Я отвечаю за все Герман Юрий
— Герой Советского Союза капитан Амираджиби, — сказал Владимир Афанасьевич. — Положите в четвертую, к Золотухину. Им вдвоем веселее будет, а там посмотрим. Елисбар Шабанович Амираджиби. Да, Нечитайло и Богословский…
Он положил трубку. Амираджиби молча на него смотрел.
— Я устал, — повторил он раздраженным голосом. — Я измучился. Мне осточертело. Капитана Павлова разорвало снарядом на мостике, капитан Зинченков утонул вместе с пароходом, капитан Рыжак умер от инфаркта, когда прочитал похоронную на сына. Я хочу умереть стоя, доктор, я не могу медленно загибаться. Меня это не устраивает…
Рот его дернулся от кривой улыбки, он махнул рукой и ушел, жизнелюбец и храбрец, которого скрутила не болезнь, скрутило лечение.
Владимир Афанасьевич позвонил домой. Вера Николаевна, как обычно, рассказала ему, что у нее болит голова и ночь она провела «ужасно». С Наташей тоже было все «ужасно», не слушалась, капризничала и ревела. И с Ниной Леопольдовной, разумеется, хуже всех.
Он слушал молча, ему было всегда стыдно от пустяков, которые так подробно выдаются за подлинные несчастья.
— Да, вчера тебя спрашивал какой-то элегантный старичок грузин, — вспомнила Вера. — Очень втирался войти к нам, но я побеседовала с ним в прихожей. У меня создалось такое впечатление, что ему негде было ночевать.
— Ему действительно негде было ночевать.
— И я опять виновата?
— Нисколько, — крепко сжимая в руке телефонную трубку, ответил он. — Чем же ты виновата? Ведь у нас не ночлежный дом!
Эту фразу Вера Николаевна часто произносила.
И теперь согласилась:
— Ты растешь, Володечка, — услышал он ее повеселевший голос. — А когда мы будем обедать?
— Не знаю, — сказал он, — сегодня мы открываем больницу.
Вера Николаевна помолчала. И это она исхитрилась забыть. Но, боже мой, как обижалась она, если он не помнил (а он никогда не помнил!) ее день рождения, или Наташи, или Нины Леопольдовны! Он и свой-то не помнил!
— Поздравляю, — сказала Вера Николаевна. — Поздравляю. Ты ведь, вероятно, считаешь этот день всерьез своим личным праздником?
— В некотором роде, — ответил Устименко. — Более или менее.
Когда разговор кончился, он заметил Любу — удивительно красивую в отлично сшитом халате. Она стояла у двери и улыбалась. И зубы ее сверкали, и глаза блестели, и халат серебрился.
— Что, хороша? — спросила она легким голосом.
— Чертовски! — усмехнулся он.
— Вот и Саинян только что это сказал. Или «более или менее». Или «в некотором роде».
Она подошла ближе и вытащила из кармана пачку папирос. Легкий запах мороза еще держался в складках ее халата, она всегда бегала из корпуса в корпус без пальто. И снежинки таяли в ее прекрасных волосах.
— Ну, как «лисий хвост»? — спросила она, раскуривая дешевую папироску. — Будем рубить?
— Любаша, помилуй, — подхалимским голосом сказал он. — Ведь это же удлинять трубу в два раза. Это дикие деньги.
— Я предупреждала?
— Предупреждала.
— Я угрожала?
— Угрожала, — печально подтвердил он.
— А вам не кажется, дорогой родственничек, что это печальный парадокс: кочегарка больницы, я подчеркиваю — больницы! — отравляет своим дымом все окрест. И не только больничный городок, но и жилой массив, и районные ясли, и детские садики, и…
— До весны, Любаша, — попросил он, и глаза его смотрели жалко. — Ведь не можем же мы…
— Не можем же, — передразнила она и села. — Все так поют. И отравляют город. Погодите, я еще найду на вас управу. Вы у меня попищите, как вокзальный ресторан. Я и Лосого не испугаюсь…
Устименко молчал. Вот кто ему был нужен в больницу. До зарезу! Вот кого бы он посадил своим заместителем. Вот на кого можно положиться!
А она угрожала. Сладко затягивалась, качала ногой в дешевой туфельке, в дешевой и залатанной, какие умела носить только Варвара, красиво пускала дым колечками и угрожала, да так, что даже он, не из пугливых, — пугался. Угрожала и рассказывала о своих кровавых побоищах на фронте сражений за здоровье Унчанска. О своих петициях и ябедах. О своих жалобах и требованиях. О своих склоках и скандалах. И разумеется, о своих победах.
— Мне и политику уже шьют, — похвасталась она, — только Штуб на моей стороне. Даже Саинян считает, что я пережала с «лисьим хвостом». И с консервным заводом. И с вами, Владимир Афанасьевич. Но мне, извините, наплевать с высокого дерева…
Он слушал ее не слишком внимательно и думал о том, как непросто все в этой жизни: вот обозначил по своей номенклатуре Любу дезертиром и потерял такого работника. Потерял бесстрашную, легкую, добрую, умную. Потерял, потому что не дал себе труда разобраться, понять, выслушать, даже проверить. Потерял, болван, тупица, дубина!
