Русский канон. Книги XX века Сухих Игорь
«Перерывы в движении фабулы становятся некой системой, особым сюжетным принципом. Ненужные подробности оказываются вполне самостоятельными. Они выстраиваются в особый ряд, не второстепенный по отношению по отношению к развивающемуся действию романа, к “событийному” ряду… Между читателем и тем миром, в котором действуют герои Олеши, стоит еще кто-то третий, нам этот мир показывающий» (М. Чудакова. «Мастерство Юрия Олеши»).
Показ, взгляд, зрение в мире «Зависти» едва ли не важнее действия.
Формально-повествовательно первая часть романа строится в перволичной манере, как рассказ Кавалерова, в который вмонтированы – по контрасту – письма героя и Володи Андрею Бабичеву.
Во второй части – безо всякой мотивировки – возникает повествование от третьего лица, со вставной «Сказкой о двух братьях», рассказанной Иваном. Три из четырех основных персонажей романа выходят к автору с прямым словом.
Но в тексте нет почти никаких попыток речевой индивидуализации. Может быть, лишь письмо Макарова отличается неким своеобразием, попыткой с помощью «телеграфной прозы» создать образ человекомашины: «Что Валька? Конечно, поженимся! Через четыре года. Ты смеешься, – не выдержим. А я вот заявляю тебе: через четыре года. Да». Слово же Ивана и Кавалерова поглощено потоком авторской речи, ничем не отличается от него.
Главную тайну «Зависти» Олеша выдал в речи на Первом съезде советских писателей (1934). «Мне говорили, что в Кавалерове есть много моего, что этот тип является автобиографическим, что Кавалеров – это я сам. Да, Кавалеров смотрел на мир моими глазами. Краски, цвета, образы, сравнения, метафоры и умозаключения Кавалерова принадлежат мне. И это были наиболее свежие, наиболее яркие краски, которые я видел. Многие из них пришли из детства, из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений. Как художник проявил я в Кавалерове наиболее чистую силу, силу первой вещи, силу пересказа первых впечатлений. И тут мне сказали, что Кавалеров – пошляк и ничтожество. Зная, что много в Кавалерове есть моего личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло».
О зависти в этой исповеди, как видим, ни слова. О смысле «пошлости» в романной структуре мы уже говорили. Тождество же героя и автора удостоверено авторским факсимиле.
«Кавалеров смотрел на мир моими глазами» – этим и объясняется внешне немотивированная смена повествователя во второй части романа. Осужденный фабулой, Кавалеров оправдан стилем, тождественным с манерой автора-повествователя.
Фокус однако в том, что Олешу больше интересует не человек показывающий (о самом герое мы узнаем не так уж много), но – мир. Причем в таком повороте, в таких ракурсах, которые старая литература предлагала очень редко: свежие, яркие краски и цвета, неповторимые наблюдения, чистая сила первых впечатлений.
Бабичевская квартира, коммунальная кухня, пивная, городская улица, аэродром, стадион, стройка, лужайка описаны индивидуально, разнообразно, но в одной тональности. Каждый предмет, попавший в поле зрения повествователя, начинает излучать теплоту и приязнь, поворачивается к человеку светлой, солнечной стороной. Забудем про зацитированные девушку, похожую на ветвь, полную цветов и листьев, цветущую романтическую изгородь или звон церковного колокола, превращающийся в прекрасного юношу-странника Тома Вирлирли. Вот рядовые проходные описания, из которых, в сущности, складывается весь текст.
«Баба торговала пирогами. Они укрыты были одеялом. Они, остывающие, еще не испустившие жара жизни, почти что лопотали под одеялом, возились, как щенки. В то время я жил плохо, как все, и такой благодатью, домовитостью, теплотой дышала эта композиция, что в тот день я принял твердое решение: купить себе такое же одеяло» (ч. 1, гл. 6). – «Грянул марш. Приехал наркомвоен. Быстро, опережая спутников, прошел наркомвоен по аллее. Напором и быстротой своего хода он производил ветер. Листва понеслась за ним. Оркестр играл щеголевато. Наркомвоен щеголевато шагал в ритме оркестра» (ч. 1, гл. 9). – «На пороге площадки он задержался. Голосов со двора не было слышно. Тогда шагнул он на площадку, и все мысли смешались. Возникли сладчайшие ощущения – томление, радость. Прелестно было утро. Был легкий ветерок (точно листали книгу), голубело небо. Над загаженным местом стоял Кавалеров. Кошка, испуганная его порывом, бросилась из сорного ящика; какая-то дрянь посыпалась за ней. Что могло быть поэтического в этом обложенном многими проклятиями закутке? А он стоял, задрав голову и вытянув руки» (ч. 2, гл. 12).
Домовитостью, благодатью и теплотой дышит каждая строчка романа Олеши. Любой предмет или сцена будто подсвечены яркими театральными софитами, создавая ощущение жизни как праздника. «Мир поворачивается к нам в этой прозе своей внешней и наиболее красочной, живописной стороной. Впечатление роскоши жизни – некого театра, великолепного представления – не покидает нас при чтении его книг» (М. Чудакова).
В мотив «жизнь – театр» можно вчитать разные смыслы: неестественность, притворство как неосознаваемая жизненная норма (частая тема Толстого) и, напротив, органичность, единство законов жизни и искусства («Сколько надо отваги, Чтоб играть на века, Как играют овраги, Как играет река…» – Пастернак).
Герой, включенный в символическую театральную перспективу, может быть приподнят (человек-артист) или снижен и разоблачен (жалкий позер).
Для Олеши важно иное. Отравленный предательской рапирой Гамлет встает за занавесом и выходит на поклоны с улыбкой сделавшего свое дело человека. В театре «Зависти» и «положительные», и «отрицательные» персонажи, в сущности, лишь честно разыгрывают свои роли, готовые в любой момент поменяться местами. В грозном ГПУ смиренно выслушивают антисоветские разговоры Ивана. Угроза убийства («Завтра же – слышите ли? – завтра на футболе я убью вашего брата…») остается нереализованной. Судя по восклицанию Ивана, даже спать с Анечкой оказывается вовсе не омерзительно, а вполне интересно.
