Я отвечаю за все Герман Юрий

— Я не боюсь, — печально усмехнулся Степанов, — мне негде эту правду сказать, некому…

Зазвонил телефон. Цветков сорвал трубку, послушал, потом сказал:

— Но это же антинаучный, собачий, немыслимый бред.

Затем другим голосом он осведомился:

— Это у вас, дорогая подруга, точные сведения?

И потом холодно и строго поправил:

— Остроты тут совершенно неуместны. Завтра надо собраться и оформить все как положено. Нет, именно завтра, не затягивая дела. Моим именем. Почему только наш отдел?

— Вот и иллюстрация, — сказал он, водрузив трубку на место. — Вот и картинка к нашему собеседованию. Некий зоотехник поведет нашу медицину вперед и выше, выше и вперед. Он и с проблемами старости покончит, завтра же ему туш на духовых инструментах сыграем. А я в литавры ударю. «Имеется такое мнение, что…» Вы такую формулу когда-либо слышали? «Имеется мнение».

— Я недопонимаю, — сознался Степанов. — Разве зоотехник…

— Зоотехник допонимает, — скрипнув зубами, сказал Цветков. — Если имеется мнение — он допонимает. Он больше всех понимает, если имеется такое мнение. И я ударю в литавры. Почему же не ударить в литавры. А?

Так несли они всякий вздор до приезда Лидии Александровны, которая быстро, ловко, а главное, весело навела в прокуренной квартире порядок, подала ужин, рассказала про премьеру и про того, кто там был, а потом велела укладываться спать.

Степанова Цветковы никуда не пустили на ночь глядя.

Он принял это приглашение за чистую монету, так и не узнав, что делалось у него в тот вечер с его больным сердцем. Просто остался ночевать за поздним временем у хороших людей. От выпитого коньяку и усталости он спал крепко и не слышал, как сжималось и разжималось его сердце, с трудом проталкивая кровь и готовясь вот-вот остановиться навсегда. Оно бы и остановилось, если бы не шприц Цветкова и не умелые руки Лидии Александровны.

— Умрет? — под утро спросила она.

— Вероятнее всего.

— Он хороший человек?

— Уж лучше нас с тобой.

— А чем мы плохи?

— А чем мы хороши?

Всю эту длинную ночь Цветков подливал себе коньяк. И не только не пьянел, но стал почему-то даже трезветь.

«ВЫ ПИСАЛИ В ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ?»

В тот самый студеный февральский вечер, когда Родион Мефодиевич сидел у Цветкова, Аглаю Петровну Устименко привезли в холодном «черном вороне», или в «воронке», как называли этот фургон заключенные, во двор внутренней тюрьмы МВД города Сольчежмы.

— Вылезай! — опасливо поглядывая на задремавшую от холода и усталости заключенную, сытым, сиплым голосом велел конвойный, которого особо предупредили об этой «заразе». — Слышь, грыжа!

Ему казалось, что слово это, которое он недавно узнал, особо обидное.

— Сидор я тебе понесу, барыня?

Аглая Петровна взяла негнущейся рукой мешок и, с трудом спустившись из «воронка», не понимая и не желая понимать, где она и куда ее привезли, опять задремала в канцелярии, ожидая того, кто должен был ее и здесь «оформить», как оформлялась она в других тюрьмах, лагерях и пересыльных за эти годы. Сила усталости сейчас в ней поборола все другие силы. Пожалуй, это состояние было более смертью, нежели жизнью, но она об этом не думала, она просто пребывала в этом состоянии и ничего другого не хотела. Однако ее все-таки оформили, кому надо, тот расписался в ее «получении», а кому надо — «в сдаче», и наконец она почувствовала, что дорога кончена и что ее привели в камеру-одиночку. Тут было тепло, и в этом тепле и полутьме она еще подремала, слабо и вяло радуясь одиночке, пока не прогрелась настолько, что нашла в себе силы проснуться и медленно возвратиться в опостылевшую жизнь.

Вернувшись, она уже окончательно обрадовалась одиночке, и не только потому, что в БУРе, в бараке усиленного режима, куда она часто попадала, было шумно и как-то даже буйно, а главным образом потому, что больше всего за это время она устала от расспросов, кто она и почему сидит. Рассказывать правду было невыносимо, потому что находились люди, которые сочувственно и внимательно выслушивали, а потом злорадствовали, что вот-де коммунистка, а сидит наравне со своими заклятыми врагами и никогда не выйдет.