— Знаете, почему у нас столько всяких огрехов в работе? — говорила между тем Люба. — Не знаете? Потому что мы «входим в положение»! Точнее — мы добрые за чужой счет. Дымят трубы, «лисьи хвосты» отравляют людей, а мы жалеем директоров, «входим в их положение». И вы изволите намекать, чтобы я вошла в ваше положение. А о чем вы раньше думали?
— Почему вашего Саиняна до сих пор нет? — прервал он ее. — Может быть, он сегодня вообще не пожалует? Самый молодой, а позволяет себе…
Глаза у Любы перестали смеяться. За Саиняна она всегда кусалась, и пребольно.
— Мы до трех часов ночи наклеивали фотографии, — сказала она. — Или даже до четырех…
— Какие еще фотографии?
— А вот такие.
Устименко хотел сказать, что ему до их семейных альбомов нет никакого дела, но не успел. Зазвонили из приемного, потом главный врач «скорой» доктор Бурундуков поздравил и осведомился, можно ли «нацеливать» сегодня на них и не штучки ли это Губина?
— Сегодня и ежедневно, — ответил Устименко. — Открылись, правда.
Покуда он разговаривал с торжественно поздравляющими водниками и железнодорожниками, пришел Саинян с огромной папкой, аккуратно завернутой в газеты и замотанной шпагатом. Он был еще очень худ после болезни, но живой румянец уже показался на его щеках, и глаза смотрели весело, совсем по-мальчишески. За ним в дверном проеме показалась докторша Воловик, а к девяти собрались все, даже Нора Ярцева пришла, несмотря на свой выходной день. Мужчины были удивительно как выбриты. Нечитайло постригся, и пахло от него сладкими духами, Митяшин, со следами пудры на щеках и красными от бессоных ночей глазами, распоряжался, куда ставить стулья и табуретки.
Позже всех пришел старый Гебейзен. В торжественной тишине было слышно, как он рассказывал хриплым шепотом, как удалось ему купить в комиссионном магазине крахмальную манишку, черный галстук-бабочку и манжеты с воротниками. Продал старый музыкант — купил старый патологоанатом. У докторши Воловик под халатом жестью скрипело довоенное шелковое платье, которое-таки дожило до своего дня. Женя Митяшина, Анечка, диетический повар — тесть, Закадычная, старший кочегар по фамилии Юденич, нянечки, сестры — все были в новых, впервые надетых, накрахмаленных халатах. Николай Евгеньевич сидел со строгой миной на лице, чтобы все понимали серьезную значимость происходящего, а не устраивали тут «хаханьки». Сидел тесно к Устименке, изредка говорил:
— Ничего, вид в общем приличный.
Или:
— Юденич-то гаврилку привязал! Заметили? И совершенно не пьяный.
Или еще:
— Велите Саиняну сесть, он совсем не так здоров, как ему кажется.
В тишине покашливаний и перешептываний пунктиром простучал коммутатор: из приемного покоя спрашивали, можно ли отлучиться доктору Волкову и сестре Доброноженко на «акт открытия». Из окна-де кабинета главного видно, ежели подойдет «скорая». Устименко ответил, как на войне.
— Давайте, по-быстрому.
И назначил Анечку смотреть из-за своей спины на широкий подъезд к приемному покою. Совсем рассвело, в кабинете сделалось душно. Кто-то съехидничал, что начальство, дескать, никогда не опаздывает, а лишь задерживается, Воловик поддержала глубоким басом:
— Они не знают, что точность — это вежливость королей.
Закадычная сочла замечание доктора Воловик неуместным: в эти секунды Золотухин и Лосой, стесняясь своих докторских халатов, пробирались к Устименке. Стулья им были оставлены, равно как и Степанову, который покуда не прибыл.
— Прошу прощения, — сказал Золотухин, — действительно опоздал, не задержался.
И, оглядев веселые лица медиков, добавил с неожиданным и смешным удивлением:
— Проспал. И по вашей вине. Как случилось это, по милости вот товарища Богословского, чудо с моим сыном — который день добираю недобранное, сплю. И супруга спит — Надежда Львовна, и я сплю, и наш Сашка, по слухам, тоже спит тут у вас в больнице.
— Верно, спит! — звонко с места сказала сестра Анечка. — Я нынче дежурила, и нынче спит.
— Что же мне к этому еще добавить, — потупившись, густым голосом произнес Зиновий Семенович, — к этому трудно что-либо добавить. Было у старика со старухой два сына, один…
Он коротко махнул рукой.