В театре жизни даже плохие актеры играют на фоне тех же красочных декораций, надеясь на перемену судьбы. Голод здесь вспоминается лопочущими, как щенки, пирожками, ад коммунальной кухни и помойка предстают декорациями какого-то увлекательного спектакля, уличное зеркало оказывается окном в иной мир, зеленый хвостик плюща напоминает об Италии, а сидящий на дверном косяке солнечный заяц – о времени и вечности.
Олешу сравнивали со многими: французами Ж. Роменом, Ж. Жироду и М. Прустом, немецкими экспрессионистами Ф. Верфелем и Г. Мейринком, нашими Пастернаком и Мандельштамом. Сам он всю жизнь восхищался Гоголем, Маяковским, Хлебниковым, А. Грином – поэтами неистощимой фантазии и метафорической неисчерпаемости.
Самого близкого его родственника все же указала Нина Берберова. «Однажды, в 1929 году, среди литературного разговора, один из редакторов “Современных записок” внезапно объявил, что в ближайшем номере журнала будет напечатана замечательная вещь… – Кто? – Набоков (имелась в виду “Защита Лужина”. – И. С.). Маленькое разочарование. Недоверие. Нет. Этот, пожалуй, не станет “нашим Олешей”».
Таким образом, после выхода «Зависти» Набокова измеряли Олешей. Потом объекты сравнения поменялись местами. В историко-литературной перспективе уже Олешу можно назвать «нашим Набоковым» (с поправкой на биографию, обстоятельства и судьбу).
«Русскоязычный», «первый» Набоков – удачная и удачливая реинкарнация Олеши. Федор Годунов-Чердынцев (и в этой двойной фамилии видится что-то высокопарное и низкопробное) – Кавалеров, оказавшийся на Западе и занявшийся литературой.
Существенное различие проблематики и фабулы «Зависти» и «Дара» не должно заслонять самого главного: общности зрения, природы дара. Зеркала, освещенные солнцем улицы, таинственные пустыри и железнодорожные откосы, ослепительно зеленая листва – предметный мир, пейзаж, ландшафт – сливаются в обоих романах до неразличимости. Москва двадцатых годов и Берлин двадцать шестого кажутся городами-близнецами.
Даже «Потерянный мяч» («Мяч закатился мой под нянин / комод, и на полу свеча / тень за концы берет и тянет / туда, сюда, но нет мяча»), кажется, попал в стихи Федора из «Зависти»: «Он увидел флюгера в натуральную величину, слуховые окошечки, о которых внизу никто и не подозревает, и навсегда невозратимый детский мяч, некогда слишком высоко взлетевший и закатившийся под желоб» (ч. 2, гл. 7).
А Олеша мог бы как свою рассказать киргизскую сказку (в «Даре» ее вспоминает отец героя) о маленьком, но бездонном мешочке, символизирующем «человеческий глаз, хотящий вместить все на свете», и повторить слова самого Федора о «благодати чувственного познания».
Книга – учебник жизни? В таком случае Олеша написал учебник любви к жизни как таковой, хрестоматию счастья, апологию заговора чувств, антологию искусства как вечного праздника.
«Книги имеют свою судьбу, смотря по тому, как их принимает читатель» – так в полном виде выглядит изречение римского грамматика Теренциана Мавра. Через семь лет после публикации книги, на Первом съезде советских писателей, где Олеша произнес одну из лучших речей, признавшись в абсолютном тождестве с Кавалеровым (а также переводил речь Андре Мальро и зачитывал приветствие ЦК ВКП(б) – знак административного доверия!), автор «Зависти» и его герой часто поминались как актуальный повод для поучений и наставлений.
В. Герасимова защищала героя от автора, видя в Кавалерове «огромное интеллектуальное и эмоциональное богатство», и причисляла его к лишним людям. Для Ю. Либединского герой был ярким, для Ю. Юзовского – уже нарицательным (в хорошей компании, вместе с фадеевским Левинсоном, Остапом Бендером и «братишками» Вс. Вишневского). С. Кирсанов осуждал самокопание с претензиями на бессмертие («Думают, что если посолить свою радость разговорами о нищете поэта, мучениях, поиске в себе “Кавалерова”, то в таком посоленном виде поизведение может сохраниться столетия»), а А. Сурков поддерживал поэтов, которые «шли к нам через преодоление своего внутреннего Кавалерова, через отрицание эфемерных моральных ценностей старого мира» (таким поэтом, оказывается, был Маяковский).
А. Тарасов-Родионов (он будет расстрелян в тридцать восьмом) строго предупреждал: «А Олеша в его поисках красок, в его якобы “бесклассовом” детстве может стать, как бы это сказать, советизированным Прустом».
Вс. Вишневский, видимо, тоже осознавая эту опасность, под аплодисменты зала дружески советовал: «Друг мой, Олеша и все идущие за ним (потому что Олеша – лучший художник, и обязательно за такими, как он, пойдут и начнут подражать), вы пишете о хрустале, о любви, о нежности и прочем. Но при этом всегда должны мы держать в исправности хороший револьвер и хорошо знать тот приписной пункт, куда надлежит явиться в случае необходимости».
В. Ермилов, с которым так и «не доругался» перед смертью Маяковский и который еще тридцать лет будет доругивать классиков и современников, даже знал, что делать и как писать: «Здесь разрешается и вопрос о новой метафоре, о которой беспокоился Юрий Олеша в своих “Записках писателя”, о новой образности. Когда художник все больше и больше осознает себя представителем всей страны, в его произведениях появляется и новой художественное качество, и новые образы, и новые метафоры, и новая структура».
Все рецепты и советы катастрофически опоздали. «Зависть» Олеша опубликовал в двадцать седьмом году. «Три толстяка» были написаны тремя годами раньше. К тридцать четвертому к ним добавились около двух десятков рассказов (лучший из них – «Лиомпа»; он должен войти в любую, самую отобранную, антологию малой русской прозы), несколько неудачных киносценариев и пьес (в том числе «Заговор чувств» – драматическая переделка «Зависти»). Потом были многолетнее молчание, литературная халтура, превращение в колоритного персонажа литературного быта. Сборник, вышедший в 1956 году, за четыре года до смерти, за редкими исключениями, включал тексты тридцати-, сорокалетней давности. Книга, известная как «Ни дня без строчки» (1965), была составлена из дневниковых записей и архивных набросков В. Шкловским и М. Громовым. Другая их композиция, появившаяся в самом конце века (1999), названа составительницей (В. Гудковой) «Книгой прощания».
