочут. Знали бы они, зачем идет этот гражданин, знали бы! Да не узнать им, дуракам, вот в чем вся закавыка. Нет, господа „тысячелетняя империя“, не узнаете! И вы, многоуважаемая Татьяна Ефимовна, не знаете и не догадываетесь, кто к вам шествует и какой вам предстоит разговорчик…»
Бывшего завуча, а впоследствии директора школы номер шесть Окаемову старый бухгалтер не видел давненько и сейчас с трудом вспомнил постное, осуждающее выражение ее худого, костистого лица. «С этой будет нелегко, — подумал он, — но я ее припугну. Я ее любым способом напугаю, а она не из храбрых. Так и будет».
— Кто там? — спросила она его за дверью.
— Один ваш старый-престарый знакомый! — ответил бухгалтер масленым голосом. — Аверьянов некто, Степан Наумович…
— Довольно поздно, — без всякой ложной любезности сказала Окаемова, но дверь все ж таки открыла.
Принят он был не то чтобы гостеприимно, но более или менее вежливо, Татьяна Ефимовна даже светила ему коптилкой, пока он раздевался, и осведомилась, как со здоровьем. Впрочем, сесть она ему не предложила, возможно потому, что в маленькой ее комнатушке везде на тряпках и старых газетах были разложены прожаренные и очищенные желуди, которые Татьяна Ефимовна вместе с какой-то пыльной и носатой старухой сортировала и упаковывала в фунтики.
— Это что же? — потирая застывшие на морозе руки, поинтересовался Степан Наумович. — Коферазвесочная фирма госпожи Окаемовой? Или как? О свинках беспокоитесь или о человечках? Слышал я, одно время торговали вы какими-то шпульками на базаре?
Татьяна Ефимовна, не отвечая, спокойно-неприязненным взглядом смотрела на Аверьянова. Пыльная старуха шуршала за ее спиной.
— Вы бы порадовались, — сказал бухгалтер. — Все-таки жив курилка, не спился и не подох под забором, как вы все предсказывали…
— Зачем же вам сейчас подыхать, — вежливенько, но со значением в голосе произнесла Татьяна Ефимовна. — Именно сейчас вам честь и место. Наверное, в гору пошли, не так ли?
Аверьянов поморгал, сдерживая себя. «Ах ты, старая стерва, — едва не сказал он. — Я и ей плох! Ну, посмотрим, мадам Окаемова, как вы мой удар выдюжите. Это вам не то, что писать на меня заявления о грубости в служебное время и непринятии вашего отчета из чисто бюрократических побуждений. Это вам не Аглаище подпевать, когда на меня все скопом навалились и когда я действительно пришел в замешательство и показал себя не в красивом свете. Это нечто другое!»
Но ничего этого Аверьянов, разумеется, не сказал, а лишь вздохнул и, нагнав на лицо поболее таинственности, шепотом произнес:
— Мне лично и без свидетелей надо с вами накоротке побеседовать. И так, чтобы никто не слышал, это дело крайне опасное…
— Какое такое дело? — чуть дрогнувшим голосом осведомилась Окаемова. — Даже странно…
— Такой период переживаем, что ни в чем ничего странного не нахожу, — совсем глухо и таинственно произнес старый бухгалтер. — Но время терять я не намерен. Желаете — побеседуем, не желаете — так и запишем.
— А у меня ни от кого секретов нет, — как видно поборов страх, отрезала Окаемова. — Мне скрывать нечего и не от кого.
— Зато у меня есть секрет, — стараясь говорить тем голосом, которым нынче говорил с ним гестаповец Венцлов, произнес бухгалтер. — Есть, понятно вам? И не задерживайте меня, я тороплюсь!
— Ну так возвратимся в переднюю, — немножко побледнев, согласилась Окаемова. — Больше некуда.
Держа коптилку в руке, она затворила за собою дверь в комнату, и тогда Аверьянов ей сказал то, что придумал еще там, в комнате номер 9:
— Гестаповцы поймали одну женщину, похожую на Аглаю Петровну. Ее фамилия Федорова, помните, была учительница — подружка Сони Мартемьяновой? Так вот, если кто покажет на Федорову, что она Устименко, то у меня есть такое задание от генерального штаба всепартизанского красного движения передать — пусть считает себя покойником.
— Это как же? — серея лицом и стараясь не замечать запах перегара, исходящий от Аверьянова, с ужасом спросила Окаемова. — Это как? И я тут при чем?