— А второго приговорили…
— Известно, — сказал широкорожий Юденич, — вы себе душу не рвите, Зиновий Семенович…
— Я не про себя, я про вас, — сильно набрав воздуху в грудь, произнес Золотухин. — Про ваш коллектив. Не знаю вас, не имею чести, кто сейчас меня прервал, какой доктор…
В комнате засмеялись, немножко зашумели. Юденич дал справку, что он не по медицинской части, а скорее всего по обогреванию — кочегар…
— Тоже неплохое дело, — улыбнулся Зиновий Семенович, — чтобы больным тепло было. Да и какое дело в вашей профессии плохое, товарищи? Вот выдам сына моего вам — биолог, а теперь мечтает в медики идти, вчера сознался. Заразили вы его, ваш коллектив, вот товарищ Устименко, товарищ Богословский, а давеча слышал я еще про одного вашего — товарищ Саинян, так? Не путаю? Слышал, что еще совсем больным, с дороги, едва на ногах держась, спас обреченного ребенка…
— Ерунда, просто красиво получилось, — прервал Вагаршак. — Внешне красиво, а не по существу.
Зиновий Семенович, не привыкший к тому, чтобы его перебивали, поглядел на сердитое, все еще юношеское лицо Саиняна и вдруг улыбнулся, а уж это у него получалось — суровое, грубо тесанное лицо так высвечивалось, что все начинали в ответ непроизвольно улыбаться.
— Не знал, что ты, доктор, такой молодой, — сказал он, — совершенно вроде моего Александра.
— Я вовсе не молодой! — с досадой сказал Вагаршак, но не смог не улыбнуться на улыбку Золотухина. — В моем возрасте Лермонтов уже…
Все чуть-чуть засмеялись, Устименко постучал стаканом о графин, в дверном проеме возник Евгений Родионович, крайне раздосадованный, что в, так сказать, президиум ему уже не прорваться. Несмотря на то, что Устименко его вовсе и не приглашал, он ему сделал ручкой: дескать, не затрудняйся, я и тут, с сестрами и нянями постою, ничего, уж такой день.
— Областной комитет партии твердо рассчитывает, — продолжал Золотухин, — что наша больница станет гордостью не только Унчанска, но и пошире, может быть, и в Союзе о ней заговорят. А что от нас зависит, всеми силами вам, дорогие товарищи, поможем, мы в вас верим, вам верим, ну, а если что не так — взыщите: побранимся — помиримся. И на товарища Степанова, кстати, вот он в дверях скромненько стоит, на него нажимайте покрепче, у него тоже возможности имеются и различные резервы…
Евгений Родионович скромно улыбнулся и слегка поклонился, и, покуда говорил свою речь Лосой, все проталкивался вперед и проталкивался, все извинялся и прощения просил, пока не достиг желаемого рубежа и не оказался плечом к плечу с товарищем Золотухиным. Тогда он дал тайный масонский условный знак фотографу горздрава, который больше понаторел снимать различные медицинские экспертизы и не живых людей, но лишь части организма, однако фотограф защелкал трофейным «контаксом», засверкал лампой-вспышкой-самоделкой, и Евгений Родионович был запечатлен в середине начальства и даже как бы не менее его, а и поболее.
Непосредственно за неречистым Лосым призвал и Женя своих сотоварищей к выполнению их долга. Похвалил он похваленных Золотухиным, но не более, никак не более, разве что прибавил «и другие». Но, похвалив, и постращал немного, самую малость, все же дал понять, что не следует товарищам зазнаваться и не стремиться идти дальше, что не поддержит горздрав тех, кто успокоится на достигнутом.
— Вы лучше научите нас, как кровь экономить? — из гущи медиков своим гортанным голосом, но громко и без всякой мягкости осведомился Саинян. — Это ведь ваша директивочка?
И длинными пальцами он протянул через головы сложенную папиросную бумагу, которая, помимо всякого желания товарища Степанова, очутилась вдруг в руке Золотухина.
Врачи с сестрами сдержанно зашушукались. Женька, приложив пухлые ладошки к грузнеющему тулову, искренне заявил, что этот вопрос можно было провентилировать и в рабочем порядке, а не в таком торжественном случае. Устименко улыбался, Богословский все толкал его огромным кулаком в бок. Золотухин бумажку, сотворенную Женькой Степановым, не без раздражения пихнул в карман, тогда вступил в беседу Богословский:
— Товарищ Степанов нас в ноябре изволил предупредить, что лимиты крови для переливания находятся «под угрозой». Мы не вняли этому жалостному увещеванию Евгения Родионовича, ибо тот, которому кровь жизненно необходима, лимитами, устанавливаемыми гением товарища Степанова, не интересуется. Тогда нам и послали вот это предупреждение на будущее. Я ведь к тому, товарищ Золотухин, что ежели казенное масло, допустим, мы с Устименкой съели либо казенные халаты с простынями продали, то человеческая кровь, донорская, она, знаете ли…
Золотухин положил ладонь на плечо Богословскому, слегка сжал и произнес доверительно, но так, чтобы все слушали и слышали:
— Мы разберемся, товарищ Богословский. Разберемся…
— У нас имеются указания, — встрял было Евгений, но Зиновий Семенович положил свою нелегкую длань на жирненькое плечико и уже ничего не сказал, а лишь слегка нажал, поприжал маненько: сиди, дескать, горздрав, куда уж тебе нынче рыпаться…
И торжественное заседание не получилось. Не получилось того, что так любил Женюрочка и что определял он с единомышленниками простой и удобной формой: «Славненько посидели-побеседовали, попросту, по-товарищески, тепло, право, тепло!» Торжественности никакой не получилось, и славно не было, и тепла товарищ Степанов не ощутил. Ибо вслед за вредным стариком Богословским набычился на него всегдашний ему недруг товарищ Устименко. И набычился так угрожающе, с такой резкостью в выражениях и с такими задиристыми выкрутасами, что Евгений Родионович и улыбаться иронически перестал, а лишь пытался прервать Устименку, во что бы то ни стало прервать, чтобы свалить с себя ответственность, выпутаться, выскочить, избавиться от косо и тяжко поглядывающего на него Золотухина и предотвратить неминуемый, может быть гибельный взрыв.