Олеша водил пером по бумаге тридцать восемь лет. Но короткая, написанная, если верить авторским датам, за пять месяцев, в самом начале пути, книжка так и осталась лучшей, практически единственной.
Загадка молчания Олеши неизбежно задевала всех, кто писал о нем.
Для В. Шкловского, на долгом собственном пути не раз поменявшего точки зрения, «мир без глубины» раннего Олеши превратился позднее в феномен «глубокого бурения», поиск новой формы, в результате которого возникали «отрывки-алмазы».
А. Белинков увидел в судьбе этого окруженного «всеобщим литературоведческим обожанием автора» пример «сдачи и гибели советского интеллигента», который «никогда не понимал разницы между прекрасными метафорами и значительными художественными идеями и не всегда отличал правду от лжи, которую слышал от других и писал сам».
Ответы не отменяют новых вопросов. Если бурение было столь глубоким, почему автор так и не добрался до алмазной жилы? Всегда ли интерес к прекрасным метафорам предполагает сдачу и гибель? И вообще, нельзя ли было найти для ее демонстрации более очевидные и подходящие примеры?
Коллизия, которая возникает перед Олешей в начале тридцатых годов – психологического и эстетического свойства. Ни о каком внешнем давлении здесь речи еще нет. (Олеша, в отличие, скажем, от Фадеева или Шолохова, тридцать лет остается молчащим, но пишущим писателем.) Как витязь на распутье, он выбирает из трех дорог: беллетристика, дневник, фрагмент.
Беллетристика с традиционной фабулой, бытовой обстоятельностью, дотошной характерологией кажется ему устаревшей, неинтересной и ненужной. В 1930 году, еще на гребне славы, в тени «Зависти» он торжественно объявляет: «Вместо того, чтобы писать роман, я начинаю сегодня писать дневник. Это гораздо интереснее беллетристики, гораздо увлекательней. Ни с чем не сравнимый интерес возникает при чтении такого рода книг. Пусть хранит меня судьба от беллетристики! Ни в коем случае не марать, не зачеркивать, записывать все, что придет в голову, – без изысков, лапидарно». Но через три недели, повторяя зарок («Да здравствуют дневники! Беллетристика становится легким хлебом»), вдруг спохватывается: «А может быть, я уже разучился писать. “Клей эпоса не стекает с моего пера”. Я пытался начать роман и начал с описания дождя, и почувствовал, что это повторение самого себя, и бросил, придя в уныние и испугавшись: а вдруг “Зависть”, “Три толстяка”, “Заговор чувств”, несколько рассказов – это все, что предназначено мне было написать».
Другой путь – дневник, документ, книги жизни, построенная на биографическом материале. «Герцен писал великолепно (в чисто изобразительном смысле). Тут я найду цитату, где описана старая простуженная обезьяна, жившая в детстве Герцена, на углу печки. Из книг, посвященных обзору собственной жизни, разумеется, самая лучшая “Былое и думы”. Какая удивительная книга написана на русском языке! Эстетической оценки ее как будто нет в нашей критике».
Но правдивое повествование о человеке, случайно попавшемся на дороге истории (слова Герцена о «Былом и думах»), в советском двадцатом веке оказалось невозможным – по объективным обстоятельствам. Наши официальные «Герцены» (Эренбург, Паустовский) начали рассказывать о своем и общем былом лишь в шестидесятые годы, уже после смерти Олеши, а колонна неофициальных во главе с автором «Архипелага ГУЛАГ» появилась на литературном горизонте еще позже.
Склонности, природа дара все время толкают Олешу на третий путь – к фрагментарному «автоматическому письму», короткой записи, построенной на локальном образе, мгновенном впечатлении. Время от времени – иногда с крайним удивлением – он обнаруживает на этой дороге своих спутников. «Трудно в дневнике избежать розановщины». – «Из книжной лавки сообщили, что для меня отложен заказанный мною Монтень. Сейчас я его получу. Никогда не читал его… То, что называется “эссе”, возникло впервые именно под его пером… Стоит обратить внимание на то, что Монтень кроме всего, еще и поэтический критик. Вот бы и мне написать такую статью, в которой мотивированно, а значит и увлекательно для читателя нашли бы место цитаты из русских поэтов – не одна, не две, а целая река цитат». – «У Жюля Ренара есть маленькие композиции о животных и вообще о природе, очень похожие на меня».
Уходят годы, а Олеша все колеблется, снова и снова выбирает, как начинающий автор. «Надо написать книгу о прощании с миром». – «Я больше не буду писателем. Очевидно, в моем теле жил гениальный художник, которого я не мог подчинить жизненой силе. Это моя трагедия, заставившая меня по существу прожить ужасную жизнь…» (запись 1956 г.).
В конце концов, его творческие надежды и амбиции сосредотачиваются в одной точке, в общем, той же самой, с которой все начиналось. «Я заметил, что эти записи я начинаю с тайным желанием привести каждую из них к метафоре – вот именно, к краске!» – «Мне, например, кажется, что я мог бы из пасти любого животного вытаскивать бесконечную ленту метафор». – «Я твердо знаю о себе, что у меня есть дар называть вещи по-иному…Мне кажется, что я называтель вещей. Даже не художник, а просто какой-то аптекарь, завертыватель порошков, скатыватель пилюль. Толстой, занятый моральными, или историческими, или экономическими рассуждениями, на ходу бросает краску. Я все направляю к краске». – «Я постарел. Мне не очень хочется писать. Есть ли во мне сила, способная рождать метафоры?»
И вот, кажется, окончательное подведение итогов, которое заботившийся о репутации Олеши критик назовет самооговором: «Кто-то сказал, что от искусства для вечности остается только метафора. Так оно, конечно, и есть. В этом плане мне приятно думать, что я делаю кое-что, что могло бы остаться для вечности. А почему это, в конце концов, приятно? Что такое вечность, как не метафора? Ведь о неметафорической вечности мы ничего не знаем».