— За что боролись, на то и напоролись, — выслушав ее рассказ, с сочувственным лицом сказала ей еще в Бутырках айсарговка, убивавшая из подаренного эсэсовцами «вальтера» советских военнопленных. — Тепер будешь знат, зачем не шел к нам.

Айсарговка почти не признавала в русском языке мягкого знака.

Сидела Аглая Петровна и с немецкими врачихами — специалистками по стерилизации евреек, сидела и с уголовницами — утомительными лгуньями и тяжелыми психопатками, сидела и с Эрной фон Меер, нацистской ученой дамой, которая занималась исследованиями действия яда «табун» на людях. С веселой улыбкой изящная, светская и сдержанная немка, обожавшая до сих пор Гитлера, подробно и дотошно рассказывала Аглае Петровне, что завод в Дигернфурте, который производил этот «экстра-газ», слава богу, полностью разрушен еще до прихода «ваших Иванов». Теперь же тайну «табуна» не узнать никому, а тайна эта еще пригодится фатерланду, так как «табун» проникает через все противогазы и хранить его можно только в специальной стеклянной посуде, секрет которой утерян.

— Почему вы мне это рассказываете? — спросила Аглая Петровна.

Эрна пожала плечами: она предполагала, что если госпожа Устименко здесь, то не для того же, чтобы защищать от заключенных «эту» власть.

Вот таким людям, хотя бы для того, чтобы жить подальше от них, надо было непременно рассказывать, кто ты и почему в заключении. И надо было объяснить, что Советская власть жива, что ошибки — пусть трагические ошибки — будут исправлены… Они же ухмылялись! И просто глумились, когда Аглая Петровна почти что митинговала, сама чуть не плача от обиды:

— Это недоразумение, которое выясняется и скоро выяснится. У меня обстоятельства очень сложные, чрезвычайно сложные, в них не так-то просто разобраться…

Это она врала, как врала когда-то измученным и оголодавшим партизанам, что ей «точно известно»: продовольствие идет.

С продовольствием тогда действительно случилось чудо, его сбросили с самолета, а тут чуда не происходило, да и ждать этого чуда Аглая Петровна перестала сама. Особенно после того, как ей «довесили» — она получила срок во второй раз за организацию «подпольного» партийного собрания в своем бараке.

— Теперь она успокоится на достигнутом, — сказала в те времена товарка по камере, брезговавшая политическими, оптовая торговка наркотиками Таленберг. — Теперь ей некуда больше стремиться.

Но и получив «довесок», Устименко не успокоилась. Сухое пламя, которое вспыхнуло в ее темных зрачках еще на первом, казалось бы, невинном допросе, разгоралось все с большей и большей силой. Она не могла примириться с тем, что ни ей, ни другим, таким, как она, неизмеримо лучшим, чем она, тут не верят. Не верят щенки, не знавшие горя, сытые, ничего не испытавшие молодые люди, не верят седовласые, брюхастенькие, солидные, не верят молчаливые и суровые, не верят добродушные и даже симпатичные с виду, не верят так, как будто им известно то, чего не знают те, кого они допрашивают, судят, ссылают и даже расстреливают. Не верят им — коммунистам и коммунисткам, не верят людям, состарившимся в рядах великой партии Ленина, не верят подпольщикам, израненным еще в гражданскую войну, не верят старикам и старухам, гремевшим кандалами в царское время, не верят ни в чем, как бы уже заранее, еще до ареста, твердо определив меру наказания за несовершенное преступление, заранее осудив, а сейчас только «оформляя» все решенное неведомо кем, когда и для какой пользы.

И чем дальше Аглая Петровна мыкалась по местам заключения, тем острее, тем нетерпимее, тем яростнее становился жгучий пламень, трепетавший в глубине ее зрачков, когда приходилось ей разговаривать с теми, от которых нынче зависело ее тихое, маленькое, мышиное благополучие. На лесоповал — так на лесоповал! На разгрузку — так на разгрузку! Надо было только справиться с обидой в те часы, когда ей не поверили в первый раз. И надо было, думала она, уяснить себе простую истину: в органы пробрались враги Советской власти, пробрались в те самые органы диктатуры, где работал когда-то ее покойный Гриша, чистый сердцем добряк Гриша — первый чекист Унчанска. Пробрались и шуруют, думая сломать сердца заключенным коммунистам, но это у них не выйдет, как не вышло у эсэсовцев в годы войны. Партия разберется, виновные будут сурово покараны — несдобровать им, тем, кто во имя своего благополучного проживания слепо и тупо подхалимничает и выслуживается, стряпая дутые дела и штампуя чудовищно суровые приговоры ни в чем не повинным людям.