— Вот так-то, — заключил Устименко. — Приезжих, дескать, не принимать. И не могу я эту директивочку, предусмотрительно переданную товарищем Степановым по телефону, — доверительно, интимно, по-свойски, что ли? — не могу я ее не огласить, так как она по сути своей ужасна и безобразна, безобразна до того, что никаких у меня слов нет.
Золотухин повернулся к Степанову.
— Может быть, попозже, в рабочем порядке? — пробормотал Евгений свое заклинание. — Ведь это не я, право, не я придумал, это мне подсказано…
Зиновий Семенович все смотрел, смотрел и молчал, смотрел и дожидался. Но Евгений Родионович не намерен был тут отвечать. Его, пожалуй, даже осенило: «А ну-ка я этого чертова Устименку как бы в политической бестактности обвиню. А ну-ка дам понять, что не к месту этот разговор? А ну-ка с твердостью, для меня неожиданной, категорически откажусь от дачи объяснений! Нате выкусите!»
И отказался.
Твердо, по-мужски, корректно, непререкаемо: нет и нет! Товарищу Золотухину будут даны объяснения, а здесь им не место и не время и не тот час. Вот таким путем товарищ Устименко. А в эти минуты, пожалуй, следует нашему руководству осмотреть «объект». Именно так товарищ Степанов и выразился про больничный городок — «объект». И добавил еще, что время «руководства» тоже надобно уважать.
С короткой улыбочкой Богословский подтвердил Владимиру Афанасьевичу, что нечего тянуть кота за хвост, пора закругляться. Устименко встал, уперся палкой в пол, оглядел распаренные духотой лица милой его сердцу медицинской гвардии и объявил больницу с нынешнего числа марта месяца — действующей.
— И без всяких скидок, — круто оборвал он аплодисменты. — Ни на бедность, ни на сиротство, ни на плохое качество, допустим, вентиляции. Больным до этого дела нет, а мы с головами, рукастые, здоровые. Короче, как говорилось когда-то на флоте: «Команде по местам стоять, с якоря сниматься».
Голос его немного дрогнул.
— Лежит у нас здесь, не соответствуя секретной директиве товарища Степанова, замечательный человек, Герой Советского Союза, капитан парохода «Александр Пушкин» Елисбар Шабанович Амираджиби. Двадцать шесть раз доставлял он по ленд-лизу «безопаснейший» груз — взрывчатку. И было у него одно напутствие единственное: «Пусть будет у нас пять футов воды под килем, остальное в наших руках». Я так же скажу, согласны? Ну, и пошли с этим работать.
Кабинет опустел, даже Богословский оставил гостей — по «скорой» привезли тяжелую ущемленную грыжу. Взгляд товарища Степанова, скользнувший по Устименке, выражал уже ничем не сдерживаемую ненависть. Золотухин пошел к двери, но Саинян окликнул его, словно ровня ровню. На устименковском письменном столе рвал он обертки со своего огромного альбома, Люба ему помогала.
— Чего еще? — через плечо осведомился Золотухин.
— Погодите, пожалуйста, минуту! — не попросила, но потребовала Люба. Сдернув шпагат, она обежала Золотухина кругом и, красиво откинув голову, румяная, пышноволосая, велела: — Картинки посмотрите! Интересные!
«Ах, черти! — восхищенно и вместе с тем чуть завистливо к их молодости и бешеной энергии подумал Устименко. — Вот ведь черти! Я и забыл свою собственную идею, а они запомнили и за такой крошечный срок сделали, ах, черти, право же черти!»
Лосой с подозрительным выражением лица открыл крышку альбома, а Золотухин прочитал вслух:
— «Этим детям мы обязаны и можем помочь!»
Так было написано черной тушью наискосок листа ватмана.
— Товарищи, мы не жалеем время нашего руководства, — пробубнил Евгений, — надо же, право…
— Отстаньте, — сказала ему Люба и даже чуть-чуть оттерла его сильным плечом. — Ну, что вы все ноете!
И, близко взглянув в крупнорубленое лицо Золотухина, словно примеряясь — можно ли или еще рано, перевернула тугой лист. Зиновий Семенович слегка отпрянул, а Женька громко сказал:
— Это просто бестактно! Бестактно! И еще раз бестактно!