Метафора, краска – как синекдоха тропа вообще, колоритной предметной подробности – была его любовью и главным изобразительным средством уже в первых книгах. Сначала он развесил метафоры на елку социальной сказки («Три толстяка»), потом – ярко раскрасил ими схему идеологического романа, вывернув ее наизнанку («Зависть»), потом – рассыпал светлячками-блестками по двум десяткам рассказов, потом почти три десятка лет не знал, что с ними делать дальше, перебирая как разноцветные стеклышки, драгоценные только для автора, и складывая до лучших времен в сундучок полудневника, полумемуаров.
«Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в своей душе силы необъятные… Но я не угадал этого назначения…» («Герой нашего времени»).
Драма Олеши, скорее всего, не в «сдаче», и не в «глубоком бурении», а в том, что он, как герой Лермонтова, не угадал или угадал слишком поздно. Новой фабульной опоры (как Набоков) для своих метафор он так и не нашел. Предъявить их в чистом виде (как Пришвин свои миниатюры о природе) он так и не рискнул (или не успел).
Что осталось в итоге? Осталась «Зависть» – книга вечных проблем и нового зрения. Осталась «лавка тропов», в которой каждый может отыскать что-то себе по вкусу. Осталась писательская драма, связанная с представлением о том, что в лавке должны быть и другие вещи. Осталось – вопреки всем драмам и трагедиям – ощущение мира как вечного праздника – чувство редкостное, удивительное, уникальное.
«Будь благословен, горький запах! Будь благословен, сладкий цвет! Будьте благословенны, стебли, желтые венчики, будь благословен, мир!» – «Да здравствуют собаки! Да здравствуют тигры, попугаи, тапиры, бегемоты, медведи, гризли! Да здравствует птица-секретарь в атласных панталонах и золотых очках! Да здравствует все, что живет вообще – в траве, в пещерах, среди камней! Да здравствует мир без меня!»
Русские странники в поисках Китежа. (1926—1929. «Чевенгур» А. Платонова)
Н. Тихонов. 1918
- Мир строится по новому масштабу,
- В крови, в пыли, под пушки и набат
- Возводим мы, отталкивая слабых,
- Утопий град – заветных мыслей град.
«Чевенгур» привычно называют романом. Такое определение жанра авторизовано в переписке с М. Горьким (1929), одним из первых прочитавшим текст, потом исчезнувший на сорок три года для западного читателя и на шестьдесят лет для читателя советского. «Глубокоуважаемый Алексей Максимович! Месяц приблизительно тому назад я отнес Вам рукопись романа “Чевенгур”. – Алексей Максимович! Благодарю Вас за письмо и за труд по чтению романа “Чевенгур”».
Но с точки зрения привычных критериев это был странный роман, что не преминул отметить начитанный и ориентированный на традицию XIX века основоположник социалистического реализма и будущий начальник советских писателей: «Человек вы – талантливый, это бесспорно, бесспорно и то, что вы обладаете очень своеобразным языком. Роман ваш – чрезвычайно интересен, технический его недостаток – чрезмерная растянутость, обилие “разговора” и затушеванность, стертость “действия”».
При более строгом подходе окажется, что роман едва ли не полностью состоит из «технических недостатков». Платонов позволяет себе нарушить любые критерии «хорошего вкуса» (или просто не подозревает о них), трансформировать до неузнаваемости все элементы и уровни художественной структуры.
Его «своеобразный язык» неправилен до неприличия. Диалектизмы, осмысленные по законам «народной этимологии» варваризмы, технические термины, бюрократические речения, философская и поэтическая лексика – все, из чего создается романное многоязычие, – здесь спрямляется, приводится к одному знаменателю, складывается во фразы по законам какого-то торжественного косноязычия.
«Цыганки прошли мимо него и скрылись в тени пространства; Кирей почувствовал в себе слабость тела от грусти, словно он увидел конец своей жизни, но постепенно превозмог эту тягость посредством траты тела на рытье земли. Через час цыганки еще раз показались, уже на высоте степи, а затем сразу исчезли, как хвост отступающего обоза.
– Красавицы жизни, – сказал Пиюся, развешивавший сушиться по плетням вымытые гуни прочих.
– Солидное вещество, – определил цыганок Жеев.
– Только революции в ихнем теле не видать ничуть! – сообщил Копенкин. Он третий день искал в гуще трав и на всех конских местах подкову, но находил одну мелочь, вроде нательных крестов, лаптей, каких-то сухожилий и сора буржуазной жизни».
«Читателя притягивает оригинальная речевая физиономия платоновской прозы с ее неожиданными движениями – лица не только необщее, но даже как будто неправильное, сдвинутое трудным усилием и очень негладкое выражение. Запоминаются странные обороты Платонова, философически-неуклюжие фразы, которые пересказать невозможно, а можно только повторить…» (С. Бочаров).
Затушеванность, стертость действия в «Чевенгуре» заходит так далеко, что отдельные куски, фрагменты текста – по воле автора – долгое время вели самостоятельное существование как повесть «Происхождение мастера», рассказы «Приключение», «Потомок рыбака», «Кончина Копенкина». Фабула у Платонова настолько свободна, что практически не поддается (как и философически-неуклюжие фразы) пересказу и привычной организации: завязка – кульминация – развязка. Маркированы в ней (да и то относительно) лишь начало и конец. Все остальное подчиняется странной логике то ли сна, то ли бреда.
Еще парадоксальнее трансформированы привычные романные пространство и время. Время «Чевенгура» не может быть датировано точно. Исторические метки (Мировая война, революция, Гражданская война, нэп) появляются мимоходом, исподволь, едва ли не в придаточном предложении. Основное же повествовательное время имеет иную природу. Это не время, «рассчитанное по календарю», не однонаправленное биографическое время персонажей классического романа, а, скорее, время мифа или сказки. Оно движется вместе с героями, свободно возвращается назад, замирает, когда какой-то персонаж исчезает из поля зрения повествователя, расщепляется, психологизируется, превращается в идею, в мысль, в чувство.