— А при том, что у вас скверные были отношения с Устименко, вроде моих. Только у меня по линии алкоголя и других некоторых аморальностей и неэтичностей, а у вас методика преподавания, вы, я помню, на активе сильно по Аглайке врезали, я вам даже из угла хлопал. И она по вас врезала, в конференц-зале педагогического техникума это дело было. Потом вы, конечно, валерьянку пили и кричали, что «так не оставите!». Теперь припомнили?
Татьяна Ефимовна, прижимаясь к стене передней, медлила с ответом: чего хочет от нее этот человек? Кто он — провокатор? И какой это такой генеральный всепартизанский штаб?
— Ужели запамятовали? Между вами еще спор был теоретический чисто насчет товарищества в школе и насчет ложного понимания товарищества. Вспомнили вы ей, Аглаище нашей, ее племянника, как он не заявил на своих соучеников, не показал на них откровенно, по вашему-то убеждению он обязан был показать откровенно. Вроде бы прыгали они все из окошка…
— Да вам-то что до всего этого! — воскликнула вдруг Татьяна Ефимовна. — Какое это может иметь отношение к Федоровой?
Бухгалтер загадочно улыбнулся. Загадочно и мрачно.
— Не понимаю! — пожала плечами Окаемова.
— А такое это имеет отношение, — пугая Татьяну Ефимовну стеклянным блеском глаз и наклоняясь к ней, сказал бухгалтер, — такое, что вам нынче могут приказать в смысле откровенности. Приказать и всеми карами пригрозить. Так вы — ни-ни! «Иначе пусть считает себя покойником».
— Значит, вы теперь партизан? — с усмешкой осведомилась Окаемова.
— А это дело не ваше, — значительно произнес Аверьянов. — Это дело вышестоящее, и не вам его знать. Не вам, имеющей обо мне такое представление, что я выгнанный главный бухгалтер. Вы, между прочим, тоже ручку к этому делу приложили, тоже на меня писали, что я, видите ли, «нетерпим на своей должности». Помню, как же, старик Аверьянов все помнит!
И, сердито сопя, он стал стаскивать с вешалки пальто.
— Если на меня донесете, тоже вам будет худо, — деловито добавил он, взбивая меховую свою шапку ладонью. — Очень худо. Я не бог весть какая птица, но меня знают и после войны еще громче узнают. А что я нетерпим, то было бы вам, товарищи критики, вовремя самим почесываться с отчетностью. Бухгалтерская отчетность — это не фигли-мигли с успеваемостью, где всякое накружить можно, это дело святое. И наша отчетность — это не ваша методика и педагогика.
Говорил он долго, гневно и проникновенно, произнося бухгалтерские термины голосом, дрожащим от волнения, утверждал, что лучшие годы своей жизни отдал делу народного образования, в то время как мог создать «классический учебник» под названием «„Бухгалтерия“ — всем!», и что у него даже подготовлены все материалы для этого труда, но что именно Аглаища уговаривала его «не оголять уходом» бухгалтерию, и вот он теперь никто.
— Да, я никто! — воскликнул он патетически. — И даже вы, известнейший в мире педагогов сухарь, позволяете себе…
Но эту фразу он не договорил, явственно услышав рыдание. Татьяна Ефимовна, держа в одной руке коптилку, другой жалким жестом закрывала лицо и, вся трясясь, плакала громко и горько.
— Ну вот, — воскликнул Аверьянов. — Зачем же это? Это вовсе ни к чему!
— Нет… это я к тому… — срываясь на некрасивые повизгиванья и отчаянно стараясь говорить тише, сказала Окаемова, — к тому, что только сейчас поняла: до чего же они нас довели, проклятые, что вот вы… ходите… и предупреждаете… дескать… не выдавайте! Это вы! Но только, пожалуйста, не обижайтесь, пожалуйста, Степан Наумович, ради бога…
— Это ничего, — неопределенно сказал он, не понимая, что с ней. — Это возможно. Отчего же не предупредить, ведь человек вполне может быть и не в курсе. Так что, значит, Федорова она, ясно? Не Устименко, а Федорова. И все!