Нет, ее нельзя было сломить.

Она не верила, как иные прочие, что все это — навсегда.

Аглая Петровна боролась, и не за свое прожитие, не за свое тихое благополучие в лагерном быту, а боролась за правду, которая, как ей казалось, не была известна Сталину.

Она и ему написала в свое время — сразу после того, как ей не поверили на первой «фильтрации», в те непонятные, дождливые, тусклые дни, когда их, измученных в фашистском лагере, окружили свои солдаты-автоматчики и повели на так называемую «проверку». Написала не о себе, а обо всех. Написала, что так нельзя. Написала об известном ей случае самоубийства. Но письмо оказалось у следователя, и этот розовенький очкарик сказал ей:

— Вот, оказывается, вы у нас какая дамочка? Что ж, теперь-то вы показали нам свое настоящее лицо. Выходит, Кривенко покончил с собой не от страха разоблачения, а потому, что обиделся? И вы посмели эту грязную клевету адресовать самому лично товарищу Сталину?

Пожалуй, ее даже успокоило тогда то, что письмо не дошло до Москвы. Разумеется, она была права. Там не знали. А здесь шуровали те, кому было выгодно мучить людей, вселять в них неверие в Советскую власть, доводить до самоубийства, как довели Кривенко.

И она опять написала.

Написала еще и еще.

Бумага — вот что было ей нужно, и возможность отослать свою правду в столицу, туда, где жил и работал Сталин. Туда, откуда передавали по радио: «Широка страна моя родная».

Все силы ее и помыслы были направлены к тому, чтобы в ЦК узнали настоящую правду. Родным она почти не писала. Она их и не искала всерьез, была убеждена почему-то, что не отыщет. Денно и нощно думала она о том, как там узнают и как ее вызовут.

Может быть, и нынче ее привезли сюда потому, что теперь письмо дошло?

И ей вновь привиделся тот арестантский вагон, в котором ее узнал конвойный, и привиделась ночь, в которую она писала на бумаге конвойного, пером конвойного письмо в ЦК. Неужели Онищенко мог не передать?

Нет, конечно, передал!

И именно поэтому ее сюда доставили. Отсюда она поедет в Москву. Но как она войдет в ЦК — такой страшной, оборванной нищенкой? Впрочем, еще отсюда, с вокзала она разошлет телеграммы. Да, но на какие деньги?

Никогда, ни на мгновение ее не покидала твердая уверенность, что там узнают и вся эта мука кончится. Она была достаточно закалена, чтобы по-настоящему верить и надеяться. И поэтому все ее досуги уходили на мечты о том, как именно это все произойдет. На мечты и на подробности. Про себя она не думала. Она понимала, что будет вместе со всеми. Она выйдет с ними. Конечно, не с торговкой наркотиками. Но таких, как она сама, она не оставит тут. Она разъяснит товарищам из комиссии ЦК, а несомненно именно такая комиссия прибудет сюда, она даже представляла себе эту комиссию — председательствующий из старых рабочих, в сапогах, в пиджаке, в свитере или косоворотке, свернет самокрутку, вставит в мундштук, закурит, кашляя, и скажет:

— Ну что ж, давайте, товарищи, разберемся.

Она даже голос его слышала, председателя, стариковский, негромкий, окающий — горьковчанин, наверное, сормовец в прошлом. А секретарь комиссии будет писать, а женщины будут выходить из комнаты и уезжать, уезжать, уезжать из проклятой зоны — возвращаться к своей единственной, справедливой, великой Родине.

Может быть, сейчас все это и начнется?

Вызовут сначала ее?

И ее действительно вызвали.

Крашеная блондинка-надзирательница, которую звали тут «корова», позванивая медалями на высокой груди, повела ее по коридору, то и дело покрикивая «стой, отвернись», чтобы «врагиня народа» не встретила другую «врагиню» и не обменялась с ней таинственными контрреволюционными знаками-сигналами.

Следователь был пожилой, с одутловатым лицом и добрыми, располагающими к себе глазами. Таких следователей Аглая Петровна побаивалась, она на собственном опыте знала цену этаким добрякам — сытым и дебелым.

Когда Аглаю Петровну вводили, майор Ожогин слушал радиопередачу об имевшем нынче место шахматном матче между двумя наиглавнейшими шахматистами в Москве. Считая свою специальность высокоинтеллектуальной и развивая в себе способности шахматиста, Ожогин с увлечением слушал передачу и рассердился, что даже такое невинное удовольствие должно быть прервано по долгу службы. Глаза же у него оставались еще некоторое время добрыми, потому что выигрывал партию шахматист, которому майор симпатизировал.