«Жизнь прошла без всякого отчета и без остановки, как сплошное увлечение; ни разу Захар Павлович не ощутил времени, как встречной твердой вещи, – оно для него существовало лишь загадкой в механизме будильника. Но когда Захар Павлович узнал тайну маятника, то увидел, что времени нет, есть равномерная тугая сила пружины». – «Захар Павлович сел. Он теперь почувствовал время как путешествие Прошки от матери в чужие города. Он увидел, что время – это движение горя и такой же ощутительный предмет, как любое вещество, хотя бы и негодное в отделку». – «Но Чепурный не знал сегодняшнего месяца и числа – в Чевенгуре он забыл считать прожитое время, знал только, что идет лето и пятый день коммунизма, и написал: “Летом 5 ком.”». – «Чепурный положил голову на руки и стал не думать, чтобы скорее прошло ночное время. И время прошло скоро, потому что время – это ум, а не чувство, и потому что Чепурный ничего не думал в уме». – «“История грустна, потому что она время и знает, что ее забудут”, – сказал Дванов Чепурному». Столь же фрагментарно, свободно, неопределенно пространство платоновской книги. Деревня, уездный город, бывшая помещичья усадьба, лесной кордон, Москва, между ними – большая дорога. Но эти пространственные точки никак не скоординированы. Между ними пролегают не версты или километры, но – эпохи. А в центре повествования и, соответственно, в заглавии среди топонимов, большинство из которых можно легко найти на карте Воронежской и Тамбовской губерний, оказывается загадочный и странный Чевенгур – название, которое то фонетически сопоставляют с Петербургом, то объясняют с помощью диалектных словарей (могила лаптей и пр.).
При любом варианте разгадки имени платоновского города очевидно, что автор меняет условия игры по ходу самой игры: на конкретные топонимы накладывается условное, гротескное пространство. Это все равно как если бы в романе Достоевского или Тургенева путешественник из Петербурга попадал в Солнцеград или Некрополь.
А. Знатнов подсчитал, что в «Чевенгуре» около 280 действующих лиц. Концентрация погуще, чем в «Войне и мире» (там, по аналогичным подсчетам, около полутысячи героев на полутора тысячах страниц), не говоря уже о Тургеневе, Гончарове, даже Достоевском. Получается, каждому «действующему лицу» «Чевенгура», включая красную Розу и копенкинскую лошадь, достается чуть больше страницы текста, а исключая многочисленные пейзажи и размышления – еще меньше. Естественно, они лишены пластичности, у них (за исключением двух Двановых, Захара Павловича, Сони) нет биографии, роста и становления. Они – не характеры, не социальные типы, а, скорее, знаки, иероглифы какой-то общей картины, обобщенного образа удела человеческого. Они внезапно являются в повествовании, выскакивают на поверхность, как шекспировские «пузыри земли», чтобы сразу же навсегда исчезнуть.
«Неведомый одинокий человек, говоривший с комиссаром, прилег в углу на уцелевшую лавку и начал укрываться скудной одеждой. Кто он и зачем сюда попал – Александра сильно и душевно интересовало. Сколько раз он встречал – и прежде и потом – таких сторонних, безвестных людей, живущих по своим одиноким законам, но никогда не налегала душа подойти и спросить их или пристать к ним и вместе пропасть из строя жизни. Может быть, было бы лучше тогда Дванову подойти к тому человеку в шкаринском вокзале и прилечь к нему, а утром выйти и исчезнуть в воздухе степи». – «Четырехлетний мальчик сидел в окне и мазал пальцами по стеклу, воображая что-то непохожее на свою жизнь. Александр махнул ему дважды рукой на прощанье, но он испугался и слез с окна; так Дванов его больше не увидел и не увидит никогда». – «Мимо Кирея прошли люди, а Кирей их не слышал, обращенный сном в глубину своей жизни, откуда ему в тело шел греющий свет детства и покоя».
Горький, кажется, первым отметил не только двойственность платоновского отношения к героям, но и их характеристику по вторичным, «боковым» признакам: «При всей нежности вашего отношения к людям, они у вас окрашены иронически, являются перед читателем не столько революционерами, как “чудаками“ и “полоумными“». Не утверждаю, что это сделано сознательно, однако это сделано, таково впечатление читателя, т. е. – мое. Возможно, что я ошибаюсь».
Типологические подобия «Чевенгуру» все-таки обнаруживаются, но не в ближайшей традиции, а гораздо глубже, в эпохе, когда роман только начинал догадываться о своей жанровой сущности. Свободное нанизывание эпизодов, не скованных жесткой фабулой; странные полоумные герои, воплощающие не столько характер, сколько идею; скрытая, мимикрирующая под реальность фантастика; большая дорога как доминирующий хронотоп – свойства «Гаргантюа и Пантагрюэля», «Дон Кихота», «Путешествий Гулливера». В русской традиции «Чевенгур» заставляет вспомнить о древнерусских «хожениях» и повестях XVII века («Повесть о Горе-Злочастии»). В веке XIX самым близким Платонову оказывается Достоевский с его фантастическим реализмом и героями-идеологемами (хотя интерес автора «Бесов» к острой криминальной фабуле сразу же их разводит).
Но преобразования в платоновском повествовании, кажется, идут еще дальше и связаны с принципиальным изменением отношений части и целого.
В статье «Девятнадцатый век» (1922), подводя нерадостные итоги истекшего столетия, О. Мандельштам увидел его ущербность в релятивизме, червоточине скрытого буддизма, тяготении «к форме “танки” во всех ее видах, то есть к завершенной и замкнутой в себе и неподвижной композиции».
Танка – напомним – лирический жанр японского средневековья: состоящее из 31 слога нерифмованное пятистишие, соединяющее конкретность немногочисленных деталей с мерцающим в глубине философским обобщением.
Мандельштам говорит о жанре метафорически, обнаруживая такое художественное мышление у импрессионистов, в аналитическом романе Гонкуров и Флобера. «Вся “Мадам Бовари” написана по системе танок. Поэтому Флобер так медленно и мучительно ее писал, что через каждые пять слов он должен был начинать сначала. Танка – излюбленная форма молекулярного искусства. Она не миниатюра, и было бы грубой ошибкой вследствие ее краткости смешивать ее с миниатюрой. У нее нет масштаба, потому что в ней нет действия. Она никак не относится к миру, потому что сама есть мир и постоянное внутреннее вихревое движение внутри молекул… Девятнадцатый век в самых крайних своих проявлениях должен был прийти к форме танки, к поэзии небытия и буддизму в искусстве».
Торжество танки – конец романа.