Лосой закрыл на мгновение свои пастушеские глаза. А Золотухин вновь приблизился и спросил ровно, как, вероятно, спрашивал на войне, столкнувшись с гибелью или тяжелым ранением друга-военачальника:
— Как же это так?
— Шуточки праматери-природы, — гортанно произнес Саинян, и в голосе его Устименко услышал интонацию покойной Ашхен Ованесовны, ее последнее, удивительное письмо. — Шуточки, шуточки природы…
— Можно выразиться покруче, — сказал Устименко. — Словами доктора Саиняна: мы — те ремесленники, которые доделывают работу неудачливых родителей…
Золотухин все смотрел. Смотрел теперь не отрываясь и Лосой.
— Война тоже не даром далась, — тихо сказала Люба. Тихо и печально. — А дети жданные, вот этот, например, бедняга — сынишка сержанта-артиллериста и санинструкторши…
— Три ноги? — спросил Лосой.
— Третья конечность ему не нужна, — переложив страницу альбома, произнес Вагаршак. — А этому кишечник снаружи тоже совершенно излишен, можно ведь вправить, не правда ли? А этим зачем расщелина верхней губы? Эти дети у нас называются — зайчики, заячья губа, слышали такое? Это вот «юбка», нелегкий случай. Но можно, можно драться! — вдруг, словно ему кто-то возражал, воскликнул Вагаршак. — Уже сейчас прекрасно, обнадеживающе дерутся — Авидон в Ленинграде, Баиров — потрясающие вещи делает, Долецкий в Москве. Почему нам тут не помочь им, почему всех только туда отсылать, скажите, товарищ Золотухин, вы же видите, что это такое?
Как бы проснувшись, словно не все еще толком понимая, взглянул Зиновий Семенович в тонкое, горбоносое, великолепное своей обжигающей юностью и бешеной убежденностью лицо Саиняна, в его глубокие, словно молящие о помощи глаза, увидел рядом с ним Любу, еще дальше седой висок и насупленную бровь Устименки, потер лоб, захлопнул альбом и предложил властно:
— Сядем?
Сели все, один Евгений стоял в сторонке некоторое время — гордый и как бы обойденный судьбой.
— Времени — десять, — сказал Золотухин. — До двенадцати управимся?
— Раньше! — обещал Саинян.
— Детское отделение? — спросил Золотухин, вынимая старый блокнот, про который говорилось, что там записывается самое главное, и притом такое, за что впоследствии первый секретарь стоит насмерть. — На это вы меня толкаете?
— Зиновий Семенович, — предупредил Евгений, — наша смета…
— Вы — сядьте, — без всякой строгости в голосе велел Золотухин. — Зачем повисли, как тот «фоккевульф» — разведчик? Сядьте!
Степанов, разумеется, присел.
Лосой положил перед собой листок бумаги.
— Детское отделение у нас есть, — сказал Устименко, — обычная педиатрия. Мы о другом говорим — об отделении под названием «хирургия детского возраста». И именно не детская хирургия, а хирургия вот так поименованная — детского возраста.
— Рассказывайте подробно, — велел Зиновий Семенович. — Подробно, без дураков — на что рассчитываете и что в этом смысле нужно. Ты, Андрей Иванович, слушая, соображай, чтобы душу им не тянуть, чтобы поскорее в этом во всем разобраться. И ты, Евгений Родионович, не делай дипломатическое лицо, на одном невмешательстве далеко не уедешь. Кто рассказывать будет? Ты, Саинян?
— Он, — сказала Люба и вдруг густо покраснела. — А Владимир Афанасьевич, в случае чего, дополнит!
— Значит, за главного — вы! — усмехнулся Золотухин Любе и закурил, приготовившись долго слушать и соотносить мечтания хороших людей с земными и тяжелыми послевоенными материальными возможностями.
Но слово он себе уже дал — верное слово надежного человека: помочь. Помочь всеми силами, а их у Золотухина пока что хватало.
— Ну, слушаю, — сказал Золотухин. — Давай, товарищ Саинян, начинай. Но с учетом того, что на земле живем и земля наша едва войну окончила. Есть такое горячо любимое слово — солярий. Пока без солярия.
— А бассейн? — осторожно и серьезно спросил Саинян. — Про бассейн можно?
Золотухин кивнул. Но тотчас же рассердился:
— Какой такой бассейн? На какие шиши нам бассейны строить? Ты с этими штуками не спеши, доктор, передохнуть дай…
— Небольшой бассейн для моей хирургии детского возраста в переводе на стоимость колонн… — начал было Вагаршак, но Золотухин круто его оборвал, заявив, что не с этого конца начинаем.