— Ну, так, — произнес майор неожиданно высоким для его корпуленции голосом. — Устименко?

— Устименко.

— Аглая Петровна?

Ее лагерный паспорт-формуляр лежал перед ним.

— Аглая Петровна.

— Садитесь, Аглая Петровна. Как добрались?

— Довезли.

— Пуржит нынче за хребтом?

— Не знаю.

Ожогин вгляделся в нее внимательно: была, наверное, красивой. А сейчас только глаза жгут.

— Так, Аглая Петровна, так, — со вздохом произнес он. — Беседовать будете по-дружески или вы заключенная ВВ-789, а я гражданин майор?

Она промолчала: и это было еще в Таганской тюрьме. Все было. Главное, не поддаваться. Поддашься — пропала. Он — по одну сторону, она — по другую. Так проще и яснее.

— Может, чайку желаете — согреться? Или покушать?

«Почему они все кушают, а не едят? Откуда эта почтительность к своему желудочно-кишечному тракту?» — подумала Аглая Петровна и тотчас же почувствовала, как ужасно она хочет есть.

— Закурить желаете?

— Нет, — ответила она.

И это было.

«Вот минует все это, — думала она, пока майор перелистывал какие-то бумаги, делая вид, что в бумагах имеется нечто существенное, — вот минуют эти времена, что же мы станем делать с такими майорами? Ведь не перестрелять их? Времена наступят, конечно, добрые! И бросят такого майора на другую работу, натянет он штатский пиджак, глаза будут у него человеческие, и станут про него думать, что он „хороший парень“. Впрочем, может быть, этот еще и хороший? Нет, вряд ли! Слишком как все те! А среди них хорошие пока не попадались».

Майор все листал бумаги.

Она огляделась — кабинет как кабинет. Только портрет Молотова был непривычный — на опушке леса с двумя девочками. «С дочками, что ли? — подумала Аглая Петровна. — Но у него ведь одна дочка!»

И представила себе, как Молотов прочитал ее письмо.

— Вы писали в Центральный Комитет?

Сердце ее екнуло и словно остановилось: вот оно! Сейчас ее освободят. Письмо дошло. Она ошиблась — глаза у майора действительно добрые. Письмо дошло, там разобрались, там поняли, что так нельзя! Выждав, собравшись с силами, успокоившись окончательно, полным голосом, со спокойной твердостью она ответила, что в ЦК писала и теперь убеждена, что недоразумение выяснено и к ней претензий со стороны органов госбезопасности больше не имеется.

— Мой вам совет, Устименко, отвечать на вопросы! — глядя мимо нее, лениво произнес майор. — Ясно? Я задаю, вы отвечаете. По-хорошему. По-умненькому. А трепать имя ЦК вашим помойным языком здесь никто вам не разрешит.

Теперь Аглая Петровна поняла: отказано. Но тогда зачем же…

— Вопрос: через кого вы переслали вашу клевету на органы в ЦК?

Она ясно расслышала эти слова, но ответила не сразу. Медленная и спокойная сила как бы наполняла все ее существо. Это была та же сила, которая помогла ей, почти ничего не соображавшей после аварии самолета, перевязывать тряпками раненых товарищей, та же сила, которая помогла ей оттащить от пылающей машины летчика Пашечкина, та же сила, которая спасла ее в день пленения…

— Я никогда ни на кого не клеветала, — негромко произнесла Аглая Петровна. — Я всегда говорю и говорила только правду.

И тут она вспомнила Ларикова, всегда спокойного и уравновешенного Ларикова, которого в тридцать седьмом году взяли в Унчанске. Судили его где-то далеко, и потом она сама на городском активе говорила про то, что у них орудовала банда «врагов народа», говорила убежденно, вспоминая ошибки и промахи Ларикова, который, конечно, бывало, и рубил с плеча, и лесозавод распланировал неудобно, и…

— Вы будете отвечать, Устименко? — вновь услышала она голос майора.

— Нет, — сказала она.

— Это как так — «нет»?

Голос у майора был скучный и добродушный.

— А вот так, очень просто, нет и нет.

— Почему же нет? Почему вам откровенно не поделиться? Мы располагаем точными сведениями, как именно и когда вас завербовали работать против нас. Мы, Устименко, все знаем, тут все известно.

Аглая Петровна вздохнула: сколько раз ей говорили, как ее там завербовали. Наверное, сто?