Выход для наступившего XX века Мандельштам видел в реабилитации действия, в преодолении Андрея Белого, «вершины русской психологической прозы», в «свободном и радостном порхании фабулы» («Литературная Москва. Рождение фабулы», 1922).
Мандельштам не прочел «Чевенгур» и, вероятно, даже не знал о его существовании. Но структура платоновской книги угадана им с точностью, намного превосходящей целенаправленные разборы. Платонов тоже преодолевает Белого, но – идя в том же направлении, продолжая его. Он не возвращается к фабуле, а заменяет взвинченный, открытый лиризм автора «Петербурга» объективным, предметным лиризмом «японско-флоберовской аналитической танки» (в недавнем романе В. Маканина «Андеграунд…» мелькнуло остроумное определение: обрусевшая танка).
«Чевенгур», большая четырехсотстраничная книга, в конечном счете строится по системе танок, сотни, тысячи раз начинаясь сначала. И каждая «молекула» не столько составляет «вещество повествования», сколько несет в себе все признаки целого.
Особенно очевидно и убедительно мандельштамовское прозрение подходит к платоновскому пейзажу (если уж считать – их в романе более шестидесяти). Ландшафтные описания, как правило, очень кратки. Она варьируют достаточно ограниченный круг простейших предметных деталей и мотивов: день, ночь, солнце, луна, звезды, туман, дождь, ветер, дерево, погост (около десятка упоминаний)… Пейзаж всегда летний или осенний (в «Чевенгуре» нет зимы, снега, белизны, бодрящего холода). Но главное – он меньше всего ассоциируется с состоянием какого-нибудь персонажа по сходству или контрасту (привычная повествовательная мотивировка), он не образует собственной развертывающейся сюжетной линии (как, к примеру, в чеховской «Степи»). Платоновский пустынный и гулкий космос описан по методу танки – сразу и целиком, потом еще раз, еще раз… Мир не развивается, не развертывается перед глазами героя, а существует, лишь напоминая о себе.
«Захар Павлович вышел наружу и постоял во влаге теплого дождя, напевающего про мирную жизнь, про обширность долгой земли. Темные деревья дремали раскорячившись, объятые лаской спокойного дождя; им было так хорошо, что они изнемогали и пошевеливали ветками без всякого ветра». – «Ночное звездное небо отсасывало с земли последнюю дневную теплоту, начиналась предрассветная тяга воздуха в высоту. В окна была видна росистая, изменившаяся трава, будто рощи лунных долин». – «Под утро мир оскудел в своем звездном величии и серым светом заменил мерцающее сияние. Ночь ушла, как блестящая кавалерия, на землю вступила пехота трудного походного дня». – «Туманы словно сны погибали под острым зрением солнца. И там, где ночью было страшно, лежали освещенными и бедными простые пространства. Земля спала обнаженной и мучительной, как мать, с которой сползло одеяло. По степной реке, из которой пили воду блуждающие люди, в тихом бреду еще висела мгла, и рыбы, ожидая света, плавали с выпученными глазами по самому верху воды». – «Дванов не пожалел родину и оставил ее. Смирное поле потянулось безлюдной жатвой, с нижней земли пахло грустью ветхих трав, и оттуда начиналось безвыходное небо, делавшее весь мир порожним местом».
Разделенные десятками и сотнями страниц, платоновские пейзажные танки демонстрируют единую точку зрения (обобщенно-космический взгляд) и оказываются одним из ключей к идеологической, философской проблематике книги (от ласки теплого дождя и обширности долгой земли – к безвыходному небу).
Так же автономен, лишен дальней психологической перспективы почти каждый поступок героя, каждое его душевное движение. Он не столько происходит, сколько случается, и описывается с серьезностью и обстоятельностью ключевого, переломного, последнего фабульного события.
«Закрытая дверь отделяла соседнюю комнату, там посредством равномерного чтения вслух какой-то рабфаковец вбирал в свою память политическую науку. Раньше бы там жил, наверно, семинарист и изучал бы догматы вселенских соборов, чтобы впоследствии, по законам диалектического развития души, прийти к богохульству».
Повествователь больше никогда не вернется к этому рабфаковцу, но что-то главное о нем, о времени, о мире уже сказано: сопоставлены прошлое и настоящее, подчеркнута зеркальность персонажей, продемонстрирована привычная платоновская «вещественность духовного» («вбирал в свою память политическую науку»).
И здесь же, на этой странице: «Над домами, над Москвой-рекой и всей окраинной ветхостью города сейчас светила луна. Под луной, как под потухшим солнцем, шуршали женщины и девушки – бесприютная любовь людей».
Образ закончен, требуется большая пауза, все можно начинать сначала, а это «произведение» публиковать отдельно – в жанре «опавших листьев». «Чевенгур», в сущности, можно читать и так: как сборник стихотворений в прозе, танок, открывая наугад практически на любой странице.
Однако платоновская лирика – особая, не предполагающая читателя и не знающая о нем. Платонову одинаково чужды как булгаковский экспрессивный жест («За мной, читатель»), так и простодушная ирония Зощенко («Дайте вашу ручку, прекрасная читательница»). Рассказ обращен, как сказал бы Мандельштам, к провиденциальному собеседнику и лишен малейших примет литературной игры, художественного артистизма. Лирика – момент, имманентная сущность изображенного мира, а вовсе не результат прямого авторского обнаружения и обнажения. Автор у Платонова, скорее всего, напоминает пушкинского Пимена: «Спокойно зрит на правых и виновных, / Добру и злу внимая равнодушно, / Не ведая ни жалости, ни гнева». Он – «свидетель» (А. Шиндель).
Сравнение «Чевенгура» с книгой танок, впрочем, не стоит абсолютизировать. Сквозь сверхплотную молекулярную субстанцию проталкивается в романе не столько фабула, сколько организующая художественная мысль. Репортаж очевидца из первых десятилетий XX века, летопись юного Пимена (Платонову в год завершения «Чевенгура» всего тридцать) невидимой авторской волей превращается в философский роман, книгу о приключениях идеи, испытании ее.
«“Чевенгур”… рос как дерево – слоями» (Л. Шубин). В конце концов из танок-молекул сложилось 27 глав (они выделены в тексте пробелами, но не озаглавлены), четко разделенных на три части (структура, аналогичная булгаковскому «Мастеру и Маргарите», с тремя романами внутри одного). Но в отличие от Булгакова, каждая часть словно не подозревает о существовании других. Их творческая история не совпадает с композиционной последовательностью.