Саинян начал с другого. С трехэтажного здания, предназначенного областному заготзерну или еще какой-то конторе. Вот этот дом, примыкающий к больничному городку, вполне годился для исполнения желаний Вагаршака. Контора вполне еще может жить-поживать там, где нынче расположена, а ребятам без настоящей лаборатории не обойтись. Ведь особая же аппаратура. У взрослого возьмешь двадцать кубиков и определяй что душе твоей угодно, а у ребенка один кубик, легко ли? Опять-таки с младшим медицинским персоналом. Разве его наберешь без общежития? В педиатрии даже поговорка сложилась, что там врачи работают за сестер, потому что сестры слишком загружены. Учтите, товарищ Золотухин, в обычном терапевтическом отделении работают две сестры и нянечка. А контингент примерно такой: один товарищ с пневмонией, другой с плевритом, а десять уже в настолько хорошем состоянии, что вполне могут помочь друг другу, соседям, так что на одну пневмонию и на один плеврит вот сколько братьев милосердия. А с детишками? Одного надо кормить через нос крошечными дозами, другого не кормят совершенно, но у него висит капельница, за которой нужно следить в оба. Третий кормится через три часа, четвертого нужно приложить к материнской груди, пятому дать рожок. Таким путем сестра только на кормление своих «цветов жизни» тратит все время, а лекарства? А если ребенок вдруг срыгнет без присмотра, он и погибнуть может в несколько минут…
— Сколько метров площади под общежитие? — прервал Золотухин.
Устименко назвал метры без запроса, так он привык с Золотухиным. Зиновий Семенович прилежно записал.
Дверная ручка сильно задергалась, так рвал дверь только Богословский. Люба открыла. Николай Евгеньевич вошел, сильно опираясь на палку, марлевая маска висела у него на шее, лицо было в поту. И капли крови грозно алели на халате.
«Что?» — глазами спросил Устименко.
— Помер трудяга, хороший человек, — сказал Богословский. — По той лишь причине, что «скорую» ждали полночи. А столь долго ждали «скорую» опять-таки потому, что машин нет и резина на них невозможная. Машин же нет и резина дурная не потому, что снабдить Унчанск невозможно, а потому только, что товарищ Степанов совершенно удовлетворяется тем, что спускают ему сверху, и ради своего благополучия со всяким безобразием примиряется…
Евгений открыл было рот, чтобы огрызнуться, но смолчал, заметив на себе взгляд Золотухина. И взгляд Лосого. И Устименко смотрел на него из-под мохнатых ресниц.
«Похоже, схлопочу за сегодняшний день выговор, — кротко и горько подумал Степанов. — И похоже, что даже строгача схлопочу».
Николай Евгеньевич протянул руку к папиросам Золотухина, закурил, помахал ладонью, разгоняя дым. Саинян заговорил вновь. По порядку он не умел, да и не готовился к докладу, говорил лишь о самом насущном, о жизненно необходимом, о том, например, что некая умная голова снизила нормы на питание детей по сравнению с питанием взрослых…
— По величине, наверное, — морща лоб, буркнул Золотухин, — не без логики…
Собеседование с взаимными попреками и даже некоторыми грубостями закончилось не в двенадцать, а в час дня. Зиновий Семенович горячился и грубил во всех тех нередких случаях, когда слышал о холуйской глупости и когда не мог немедленно таковую ликвидировать. Грубил он от боли, от того, что сил не хватало, а иногда и умения. Саинян раза два обиделся, но Устименко написал ему разъясняющую записку, и Вагаршак, оглаживаемый под столом Любой, присмирел и более на Золотухина не бросался.
Расстались почти мирно. Зиновий Семенович предложил Женюре немедленно посетить областной комитет для краткой беседы. Горздрав ответил по-военному:
— Есть, товарищ Золотухин!
И даже слегка каблучком пристукнул.
А для Устименки пошел нелегкий день и такой же вечер со всякими недружностями, срывами и сбоями непритертого еще больничного механизма. Только часов в девять вырвался он навестить своего «первого после бога». Елисбар Шабанович болтал с младшим Золотухиным. Накурено у них было изрядно, оба чему-то смеялись. Оказалось — вспомнил Амираджиби, как банным делом сел в свое время на иголку и как доктор Устименко эту самую злосчастную иглу из его организма удалил.
Владимир Афанасьевич сел поближе к Амираджиби, извинился, что так поздно к нему вырвался. Старый капитан ответил, что вниманием обойден нисколько не был, собеседовал и с доктором Нечитайло, и с удивительнейшим Николаем Евгеньевичем. Взята у него кровь, взяты и иные компоненты для полной ясности картины общего состояния здоровья. Всем он доволен.
— Ели? — осведомился Устименко.
— Ничего капитан не ел, — быстро сообщил Золотухин-младший. — Как принесли пищу, так и унесли.
— Правда? — опять спросил Владимир Афанасьевич.
— Отвык, — печально улыбнулся старый капитан. — Двадцать тысяч единиц.
Глаза его слезились. Где ты, величественный Амираджиби, где твое ироническое спокойствие при виде черных бомбовозов, летящих на корабль, где голос, который произнес навсегда запомнившиеся Устименке великолепные слова: «Вечная память погибшим! Никогда не забудет вас советский народ! Слава в веках, труженики моря, братья по оружию! Да будет вам злая пучина теплой постелью, орлы боевые, где отдыхаете вы вечным сном…»? Куда делся человек, который сказал тогда, сразу после гибели «Фараона»: «Это немножко войны»? Куда девался «первый после бога»?