— Желаете закурить?

— Не желаю.

— Не настаиваю.

Он помолчал, с трудом подавив зевок.

— Вот так, — сказал Ожогин, — вот таким путем. Может, поделитесь, как, скрывшись в перемещенные лица, выдавали французских патриотов?

— Что? — спросила она.

— Вы же работали на гестапо.

— Это мне уже говорили.

— Говорили? Кто?

Она ответила спокойно, изо всех сил спокойно:

— Такой же, как вы, враг народа, укрывшийся за погонами советского офицера.

— Как? — спросил Ожогин. — Кто?

Он не поверил своим ушам. Когда в тридцать седьмом подследственный хлопнул его, тогда лейтенанта, стулом по голове, он удивился куда меньше.

— Как вы меня назвали?!

— Как и следует называть такую сволочь: врагом народа…

Ей теперь стало совершенно все равно. Письмо перехвачено. Но как, если им даже неизвестно, кто его передал? Они хотят узнать имя, чтобы покончить с солдатом за то, что он честный. Нет, они не узнают! Она не назовет его!.. А этот белозубый — враг народа, враг! И почти с удовольствием, медленно растягивая слова, Аглая Петровна произнесла еще раз:

— Вы — враг народа! Вы здесь — шайка вредителей и…

Договорить она не успела. Он ударил ее в переносицу — этот способ битья у боксеров имеет свое специальное наименование, а майор Ожогин любил, уважал и понимал спорт с детских, нежных лет. Кроме того, он любил пострелять по зайчишкам, порыбачить, разбирался в шахматах, обожал свою дочку Люсю, свою старенькую маму, жену Соню, которая, и по его мнению, и по мнению его коллег, «неподражаемо» исполняла сольный танец «арабески» в программе самодеятельности войск МВД, любил глядеть на золотистых стрекоз на рыбалке и, главное, свято и безоговорочно верил в то, что дыма без огня не бывает и даром еще никого не сажали. Дома у него висел портрет Дзержинского, про которого Ожогин знал, что он есть карающий меч. Известно было Ожогину, что случаются перегибы, но знал он и нехитрую мудрость иного толка: «Не перегнешь — начальству исправлять нечего станет». А ежели контрику и впаяли больше, нежели следует, то ведь контрик — он контрик и есть.

Услышав же, что он враг народа и вредитель, Ожогин ужасно обиделся. В нем вскипело чувство гражданственности, то самое, что, подвыпив, он декларировал, перевирая известные стихи:

  • Читайте, гады, и завидуйте!
  • Я — гражданин Советского Союза!..

— Сука! — сказал он погодя, когда Аглая Петровна пошевелилась. — Сука! Ты у меня поговоришь!

Она села на полу, возле ножки письменного стола. Из ее носа шла кровь. Ожогину было стыдно, и даже сосало под ложечкой: он ударил беспомощную женщину, да еще женщину лет на двадцать старше, чем он, — но деваться было некуда, и он стал себя распалять словами, которые произносил вслух. Это были низкие и грязные ругательства, но какое это имело значение, если ругал он «изменницу Родине», «фашистскую гадину», «агента гестапо». И, сделав два шага, майор Ожогин встал над Аглаей Петровной и сказал ей:

— Я тебя в кашу сапогами сомну! Понимаешь ты это?

— Сомни, негодяй! — тихо ответила она. — Убей, я же в застенке! Ну? Бей! Что ж ты, вражина, негодяй, гадина? Бей!

Ее горящие, ненавидящие глаза, открытые навстречу смерти, смотрели на него. И он отступил. Сделал шаг, еще маленький шажок, ничего толком не соображая, крикнул, чтобы позвали из санчасти. И когда Устименко унесли, сел на стул. Его трясло. Ввалившиеся сержанты увидели, что он плачет. Одна слеза текла по его бледной щеке, и, стуча зубами о край стакана, разливая воду, он говорил:

— Никаких нервов не хватает. Понимаешь — «враг народа», так и режет. Это я-то враг народа. У меня и контузии, и ранения, я на мине подорванный, я…

— Пораспущались, товарищ майор, — сочувственно произнес один сержант, крепко выученный насчет засилия всяких террористов, поминутно готовящих покушения на вождей. — Либеральничаем с нашими гуманизмами. Сразу надо в расход, на мушку и с приветом! Согласно, как говорится, здоровому классовому чутью…

Другой сержант молчал.

Боялся.