Все началось с повести «Строители страны». Ее подробно рецензирует Г. Литвин-Молотов, редактор и издатель Платонова в 1920-е годы, в письме, которое обычно датируют 1926—1927 годами. В ней уже были Соня, Дванов, Копенкин, анархист Мрачковский (Мрачинский), а также куда-то исчезнувшие потом Геннадий, Гратов, Веселовский. В переработанном виде эта повесть и стала второй частью «Чевенгура» (главы 8—18).
В упомянутом письме Литвин-Молотов хотел, чтобы «прошлое Гратова и Дванова было больше освещено, чтобы они не врывались в повесть сразу». Прошлое Дванова (по отношению к основному действию) стало особой историей, первой частью романа (главы 1—7), долгое время публиковавшейся как отдельная повесть «Происхождение мастера» (у Платонова, как и у Булгакова, есть свой Мастер).
В подробном конспекте «Строителей страны», сделанном Литвиным-Молотовым, имя города, ставшее заглавием романа, даже не упомянуто. Видимо, собственно «Чевенгур» (главы 19—27, примерно половина общего текста) писался позже всех и стал последней точкой в общей композиции.
«Происхождение мастера» наиболее традиционно, романоподобно. В сущности, это начало романа воспитания, которое вполне может быть изложено в духе идеологически-агитационного текста 1920-х годов (что-то вроде «Как закалялась сталь» Н. Островского).
Потерявший отца сирота воспитывается приемышем в многодетной крестьянской семье, голодает, нищенствует, бродяжничает, потом его усыновляет железнодорожный мастер, «рабочая косточка». Юноша начинает читать книги, сознательно вырастает в пролетарской среде (совсем как Павел Власов!), после революции вступает в партию и отправляется выполнять первое поручение. «Партия его командировала на фронт гражданской войны – в степной город Урочев».
Однако платоновская стилистика трансформирует фабулу, переводит ее в иной жанровый контекст. Платонов начинает роман не в революционно-активистском духе (в этом тоне выдержаны его статьи 1920-х годов и ранняя фантастическая проза – «Сатана мысли» и пр.), а в манере «рассказа из старинного времени» (подзаголовок «Семена», 1936) или уже написанной «Ямской слободы» (1926). Эпиграфом к «Происхождению мастера» могли бы стать знаменитые тютчевские строки: «Эти бедные селенья, Эта скудная природа – Край родной долготерпенья, Край ты русского народа!»
На «ветхих опушках провинциальных городов» люди живут так, как растет трава: ковыряются в земле, претерпевают неурожайные годы, нищенствуют, случайно, бессознательно рождаются («Бабе родить не трудно, да хлеб за ней не поспевает…»), легко умирают («Бобыль обрадовался сочувствию и ввечеру умер без испуга. Захар Павлович во время его смерти ходил купаться в ручей и застал бобыля уже мертвым, задохнувшимся собственной зеленой рвотой»).
Какая там «слезинка ребенка»! «За год до недорода Мавра Фетисовна забеременела семнадцатый раз… Хотя жена родила шестнадцать человек, но уцелело семеро…» В голодные годы и этих оказывается много: «Была одна старуха – Игнатьевна, которая лечила от голода малолетних: она им давала грибной настойки пополам со сладкой травой, и дети мирно затихали с сухой пеной на губах. Мать целовала ребенка в состарившийся морщинистый лобик и шептала: “Отмучился, родимый. Слава тебе, Господи!”»
В этом мире нет Бога, далеко до царя, настоящий царь – голод, и «смысл философии всей» сводится к одному: претерпеть.
Из сочувствия приемыша берут в дом, потом с сожалениями и угрызениями выбрасывают на улицу: не прокормить и своих. Бедность и безнадежность в первом платоновском мире – не момент, а устойчивое состояние. Какая-то извращенная активность свойственна тут лишь страшному «горбатому человеку» Кондаеву с его «тихим злом похоти» и откровенной ненавистью к живому всеобще: «От одного вида жизни, будь она в травинке или в девушке, Кондаев приходил в тихую ревнивую свирепость…» Во сне-бреду ушибленный Кондаевым Александр Дванов видит, как горбун «мочился на маленькое солнце, гаснущее уже само по себе».
Оживить равнодушную природу, увидеть тот же мир с принципиально иной точки зрения способен только ребенок. «Наступила покойная ночь. Сверчок в завалинке попробовал голос и потом надолго запел, обволакивая своею песнью двор, траву и отдаленную изгородь в одну детскую родину, где лучше всего жить на свете. Саша смотрел на измененные тьмою, но еще больше знакомые постройки, плетни, оглобли заросших саней, и ему было жалко их, что они такие же, как он, а молчат, не двигаются и когда-нибудь навсегда умрут.
Саша думал, что если он уйдет навсегда, то без него всему двору станет еще более скучно жить на одном месте, и Саша радовался, что он здесь нужен» (еще одна замечательная платоновская танка).
Но сразу же после нее, встык идет другой эпизод: в семье Прохора Абрамовича появляется новый младенец, сверчок умолкает, испугавшись детского крика, и Сашу окончательно изгоняют из его скудного Эдема.
Те же, кто способен, уходят из этого обыденно-природного ада сами. Появившийся из природы мастер Захар Павлович откликается на звук паровозного гудка и приобщается «к той истинной стране, где железные дюймы побеждают земляные версты».
«Одиноким Захар Павлович и не был – машины были для него людьми и постоянно возбуждали в нем чувства, мысли и пожелания».
Из той же породы людей машинист-наставник, влюбленный в паровозы, как в женщин, и гибнущий от этой разделенной любви.
Родной, настоящий отец Александра выбирает более экзотический путь ухода. «Захар Павлович знал одного человека, рыбака с озера Мутево, который многих расспрашивал о смерти и тосковал от своего любопытства; этот рыбак больше всего любил рыбу, не как пищу, а как особое существо, наверное знающее тайну смерти. Он показывал глаза мертвых рыб Захару Павловичу и говорил: “Гляди – премудрость. Рыба между жизнью и смертью стоит, оттого она и немая и глядит без выражения, телок ведь и тот думает, а рыба нет – она уже все знает”. Созерцая озеро годами, рыбак думал все об одном и том же – об интересе смерти. Захар Павлович его отговаривал: “Нет там ничего особого: так, что-нибудь тесное”. Через год рыбак не вытерпел и бросился с лодки в озеро, связав себе ноги веревкой, чтобы нечаянно не поплыть».