Надев на нечесаную голову шапку, опять-таки с некоторым ухарством, старый бухгалтер помахал Окаемовой рукою, произнес еще нечто ободряющее, вышел и вдруг вспомнил, что здесь же, неподалеку, в Прорезном переулке, проживает его заместитель, назначенный впоследствии на должность главного бухгалтера, — горбатый Платон Захарович Земсков. К Земскову Аверьянов никакой вражды не испытывал, потому что тот его даже защищал как весьма знающего бухгалтера, хоть с ним лично и ругался из-за вечного аверьяновского пьяного и буйного хамства и однажды посулил его упечь в тюрьму, если он будет «выражаться» при учительницах, на что Аверьянов не обиделся. Эвакуироваться Платоше не удалось — болела сестренка, и как-то, еще в сентябре, Степан Наумович, оглушенный горем войны и своей неприкаянностью, наведался к Земскову. Тот, вместе со своей сестренкой Пашей, с которой они, видимо, жили душа в душу, принял бывшего своего начальника по-человечески, даже поставил на стол кувшин какой-то довольно крепкой браги и блинцов, из которых лезли колючие отруби, но все-таки это была и выпивка, и закуска, и разговор был — задумчивый и неторопливый со стороны Платоши и Паши и обычный самодовольный крик со стороны Аверьянова…
Сейчас, вспомнив более брагу, нежели тихих брата и сестру, Аверьянов постучал в знакомую, обитую драным сукном дверь. Паша отворила. Будучи от природы человеком, не умеющим никогда хранить никакие секреты, да к тому же желающим зайти в гости не просто так, а непременно с новостью, Степан Наумович сразу же, почти с порога, рассказал Земсковым, как «таскали» его в гестапо, как там с ним говорили и как она (сама наша начальница бывшая, растак ее в качель, с которой он все равно дойдет до Верховного суда) глазки от гадливости закрыла.
— Ишь ты! — с непроницаемым выражением худого и темного лица ответил Земсков. — Даже так!
— А как же! — воскликнул Аверьянов, глазами следя за тоненькой и смирненькой Пашей, которая ставила на стол кувшин с бражкой и тарелку с копченой кониной. — А как же! Брезгует Агашка чертова!
— Может, не брезгует! Может, совестится! — заметил Земсков. — Тоже бывает.
— У них не бывает!
— У кого у них? — вдруг спросила Паша и коротко взглянула на старого бухгалтера.
— А у таких, как Устименко…
Земсков с усмешкой повел бровью, налил своему бывшему начальнику браги и, когда тот выпил, осведомился:
— Ну, а если вас, Степан Наумович, пытать бы они стали, тогда как?
— Плюнул бы в ихние рожи, — обсасывая конский хрящ, ответил бухгалтер. — Такая наша партизанская присяга.
— Партизанская? — с незаметной усмешкой переспросил Земсков. — Вы-то партизан, что ли?
— Кто знает! — уже сам наливая себе пахучую бражку, ответил бухгалтер. — Это, друг Платоша, высокая политика. Ты вот варишь бражку, коптишь дохлых коняг, твое дело — войну перетерпеть. А есть другие люди, ясно тебе? Имеются другие! И бензобаки в Ямской перед Новым годом не сами по себе загорелись, ясно?
— Вы, что ли, подожгли? — чему-то радуясь и уже открыто улыбаясь, осведомился Земсков, и Степан Наумович вдруг подивился, какое у бывшего его заместителя милое и хорошее лицо. — Ужели вы?
— Так я тебе и разболтался за твою паршивую бражку, — ответил бухгалтер. — Нет, брат, погоди…
— Степан Наумович знает, но никогда не скажет, — не глядя на Аверьянова, сообщила брату тоненькая Паша и закинула длинную золотистую косицу за плечо. — Он понимает — говорить такие вещи нынче нельзя. Головы полетят…
Аверьянов грозно подтвердил:
— Еще как!
И посоветовал Земскову:
— Ты, братик, тоже держи язык за зубами. Видел, как на Базарной вешали? И еще будут. Им не вешать невозможно, я в гестапо нынче наслушался.
— Чего же вы наслушались?
— Мало ли.
— А все-таки? — упираясь худенькими локтями в стол, спросила Паша. — Интересно же! Или вы подписку дали?
— В комнате номер девять! — торжественно ответил Аверьянов. — Под страхом смертной казни. Но я им не холуй! — крикнул он. — Вы слышите, какой у меня созрел план. И план этот я привел частично в исполнение. Слушайте внимательно и делайте выводы о человеке, которого вы из… из…
— Изгнали, — подсказал Платоша. — Так ведь, действительно, — уж очень вы дебоширили и хулиганили, Степан Наумович, житья не было никому. Ну, да не в этом дело. Вы что-то рассказать хотели?
— И расскажу! — крикнул старый бухгалтер. — Расскажу! Давай не сундучь брагу, налей еще, все равно мне за мои дела висеть на Базарной.
— Ну уж! — хитренько усмехнулась Паша.
— А нет?