Как случилось, что маленькая, больная, со спекшимся лицом обезьянка так и брошена на произвол злой судьбы теми, кто обязан был позаботиться о сохранении личности капитана Амираджиби, Героя Советского Союза Амираджиби, великолепного человека Амираджиби, того самого, который сказал по поводу смерти Лайонела Ричарда Чарлза Гэя, пятого графа Невилла:
— Они, как коршуны, вырывают у живых куски живого сердца. Но надо идти и идти, надо шагать своей дорогой, пока есть силы, и, по возможности, улыбаться, доктор, изо всех сил улыбаться, вселяя бодрость в свою команду. Посмотрите, как я буду улыбаться, я научился…
Это был хороший урок Устименке в свое время.
И ему следовало так улыбаться, он здесь тоже «первый после бога». Он обязан научиться улыбаться и пребывать наружно в отличном состоянии духа. Когда дело плохо, команда поглядывает на мостик, на своего капитана. А больные — ведь это и есть команда? Впрочем, врачи тоже. И даже санитарки. Тут все перепутано, на корабле проще, но от одного факта никуда не денешься: Устименко здесь капитан. «Первый после бога» — как говорят просвещенные мореплаватели. Такой, как Амираджиби во время массированного налета и атаки подводных лодок. Такой же!
И, продолжая улыбаться, Устименко сказал словами Амираджиби, теми давними, военными словами, которые произнес Елисбар Шабанович сразу после бешеного грохота «эрликонов», после свиста падающих бомб, после сиплых команд: «Справа по корме бомбардировщик противника!» — «Пошли бомбы!» — «Право на борт!» — «Есть право на борт!» — «Отводить!»
— Помните «Лебединое озеро»? — спросил Устименко.
— Их было много — этих кордебалетов.
— Ваши слова хочу напомнить: «Это всего только танец маленьких лебедей. Это — немножко войны»…
Амираджиби вскинул на Устименку гордую голову, все еще гордую, на слабой куриной шее.
— Вы считаете?
— Убежден. Погодите, мы вами займемся.
— И не приспустите флаг в честь погибшего судна?
— Нет, — сказал Устименко, «первый после бога», капитан на мостике в бою, в двенадцатибалльный шторм, перед самой гибелью. — Нет! Вы будете в порядке, я ручаюсь!
ГОЛЫЙ И БОСЫЙ…
— Копыткин третий день звнит, — сердито сказал полковник Свирельников, кладя трубку ВЧ. Он всегда говорил именно звнит, а не звонит. И ткси, а не такси. И бытующее слово «компроматы», то есть компрометирующие материалы, произносил с ударением на первом слоге — «кмпроматы». — Вынь да положь ему — Копыткину, значит, — фамилию, который в ЦК письмо доставил.
Неприязненная улыбка пробежала по его губам, ему когда-то сильно влетело от Копыткина за бездеятельность, и с тех пор Свирельников возненавидел генерала. Впрочем, некоторые утверждали, что все случилось наоборот: были слухи, что Копыткин взыскал со Свирельникова как раз за слишком крутую деятельность.
— Пришлось, хоть и старшему в звании, а разъяснить, что такие типы, как вышеназванная осужденная Устименко, на блюдечке с каемочкой показания не дают. Даже заспорить не соизволил. Он, понимаешь, вроде мне приказывает…
Когда Свирельников сердился, делалось понятно, что человек он совсем темный, слово «понимаешь» становилось главным и чуть не единственным в его лексиконе, а остальное были просто длинные, нелепые матюги.
— Интеллигент, понимаешь! — выругался он. — Хлюпик!
Ожогин молчал. Хоть бы сесть предложил — сколько можно стоять перед начальством.
— Срок получает по особому совещанию, шпионка, понимаешь, луна по таким плачет, а он — давай полное признание. Я ему — вы сами, товарищ Копыткин, пробовали с такими беседовать? А он — мне не беседы нужны, а документ, протокол допроса.
Ожогин молчал. Ему совершенно ясно, что сейчас Свирельников напустится на него.
— Как она?
— Кантуется в санчасти, — неопределенно ответил Ожогин.
— А точнее?
— Выходит, приболела.
— Ты мне не выкручивайся, — сказал Свирельников. — Я не из Международного Красного Полумесяца и не из баптистов. Отвечай как положено!
Ожогин ответил как положено, с возможными для такой беседы подробностями. Лицо его выражало недоумение и раскаяние. Будто он и впрямь не знал, как это с ним сделалось. Но, с другой стороны…
И он развел руками:
— Работа такая, в белых перчатках толку не будет.
Это он повторил любимые слова Свирельникова, чего, наверное, делать не следовало, потому что таким путем он как бы и ответственность за свое рукоприкладство взваливал на полковника.