Человек он был темный, но «ливером-кишками», по его собственным словам, чувствовал, что здесь что-то не так. Не должно быть так. А почему — он не знал. И своему напарнику он сказал в коридоре:

— Все-таки пожилая женщина.

— И что?

— Ничего. Вроде неприятностей бы не вышло.

— Кому?

— Вообще.

— А вообще, так помалкивай.

Попозже майор Ожогин напился. Поскольку коллективные пьянки были не в чести, майор пил один, запершись на два оборота ключа. Маленькая Люся кулачками стучала в дверь, скреблась, тонким голоском просила:

— Папоцка, пусти, папуся, папусик…

Он не пускал, выпивал, закусывал и слушал спортивную передачу. Попозже властно постучалась старенькая мама, в прошлом учительница, строгая, в очках, похожая на портрет Чернышевского, чем она втайне гордилась.

— Пьешь? — осведомилась она.

— Выпиваю, — развязно ответил майор.

— Недурное занятие для интеллигентного человека, — посетовала мать.

Ожогин пожал плечами. В комнате было жарко — топят, как сумасшедшие! Мать хотела открыть форточку, сын не позволил — жили в первом этаже, кто-нибудь заглянет, увидит, как гуляет майор. Со стены на Ожогина смотрел железный Феликс. Как бы искренне удивился майор, если бы мог только предположить, что Дзержинский, не задумываясь, изгонял таких, как он. И на то, что у Ожогина «расходились» нервы, Дзержинский не обратил бы никакого внимания. Ожогина бы выгнали и отдали под суд, несмотря на нервы. Но Дзержинский давно умер, а Ожогин лечил нервы водкой и жареной свининой.

— Вот так-то, мамочка, — сказал он с той же интонацией, с которой давеча говорил с Аглаей Петровной. — Так-то, Наталья Михайловна!

— Что, Леня, тяжело? — спросила мать с той интонацией торжественной чуткости, из-за которой покойник-отец говорил о супруге: «У других жена, а у меня полгроба». — Сил не хватает?

— Тяжело, мама, — искренне ответил Ожогин. — Тяжело. Гестаповка, а называет тебя врагом народа. Очень бывает тяжело.

— Ничего! — еще торжественнее произнесла Наталья Михайловна. — Народ ценит вашу работу. Ценит и понимает. Великая работа очищения!

Ожогин зевнул. Мамашу невозможно было остановить. Она скрипела и скрипела, пока не пришла Соня с репетиции танцевальной группы самодеятельности и пока мамаша не пересказала ей, как у Леонида расходились нервы в последнее время.

— А я и не замечала! — ответила Соня, раскладывая на супружеской постели свои «пачки», трико и иные балетные принадлежности. — Опять группа проходит или одиночки-враги?

— Т-ш-ш-ш! — зашипела мама.

— Просто хоть караул кричи, — хрупая крепким соленым огурцом, заговорил Ожогин. — Прямо-таки дохожу. До боли: физически болят нервы. Мама, это возможно?

Наталья Михайловна вздохнула:

— Вероятно, возможно. Тебе нужно взять путевку в Кисловодск. Ты закажи.

— Нет, уж он в этот раз один не поедет, — вмешалась Соня. — Вот мы провернем свое турне по подразделениям, тогда пускай заказывает. У меня тоже нервы есть, я тоже устаю.

На этом и порешили.

ПЕРВЫЙ ПОСЛЕ БОГА

И все-таки невозможное случилось — первого марта они открылись. Бор. Губин в этот день, к счастью, ничего в газете не написал, лишь поздравил, вездесущий дока, из нынешней своей резиденции — Большого Гриднева — длинной и патетической телеграммой со словами, что-де обнимает, счастлив и всегда верил. Устименко читал телеграмму, бреясь: теперь он и бритву сюда принес, в кабинет главного врача, и смена белья лежала в шкафу, и парадный китель.

Было семь часов утра, включенный накануне коммутатор молчал — и «приемный покой» № 1, и «перевязочная» № 2, и «рентген», и «кухня», и «лаборатория», и «гинекология», и «терапия», и «гараж» (покуда без единой машины) — все молчало.

Обтерев жало опасной сточенной бритвенки губинской телеграммой, Владимир Афанасьевич проверил на себе душевую — теплая, горячая, холодная, ледяная, — потом окончательно оделся, затянул поясок накрахмаленного халата, сел за стол перед коммутатором. Было очень тихо, тепло, глухо до позвякивания в ушах. «Главного» не тревожили, никто не видел, как он встал, как побрился, как побывал в душевой. И главный никого не беспокоил — думал сосредоточенно и даже угрюмо, упершись подбородком в ладони, низко опустив лобастую, с седыми висками голову. И не про что-нибудь высокое и красивое, а всего лишь про уголь — как истребует сегодня с Золотухина.