И, наваливаясь впалой грудью на стол, пугая брата и сестру, как давеча Окаемову, глазами и грозя им пальцем с грязным ногтем, Аверьянов рассказал со всеми подробностями, как только что «имел объяснение с этой старой грымзой Татьяной Ефимовной» и как сейчас направится в самую «пасть льва», потому что там и может находиться «гибель Аглашки» — и гибель страшная. Говорил он долго и витиевато, путаясь и очень хвастаясь своими огромными теперь уже связями с главнокомандованием подрывных групп, но оба Земсковы — и сестра и брат — слушали его внимательно, серьезно и даже с участием, будто веря каждому его слову.
— Все это хорошо, — сказал Платон, выслушав своего бывшего шефа до конца, — даже превосходно. Разумеется, Алевтина Андреевна вполне может выдать им Аглаю Петровну, вернее, опознать ее. Ревность, злоба, все оно так, но нынче вам идти невозможно, время вышло давно, и комендантский патруль вас задержит и препроводит. А вам нынче следует потише себя вести…
— Я на них плевал, — произнес Аверьянов, вставая. — В нашем деле трусости места быть не может. Наши ребята знаешь кто?
— Ну, кто? — со вздохом осведомился Платон Земсков.
— Наши ребята в отпуску у смерти! — воскликнул Степан Наумович, заглядывая в кувшин, где еще была бражка. — Слышал? И я, — ударив себя в грудь, заявил он, — и я в отпуску у смерти!
Уснул он здесь же, на старой ковровой тахте, а когда проснулся, то долго не мог понять, как он сюда попал. Засветив наконец коптилку, старый бухгалтер узнал комнату Земскова, окликнул его и, не дождавшись ответа, налил себе полный стакан браги. Хмель вновь ударил ему в голову, он почувствовал себя будто крылатым и вновь показался самому себе воином-партизаном, самым главным, отважным и решительным. Он бы, конечно, с удовольствием еще побеседовал, но оба собеседника — и брат и сестра куда-то подевались и на его зов не отвечали. «На работе уже, — со вздохом подумал Аверьянов, — и моя Маргарита небось опять на разгрузку ушла. Один я вот так мыкаюсь!»
Но тотчас же вспомнилось ему все пережитое в гестапо и то, как он «навел порядок с Окаемовой», подумалось, как будет совестно впоследствии Аглае Петровне, когда она узнает, от кого она закрыла глаза, представилось далекое будущее в Верховном суде, когда Аглаища рухнет перед ним на колени, и он заговорил сам с собою.
— Дурочка, — с нежностью и пьяными слезами в голосе произнес он, — дурочка какая, не соображает, на кого ей рассчитывать. Пьяница. А того ей не понять: пьян да умен — два угодья в нем. Вот сейчас пойду к твоей этой Алевтине и с ней тоже побеседую. Я ей все скажу. Она узнает, каковы мы люди. И мы, брат, тебя не выдадим, хотя на заседании Верховного суда я расскажу, как вышло с годовым отчетом. Я все расскажу!
Сдвинув ладонью каракулевую шапку на затылок, с кряхтением натянув на себя пальто и позабыв шарф, он вышел на мороз и тут совсем расхрабрился. Ему и впрямь сам черт был сейчас не брат. Из Прорезного он выбрался меж разбомбленными, заиндевелыми домами на Гитлерштрассе и, вздрагивая от мороза, запел в ночной тишине оккупированного, молчащего города стариковским голосом песню, которую плохо помнил, но которая очень соответствовала его настроению:
- Мы красные партизаны, и про нас
- Былинники речистые ведут рассказ
- О том, как в дни ненастные…
— Хальт! — крикнули ему из морозной мглы.
— Сам — хальт! — огрызнулся Аверьянов. — Иди ты знаешь куда?
— Хальт! — еще раз, угрожающе и очень громко, предупредил немец.
— Пошли вы все! — грозно рявкнул Аверьянов. — Колбасники задрипанные, не боюсь я вас, понятно?
Он их не видел, этих немецких солдат с белыми повязками, на которых было напечатано слово «патруль». И выстрелов он не слышал. И боли он не успел испытать никакой. В мгновение своей смерти он не был больше ни пьяницей, выгнанным из облоно, ни вечным ругателем, ни склочником, ни сутягой. Он был героем, немножко, правда, выпившим героем-партизаном, и пел песню
- О том, как в ночи ясные,
- О том, как в дни ненастные
- Мы смело, мы гордо в бой идем!