— Ты с больной головы на здоровую не вали, — сказал Свирельников сурово. — Тоже умник, понимаешь! Про белые перчаточки я как вас инструктировал? Про излишнюю вежливость вашу речь была, чтобы интеллигентщину не разводить, либерализм, всякие там — «извините, разрешите». С врагом как с врагом, вот о чем речь шла. А если что и вышло, то разве поаккуратнее нельзя? Вон лежит, понимаешь, а на меня Копыткин жмет. Какое у тебя задание? Найти гада, который клеветническое письмо в ЦК решился доставить. Кому? Даже имя невозможно назвать, священное для нашего гражданина имя. Теперь представь в своем мозгу: попадает письмо лично в руки, читает он клевету, злобный вымысел, пасквиль, и расстраивается, отвлекается от государственных дел, затрачивает свое драгоценное время на выяснение подробностей про эту Устименко. Ну, а мы на что? Выходит, мы даже оградить не можем? Избавить? Где же наша бдительность, которой лично он непрестанно нас учит? Где, а?
Ожогин промолчал. Он не смог бы ответить на этот вопрос.
— Найти негодяя в своих рядах, — глядя мимо майора прямо перед собой, заключил Свирельников. — Вытащить за ушко да на солнышко врага, который письма осужденных и лишенных права переписки передает. Обнаружить такового и материалы на него переслать для соответствующего наказания. Вот такую задачу перед нами поставил товарищ Копыткин, и мы эту задачу — кровь из носу — выполним. Понятно?
— Понятно, — покорным голосом сказал Ожогин.
— Так что ж дурочку клеишь?
— Виноват, товарищ полковник, понервничал.
— Вот и будешь отвечать, раз виноват. Не место тебе здесь, выгоним. Если такой нервный — шел бы комиссоваться. Здесь железные нервы надо иметь. Не детский сад.
Он принялся чинить карандаши, которыми писал резолюции, вернее не резолюции, а резолюцию, всегда одну и ту же: «Согласен». Если же Свирельников был не согласен, то ничего не писал, а ругался. Ниже слова «согласен» он расписывался. Число ставил сам. Карандаши полковник чинил удивительно красиво и когда занимался этим делом, то словно бы весь преображался. Нож для этой операции у него был особый, и точил он его в своем кабинете часами. Это была единственная слабость Свирельникова. Других за ним не значилось: он не пил, не курил, не знал языков, даже в войну не был за границей, не держал друзей. Он только работал, и это все про него знали.
И знали про него еще одно: он был родственник. Про то, чей именно, ходили разные слухи, одно только было известно совершенно точно: Свирельников находится с кем-то весьма и весьма влиятельным не то в родстве, не то в свойстве. Супруга его Елизавета Ираклиевна кому-то тетка, либо племянница, либо даже сводная сестра. Сам Свирельников на эти темы говорить воздерживался, но начальник АХО Пенкин, однажды сопровождавший супругу полковника Свирельникова в столицу, потом рассказывал в своем кругу, какая машина их там встретила и куда повезла. Разумеется, Пенкин ничего подробно не описывал, но «давал понять». И это было куда существеннее любых подробностей.
Сухую, черную и жилистую супругу свою полковник побаивался и уважал до того, что разговаривал с ней даже по телефону с придыханием в голосе, и глаза его, случалось, увлажнялись, когда речь заходила о семье вообще и о семействе Свирельниковых в частности. Не будучи одарен талантом красноречия, полковник, однако же, владел целым арсеналм цитат и частенько пускал их в дело, если обсуждаемый вопрос касался чьих-либо семейных взаимоотношений. И если что-либо у кого-нибудь тут нарушалось, товарищ Свирельников делался совершенно беспощадным, багровел, топал ногами и не входил ни в какие обсуждения.
— Семья есть семья! — орал он. — И никому не дозволяется, понимаешь, разводить разные безобразия там, где…
Если поверить тому, что у каждого человека существует своя правда, то и у Свирельникова, несомненно, была, выражаясь его обиходным языком, «таковая». Его «правдой» был страх. Сделавшись много лет тому назад «родственником» и вследствие этого родства — начальником, Свирельников ужасно как испугался, что вдруг да не угадает, вдруг не угодит, вдруг сделает что-либо наперекосяк. И падать тогда придется с большой высоты, с такой, что и костей не соберешь. Поэтому он непрестанно и усерднейшим образом «ориентировался», но, будучи от природы человеком глупым, да еще и попыхачом, свои «ориентировки» частенько менял, давая понять подчиненным, что есть-де такое мнение. И сейчас он тоже сказал Ожогину, что есть такое мнение, надо-де напрочь забыть перегибы тридцать седьмого, иначе будем наказывать, и строго. Ясно?
— Ясно, — сказал Ожогин.
— Ты — продумай, — велел полковник. — Я с тобой не шутки шучу. И нет у меня желания за твое хамство наверху отдуваться. Спросят-то с меня? Как считаешь?
Майор согласился одним лишь выражением лица, словами — не посмел.
— И откуда в твоем поколении нервы берутся? — опять сказал Свирельников. — Когда вы их нажили? Молодая, счастливая поросль… — добавил он, хотя Ожогин был ненамного моложе его.
Посасывая нижнюю губу, он чинил третий карандаш — двойной, синий и красный. Ожогин совершенно изнемог. Сколько можно вот так стоять?