В дверь легонько стукнули, старая нянька Матвеевна на подносике принесла «пробу», как она выразилась, в сущности же — запрещенный Евгением Родионовичем завтрак.

— Покушай-ка, — сказала Матвеевна, как всегда строго и наставительно, словно и ее главный врач был тяжелым больным, — покушай, Владимир Афанасьевич, здоровье — оно, дружочек…

— А я, нянечка, между прочим, здоровый, — сказал Устименко, вглядываясь в прекрасную старость Матвеевны, в ее глубокие и крутые морщины, в бодрый блеск глаз, в чинность и мягкость движений. — Митяшин здесь?

— А он и не уходил, я мню, — по-старинному сказала Матвеевна, — кочегарил в кочегарке, ночью сколь раз будил — погляди, Матвеевна, на градусник. Еще с вечера восемнадцать накочегарил и так ровнехонько держит, а за стенкой-то морозу под тридцать…

Легкими руками она поставила перед главным чай, кашу, творог, ватрушку, масло крошечным кубиком.

— Незаконно, няня, — отхлебывая из кружки, сказал Устименко. — Судить нас надо.

— Проба главврачу завсегда законная, — сурово ответила старуха, — да и чай-сахар я тебе от себя уделила, от своей скудости. Каши отведай, эта крупа зовется смоленская, сварена хорошо. Николай Евгеньевич давеча учил по-поповски, как они в посты употребляли.

Устименко попросил:

— Села бы, нянечка.

Старуха села, пригорюнившись, созналась, что и она нынче плохо спала. Потом пожаловалась:

— Ты уж, Владимир Афанасьевич, на Сашку-то Золотухина повоздействуй. Повалила его давеча вечером в ванну — купаться, так он, дурачок, от меня на крючок закрылся. Я ему шумлю-стучу, слабый он еще, — открывай, дескать, внучек. А он изволит стесняться. Я ему — что, я ваших задниц не видела? Еще с японской удивляться на мужское естество перестала. А он — несогласный. Квохчет, что и сам управится. Потом едва доволокла — так намылся. Ты уж скажи ему — для Матвеевны ни мужиков, ни бабов нету, она давно эту диагностику не различает…

— Скажу, — думая об угле и соскребая кашу с тарелки, ответил Устименко, — скажу непременно.

— Сабантуй к вечеру соберете? — услышал он вдруг.

— Это какой такой сабантуй?

— Раньше для такого случая молебен служили, — объяснила Матвеевна, — губернатор приезжали, а то его вице или же бригадный генерал в войну в империалистическую. А сейчас сабантуй. Скидываются, где начальство нехитрое, а где похитрее — бухгалтер там, например, заместо олифы, или ремонт рентгеновского аппарата…

— Ты меня, Матвеевна, на уголовщину не толкай, — усмехнулся Устименко. — Еще послушаюсь…

— Женька Митяшина вчера собирала, — поведала Матвеевна. — И на вино, и на квашеную капусту, и картошка будет с салом…

Она прибрала большими, еще сильными руками посуду, составила на подносик и поплыла к двери. А в дверях столкнулась с маленьким человечком, который сказал ей «пардон, мадам», элегантно уступил дорогу и вошел, всматриваясь в Устименку живым взглядом знакомых, антрацитовой матовости зрачков. Владимир Афанасьевич поднялся, шагнул навстречу…

— Мой спаситель! — с гортанным грузинским придыханием сказал капитан Амираджиби. — Великий врач всех времен и народов! Не смотрите на меня таким сочувствующим взором, сейчас меня все жалеют и спрашивают, что со мной случилось…

Он крепко сжал руку Устименки своими сильными холодными пальцами, прищурился и сипло спросил:

— Похож на старую чахоточную обезьяну, да? Так выразилась обо мне моя любимая жена, именно так. А я не обезьяна, я капитан, «первый после бога», как пишут англичане и сейчас про нашего брата. Можно подумать? В смысле «первый после бога»?

Видимо, Амираджиби устал, потому что как-то сразу, вдруг замолк и долго силился отдышаться, сидя возле письменного стола и стыдливо бодрясь, — ему было неловко за свою внешность, за глаза, с их просящим выражением, за серое, морщинистое лицо, на котором борода росла кустами, было стыдно за самого себя, как бывает очень стыдно только сильным людям в случае вот такой, внезапной беды.