ЕЩЕ ОДИН СПЕКТАКЛЬ ПРОВАЛИЛСЯ
Это был первый случай в истории группы «Ц», и жертвой оказался сам Венцлов. Правда, в Берлине он кое-что слышал об этих методах «горячего и холодного», но здесь такие сложности не практиковались. Да и Венцлов никак не мог ожидать, что фон Цанке ни о чем его не предупредит. Впрочем, возможно, именно поэтому первая часть спектакля вполне удалась, но только первая, к вящему удовольствию штурмбанфюрера.
Еще на лестнице старик стал орать и браниться самыми последними словами, как истый пруссак, потом носком сапога распахнул дверь с такой силой, что высыпались стекла, и, перейдя на визг, велел немедленно расстегнуть ремни, а так как ключа у Венцлова не оказалось, то шеф от бешенства затопал ногами. Не посвященные в правила игры солдаты с ужасом заметались по всему зданию, дежурный от страху нажал сигнал тревоги, внизу, в казарме, люди стали одеваться, как если бы сюда выбросили воздушный десант противника. А шеф все кричал, и Венцлову даже показалось, что он замахнулся на него рукою в перчатке. Длинный, с тростью, в фуражке с высокой тульей, с выпирающим волевым подбородком, он несомненно производил сильное впечатление всем своим видом, бешеным голосом, топаньем, властностью, изощренной руганью, которой мог бы позавидовать сам зондеркоманденфюрер Диффенбах.
Пока искали ключ, растрепанный фельдфебель охраны группы «Ц» перекусил цепочку специальными щипцами, шеф собственноручно сорвал ремни, ножом, эффектно, как в ковбойском фильме, перерезал последний, не расстегивающийся. У Аглаи Петровны подкосились ноги. Она еще слышала, как он сказал ей что-то ласковое, доброе, стариковски участливое, чувствовала, как потом подхватил ее почти на руки, уложил на подоспевшие носилки. Простоволосые, дрожащие на морозе, парализованные страхом солдаты, опрокинутое, бессмысленное лицо Венцлова, мелькающий свет электрических фонарей, доктор Шефер в коротком халате — было последним, что она видела со своих носилок. Потом сознание покинуло ее надолго.
— Не сердитесь на меня, мой мальчик, — сказал шеф Венцлову, сбрасывая шинель в своем кабинете. — Вы начали это дело с некоторой вялостью. Мы должны наконец получить ключ к лесу, чего бы это нам ни стоило. Нам нужен ключ для чего?
«Чтобы черт тебя подрал!» — злобно подумал Венцлов.
— Для чего? — повторил фон Цанке.
— Для того чтобы покончить с партизанами.
— Но покончить с партизанами мы должны во имя чего?
«Вот, пожалуй, самый усовершенствованный способ пытки», — решил Венцлов.
Но все-таки ответил более или менее удачно. Разумеется, дело упиралось в безмолвные, навсегда покоренные коммуникации. Что еще нужно этому старому нацистскому ослу?
Вот тут-то фон Цанке и прорвало.
Он заговорил вне всякой логики, вне связи с предыдущим «для чего» и «во имя чего». Впрочем, кое-какая связь была, но Венцлов уловил ее значительно позже. Дело заключалось в том, что через «лесных людей» — так, по крайней мере, предполагал старый лис — просачивались в область нежелательные сведения о победах советского оружия на немалом пространстве Калинин — Елец. Суть была не в самом факте «нераспорядительности внутри нашей второй армии», как выразился фон Цанке, несчастье заключалось в том, что это не должно быть известно! А они тут знают, что смещен Гудериан и Гиппнер, так же как им по радио передано об уходе командующего группой «Центр» фельдмаршала Бока и о снятии Браухича.
— У них есть гектограф, они распространяют листовки! — тараща глаза, воскликнул фон Цанке. — Вот вам и безмолвные, навсегда покоренные коммуникации! Первое поражение нашего оружия — понимаете, что это значит? Что это для них?
— Вероятно, радость! — пожал плечами Венцлов.
— Кислород! — сообщил фон Цанке. — Кислород! И следовательно, какова наша задача?
— Лишить их этого кислорода!
— Очень хорошо, Венцлов! Но что мы должны для этого сделать?
— Покончить с «лесом», я предполагаю, — сухо ответил Венцлов. Он не был расположен к сердечным беседам. — Если это возможно, разумеется…
Шеф слушал невнимательно или вовсе не слушал, иначе бы Венцлову досталось за «если это возможно». Разве мыслимо невозможное в группе «Ц» — так бы сказал этот нацистский бонза. Вот сейчас он сам увидит, каковы большевики! Пусть попробует раскусить этот орех своими идеально сделанными челюстями. Ему полезно!
— Пойдите передохните, — наконец посоветовал шеф. — Дело нашей дамы я доведу до конца. В свое время мне доводилось приходить к финишу не последним. А вы возьмите себе бухгалтера Земскова из городского управления. Но не торопитесь, будьте крайне осторожны. Я смотрел разработку и думаю, что у Земскова может также храниться ключик к лесному заколдованному царству красных.
Венцлов поднялся:
— Я могу идти?
— О, конечно! — воскликнул фон Цанке. — Пойдите выпейте, у вас усталый вид. Боже мой, какая нелегкая у нас у всех работа, не так ли?
Оставшись один, он налил себе рюмку кюрасо, поглядел ее на свет, пригубил и отставил. Со здоровьем не ладилось, болело под ложечкой и мучили изжоги. «Проклятая наперченная испанская жратва» — такими словами фон Цанке всегда поминал свою деятельность у Франко. Не даром досталась ему пенсия, которую и по сей день посол генералиссимуса в Берлине выплачивает штандартенфюреру раз в два месяца…
Позевывая, прислушиваясь к тому, что происходило в его кишечнике, фон Цанке сделал моцион по кабинету, велел принести себе почту и грелку, еще раз пригубил ликер и покачал головой.
С грелкой на животе он разобрал конверты, вскрыл один, прочитал и позвонил по внутреннему телефону «доброму малышу» Цоллингеру.
— Зайдите, мой мальчик! — попросил он утомленным голосом. И когда тот, весело улыбаясь, распахнул дверь, шеф спросил: — Вы помните дело этого изменника доктора Хуммеля?
— Дело, честно говоря, я не помню, а…
— Да, да, — кивнул шеф, — я понимаю. Но тут есть интересные данные, объясняющие великую мудрость закона от тридцать пятого года. Какого закона?
На лице «доброго малыша» проступило тупое выражение. Он не слишком утруждал свою память всякими датами. Но чертов старик опять сел на своего конька. Надо было терпеть, здесь даже не поможет удостоверение «Гестапо внутри гестапо». Недаром фрау Цоллингер и сейчас говорит, что ее мальчику не хватает усидчивости.
— Имперский съезд свободы в Нюрнберге принял закон. Какой?
— Разумеется, гениальный, — попробовал съехать на мелкую провокацию «добрый малыш». — Ведь у нас все гениально. Даже просчеты и промахи командования. У нас…
— Да, у нас все гениально, — железным голосом поставил на место «доброго малыша» шеф. — И не пытайтесь обшучивать священное, мальчик, это никому не прощается, а тем более вам…
Цоллингер хотел было возразить, но шеф не позволил.
— В ваши кошки-мышки вы можете играть с другими, — строго и сухо сказал он. — Но только не с нами — старыми бойцами. Провокация благо, когда ее можно рассматривать в том же аспекте, что формулу о праве. Какую?
— Формулу о праве?
— И этого вы не знаете: «Право народа есть то, что полезно народу с точки зрения правящих народом». Следовательно — «провокация благо, когда она полезна народу с точки зрения правящих народом». Эти замечательные мысли не раз высказывал — кто?
— Фюрер?
— Не совсем. Их высказывал рейхсюгендфюрер Бальдур фон Ширах. И вам следует это знать. Вам еще многое следует знать, оберштурмфюрер Цоллингер.
— Так точно! — подтвердил «добрый малыш».
— Теперь слушайте! — велел шеф.
И вслух, ровным, добрым, мягким голосом с нравоучительными интонациями, прочитал «доброму малышу» бумагу с грифом «совершенно секретно — документ государственной важности».
Цоллингер слушал, сделав лицо пай-мальчика, поигрывая перламутровым перочинным ножиком, позевывая по возможности незаметно. Бумаги с Принц-Альбрехталлее в Берлине писались обычно длинные, в гестапо был свой стиль — витиеватый, двусмысленный, с полунамеками и подмигиваниями: свои писали своим — это придавало особую значительность любому пустяку.