— Слишком рано пришел? — осведомился он с усмешкой.

— Что вы!

— Я нигде не ночевал, — сердито сказал Елисбар Шабанович. — Меня не забрали даже в комендатуру, помните, как нам было там тепло, а, мой спаситель? И этот матрос Петренко, который заподозрил, что мы диверсанты? И как мы попали прямо в рай к Родиону Мефодиевичу? Кстати, как он? Очень плохо?

Устименко ответил, что неважно, лежит в Москве в госпитале, туда уехала его дочь Варвара.

— Да, да, как же, — покашливая, закивал Амираджиби, — ее фотография висела у каперанга в каюте. Такие круглые глаза, как же, как же…

Они замолчали.

— Меня не пустили к нему в дом, к адмиралу Степанову, — вдруг напрягшись и даже на секунду захлебнувшись от бешенства, сказал маленький и сухонький Амираджиби. — Его сын говорил со мной на пороге. Такой толстый, такой симпатичный, такой откормленный поросенок. Он не позвал меня в дом. А я был с вокзала. Он порекомендовал мне гостиницу.

— Но вы сказали — кто вы?

— Зачем? Только вот в гостинице не было мест, и я сидел в кресле. Хорошее кресло из клеенки. Я сидел всю ночь. Вы все смотрите на меня? Ничего, они говорят, что я еще буду человеком, что это временно, что силы вернутся к старику Амираджиби. Я спрашиваю их: как мне возвращать мои силы, — вдруг крикнул капитан, — как, как, как? Они этого не знают. Они не проходили этого. Они не разрабатывали эту тему. Они говорят мне и моим коллегам, эти ваши коллеги, — ешьте мясо, много мяса, а нас, облученных, от него рвет. Нас рвет от всего, мы не можем видеть пищу, мы шатаемся на наших ноженьках, у нас звенит и воет в ушах так, что даже заснуть нам не удается, а они говорят — со временем все пройдет. Они говорят — от этого не умирают. Они говорят — вы капризничаете!

— Принести вам чаю? — спросил Устименко.

— Я пил воду. Я пью только воду. У меня сохнет во рту круглые сутки. Но они говорят — это тоже пройдет, примиритесь. Полгода я примиряюсь…

— Плаваете?

— Я? — удивился Амираджиби. — Кому я нужен после двадцати тысяч рентген? Только тем, которые любят выразить свое сочувствие. А теперь я скажу вам анекдот. Хотите, мой спаситель? Рака у меня не было.

— То есть?

— Было предположение и авторитет. Ее ассистенты — моей профессорши — теперь сказали со всей точностью. Старуха взяла биопсию поздно, уже после семи сеансов облучения. Конечно, биопсия ничего не дала. Но вы можете себе представить, какое у меня было горло после войны. Танец маленьких лебедей вы помните? И конвои наши тоже проходили не в Тихом океане. Старушка сказала, что в моем горле черт ногу сломит. Ангине винцента она не поверила, несмотря на то, что я пришел тогда из Африки, где бушевала эта ангина с красивым названием. Вы меня слушаете, профессор Устименко?

— Только я не профессор.

— Какая радость! Зато вы врач?

Он налил себе воды из графина в граненый стакан, отпил глоток и сказал едва слышно:

— И эта печальная обезьяна когда-то пела — «о старом гусаре замолвите слово, ваш муж не пускает меня на постой…» Первый после бога!

— А без моря скучно? — спросил Устименко, чтобы как-нибудь увести Амираджиби от его раздраженного состояния. — Или не хочется?

— «Собаке снится хлеб, а рыба рыбаку», — жестко ответил Амираджиби. — Гомер, кажется, изрек. Впрочем, наплевать! Вы меня положите немножко в вашу больницу? Раньше пели песню, там были слова — «жить скучая». Сейчас я это понял. Положите меня, я устал.

Устименко позвонил в приемный покой. Это был его первый звонок.

Страницы: «« ... 2122232425262728 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Вероника Тушнова (1915–1965) – известная поэтесса, участница Великой Отечественной войны, создавшая ...
Вы когда-нибудь задумывались, как простые люди, не отличающиеся никакими выдающимися способностями, ...
Автор этой книги – ученик Карлоса Кастанеды, который прямо и без прикрас повествует читателю о своем...
Династия Рюриковичей – династия русских князей, а затем и царей, правившая 736 лет, с конца IX по XV...
Знаменитый русский прозаик и драматург Роман Лукич Антропов был известен читателям в конце XIX – нач...