Вкратце содержание бумаги «государственной важности» сводилось к тому, что изменник медицинский советник доктор Хуммель, скрывшийся у красных партизан, еще в 1923 году бракосочетался с еврейкой из Гамбурга Идой Файнштейн, от которой в 24-м году прижил ребенка смешанной крови, названного Отто. Когда же после принятия закона «об охране чистоты немецкой крови и немецкой чести» указанному Хуммелю было предложено расторгнуть брак, он долгое время сопротивлялся, впоследствии же заявил, что Ида Файнштейн скрылась от него в неизвестном направлении вместе с сыном Отто. Однако это его заявление, как показала специальная проверка, оказалось ложным. Указанная Ида Файнштейн, использовав в гнусных и обманных целях свою арийскую внешность, при помощи подложных документов скрылась лишь от органов надзора, продолжая поддерживать нелегальную письменную связь с мужем. В октябре 1939 года еврейка Ида Файнштейн, проживавшая по документам Эрны Лашвиц в детской больнице «Приют Магдалины», где она работала врачом по глазным болезням, была разоблачена тайной политической полицией, арестована и направлена в концентрационный лагерь. Сын государственного изменника, Отто, пытался оказать сопротивление при аресте матери и был застрелен. По получении сообщения о преступлении Хуммеля его жена была в лагере повешена…
Обо всем этом Берлин и доводил до сведения группы «Ц».
Кроме того, Берлин рекомендовал группе «Ц» и штандартенфюреру фон Цанке принять все меры к розыску Хуммеля с тем, чтобы немедленно препроводить государственного преступника в распоряжение отдела «Б-4» для проведения следствия в особом порядке.
Дочитав бумагу, фон Цанке вздохнул: каждая строчка здесь была проникнута упреком. Какие возможности утеряны, какое дело не доделано, какой элегантный процесс упущен!
— В хорошенькую историю мы попали, — сказал «добрый малыш». — И зря мы не уведомили Берлин, что не сам Хуммель, а лишь его труп был увезен партизанами. Фельдшер Герц не мог промахнуться, я же сам распутывал этот клубок. Конечно, они уволокли труп, а при этом варианте к нам бы никто не приставал.
Фон Цанке встал и принес бутылку кюммеля: может быть, кюммель покажется ему приятнее, чем кюрасо?
— Дело не в паршивце изменнике, — сказал он, прижимая к животу грелку. — Дело в том, что всюду надо искать еврейство. А мы к этому относимся поверхностно.
Но и кюммель не помог — он оказался таким же безвкусным, как кюрасо. И сигара пахла сеном.
— Кстати, когда с этим будет покончено здесь? — брюзгливым голосом спросил он. — Может быть, мы настолько нервные, или настолько переутомленные, или, вообще, просто неполноценные, что нам не справиться, а надо просить, чтобы нам прислали в помощь специальную эйнзатцгруппу? Как вы смотрите на этот вопрос, мальчик? Кому бы поручить эту операцию?
— Если мне будет оказана такая честь… — сказал Цоллингер.
— Надо все продумать и обеспечить транспортные средства, — не торопясь и потирая грелкой живот, сказал шеф. — Операцию мы назовем так же, как это было названо в свое время в Познани, — «Спокойной ночи». Мне не совсем ясно еще, в чем дело, но имеются сведения, что, например, в онкологической больнице собираются оказать сопротивление. И будто бы некий доктор — имя его не установлено — заявил: «Пусть сунутся!». Я вам дам агентурную разработку…
«Добрый малыш» встал.
— Мы сунемся! — сказал он, блестя глазами. — И я ручаюсь вам, господин штандартенфюрер, что вы будете довольны операцией «Спокойной ночи». Положитесь на меня. Рейхсфюрер непременно выразит нам благодарность. Что-что, а такую похлебку я умею варить…
Фон Цанке поморщился; его всегда коробили эти вульгарные фразочки: «вбить голову в плечи», «сварить похлебку», «вздернуть башкой книзу». Есть специальная, утвержденная, корректная номенклатура, зачем же грубости…
— Хорошо, — сказал он холодно. — Попозже мы разработаем весь план в подробностях.
Разобравшись в почте и продиктовав ответы Собачьей Смерти, он по телефону осведомился у доктора Шефера, крепко ли спит его «милая пациентка». Шефер ответил, что, несмотря на лошадиные дозы соответствующих препаратов, она никак не может успокоится — даже глаз не сомкнула.
— Отлично, я сейчас ее навещу! — сообщил штандартенфюрер.
Не торопясь, как всегда, он переоделся в служебной спальне, расположенной за кабинетом: сбросил мундир и в охотничьей мягкой, отороченной шелковым шнуром куртке, в янтарного цвета шароварах, в фесочке, сдвинутой набок, вдруг оказался симпатичнейшим старым бюргером, грубоватым и сердечным с виду, очень в годах, очень повидавшим всякого лиха, себе на уме, из тех стариков, которых никогда не покидает философское добродушие. «Форма номер три» — так называл это свое перевоплощение старый гестаповский лис, экземпляр из тех, на которых даже ко всему привыкший рейхсфюрер Гиммлер не уставал радостно удивляться.
Так, покряхтывая, опираясь на палку, прижимая к животу заправленную свежим кипяточком грелку (и грелка подходила к «форме номер три»), симпатичнейший старик вошел в белую комнату, где на высокой, большой, удобной кровати сражалась с наплывающим на нее тяжелым сном Аглая Петровна.
Шефер (тоже добрый немецкий доктор) вскочил, вытянул руки по швам, пролаял установленное для «формы номер три» приветствие. Смысл его состоял в том, чтобы «объект» (в данном случае Аглая Петровна) понял, что перед ним высшее начальство, самое высшее — выше которого быть не может. В чудовищных лабораториях СС своевременно и с абсолютной научной достоверностью было установлено, что на идейные и интеллектуально вооруженные «объекты» категорически не действует ни военная форма, ни регалии, ни система парадного появления высших чинов тайной политической полиции — вплоть до Отто Олендорфа, Эйхмана, Гейдриха и самого Гиммлера. Иногда в этих «объектах» регистрировалось лишь любопытство. Но были замечены, правда исключительные, случаи, когда скромное, мягкое и сочувственное поведение высших лиц давало некоторые положительные результаты.
Заметив по глазам Аглаи Петровны, что она поняла, кто перед ней, фон Цанке, шлепая комнатными туфлями, подошел к кровати поближе. Он был поражен живой и яркой красотой большевички (ведь ее били, эту женщину), удивился сумеречному свету ее зрачков, недоброму, но спокойному, удивился, заметив маленькое, классической формы ухо, и поморщился, заметив кровоподтек на шее, ниже подбородка…
Потом, не торопясь, вызвав на своем морщинистом и брыластом лице улыбку сострадания, фон Цанке сел, еще потер грелкой живот и заговорил доверительно и негромко:
— Это — ужасно, это — плохо, это — невозможно! Пусть мадам… не знаю, как говоряйт по-русскому! Мадам надо узнавать: я есть военный человек. Исключительно! Старый, служебный генерал! Приказ! Слушать! Смирно! Солдат! Я! И никто другой! Но эти прокляты сволочи, пардон, мадам, эти грязни гестапо, фашисты делал не так! Наш фюрер не знайт! Наш генералитет не знайт! От имени командования имперских войск генерал-лейтенант фон Цорен (на всякий случай он и фамилию изменил — лис) приносит свои сами… как это говорить?.. ниже… низко… сами снизу извинений! Конечно, несомненно, мы воюем. Но германски войска не унижайт себя эти подлость. Ви будете отдыхать! Ви будете — корошо кушайт, много очень тонки блюд. И ви пойдете нах хауз… как это говорить по-русски?.. домой! На дом! Квартирайн! Чтобы мир и покой и ваши допри… как это говорить?.. мамочка, и папочка, и гроссмамочка. И теперь, сейчас, надо много… корошо… спать, да? Ошень спать, отдых, скорее, сон…
И тут штандартенфюрер полковник Ульрих фон Цанке, доверенный человек Гиммлера и близкий друг Олендорфа, учитель Эйхмана и помощник Гейдриха, наперсник старого пройдохи Канариса, один из немногих советчиков самого Адольфа Гитлера по плану создания машины Главного имперского управления безопасности и вдохновитель первых массовых казней, осуществленных головорезами СС, — начальник группы «Ц» — Восток — внезапно понял, что игра с проклятой большевичкой проиграна безнадежно и что отыграться он не сможет.
Аглая Петровна ничего решительно не ответила, и не прервала его, и не выразила нетерпения. Она просто угадала, кто он, и не в том смысле, в каком он это себе вообразил, когда доктор Шефер представил его генерал-лейтенантом фон Цорен, а в ином — в подлинном. Это было похоже на старую сказку о Красной шапочке и сером волке, но здесь эта большевистская Красная шапочка угадала волка сразу, что называется, по повадке, а когда лис — он же волк — стал сахарным голосом уговаривать ее уснуть, Аглая Петровна поняла, что ему зачем-то нужно, чтобы она заснула, и сумеречные недобрые ее зрачки блеснули упрямым, режущим коротким светом. Этот-то свет и приметил из-под полуопущенных пухлых, темных век полковник фон Цанке и по этому короткому, тотчас же померкшему свету понял, что проиграл. Не понял он только одного: не понял того, что проиграл он не только в целом, но и в существенной частности — в своем желании, чтобы она уснула. И поэтому, вставая и придерживая рукой на животе грелку, он сказал кротко и добродушно:
— Короши, добри, долги сон. Спать! И — здорови — домой, скорее к свой очаг, мадам Федороф!