Смерть рыбака – одно из главных событий «Происхождения мастера». Она не естественно-природна, не случайна, а рукотворна. Она – сознательный выбор, поступок, эксперимент в томящемся терпением и нерешительностью мире.
Возможно, это даже не смерть (хотя труп рыбака находят через три дня), а очередное приключение ищущего, любопытного разума. «Втайне он вообще не верил в смерть, главное же, он хотел посмотреть – что там есть: может быть, гораздо интересней, чем жить в селе или на берегу озера; он видел смерть как другую губернию, которая расположена под небом, будто на дне прохладной воды, – и она его влекла».
Отец Александра – первый из духовных странников, идейных скитальцев. Почему, однако, так необычен его путь? Почему он ищет расположенную под небом другую губернию на дне озера? Платонов, кажется, опирается на один из национальных культурных архетипов – китежскую легенду.
Во времена Батыева нашествия ушел на дно озера Светлояра (в Нижегородской губернии), сокрылся Божьим повелением от глаз захватчиков, стал невидимым град Китеж. Но для праведника видны в прозрачной воде церковные купола, слышится колокольный звон, уходит с берега на центральную площадь накатанная дорога. Город откроется людям только перед Страшным судом. Так что он – промежуточная станция к новому небу и новой земле.
Пересказ и интерпретацию китежской легенды предпринимали в XIX – начале XX века П. Мельников-Печерский (роман «В лесах»), М. Пришвин (очерки «У стен града невидимого»), М. Горький (приписанный бабушке фольклорный стих в повести «В людях») – писатели, несомненно, знакомые Платонову. Наиболее интересный поворот темы, прямо совпадающий с платоновской историей рыбака в некоторых деталях, предложил В. Короленко в очерках «В пустынных местах» (1890).
Автор-рассказчик прямо на берегу озера Светлояра слышит от рыбака историю старичка, который после долгой подготовки бултыхнулся в воду с лодочки: «Теперича, говорит, надобно мне туда попасть небеспременно. Оттеда уже известно дело: преставишься в экой благодати, прямо в рай…» Скептики считали: «Утоп Кирила Самойлов, больше ничего». А люди понимающие возражали: «Не иначе это Кирила Самойлов в Китеж отправился». Действительно, потом из озера на сытых лошадях выезжали похожие на монахов мужики, купили у встречных зерно, расплатились и снова скрылись в озере. С ними был и исчезнувший старик.
Рассказав очередной эпизод китежской легенды, рыбак снимает с крючка очередного окуня. Скептический слушатель пытается сразить рыбака убойным последним аргументом: «Я невольно засмеялся. Он посмотрел на меня, тоже слегка улыбнулся и спросил: “Чего ты? Не надо мной ли, дураком?” – “Нет, дедушка. А только подумалось мне чудное…” – “А что же, милай?” – “Ведь озеро-то… Одна видимость?..” – “Ну-ну…” – “И воды тут нет, а есть дорога и главные ворота?..” – “Это верно”. – “Так как же вот окунь-то? Выходит, и он только видимость”. – “Поди ты вот… А?” – сказал он с недоумевающей благодушной улыбкой. И потом прибавил: “А мы-те, дураки, жарим да кушаем”. Он опять вынул окуня, посмотрел на него, взвесил на руке и сказал: “Порядочный, гляди. Еще бы парочку этаких, – уха!”»
В начале очерка Короленко формулирует китежский парадокс: «Итак, над озером Светлояром стоят два мира: один – настоящий, но невидимый, другой – видимый, но ненастоящий. И сплетаются друг с другом, покрывают и проникают друг в друга. Ненастоящий, призрачный мир устойчивее истинного. Последний только изредка мелькнет для благочестивого взора сквозь водную пелену и исчезнет. Прозвенит и смолкнет… И опять водворяется грубый обман телесных чувств…»
Для интеллигентского сознания повествователя призраком все-таки представляется Китеж. Реальный окунь опровергает легенду. В сознании народном, «почвенном» этого противоречия словно не существует. Китеж – есть, и Кирила – там, и никакие шуточки, никакие окуни не могут этого отменить. Реально лишь то, во что глубоко веруешь.
Платоновский рыбак, отец Александра – из той же породы людей, для которых невидимый мир является истинной реальностью – первый из взыскующих града, вот-вот заполнящих страницы романа. Но по первой части об этом еще трудно подозревать. Испытующий жизненный жест остается без отзыва и без последствий: «Над могилой рыбака не было креста: ни одно сердце он не огорчил своей смертью, ни одни уста его не поминали, потому что он умер не в силу немощи, а в силу своего любопытного разума». Его тягу к духовным странствиям наследует только сын: «Сколько он ни читал и ни думал, всегда у него внутри оставалось какое-то порожнее место – та пустота, сквозь которую тревожным ветром проходит неописанный и нерассказанный мир. В семнадцать лет Дванов еще не имел брони над сердцем – ни веры в Бога, ни другого умственного покоя; он не давал чужого имени открывающейся перед ним безымянной жизни. Однако он не хотел, чтобы мир оставался ненареченным – он только ожидал услышать его собственное имя из его же уст, вместо нарочно выдуманных прозваний».
До поры до времени эта пустота, открытая всем впечатлениям бытия, остается незаполненной. Обращенное к «будущей жизни» признание: «Вот это – я!» – встречает трезвую реакцию приемного отца: «Чтец ты – и больше ничего…»
Будущая жизнь подкрадывается незаметно, события не происходят, а сваливаются на людей. «Поезда начали ходить очень часто – это наступила война». В октябрьскую ночь в городе стреляют: «Там дураки власть берут, – может, хоть жизнь поумнеет».
Большевики, по суждению Захара Павловича, оказываются «великомучениками своей идеи», людьми с «пустым сердцем». Так что путь к ним героя неизбежен: две пустоты притягивают друг друга. С первым партийным поручением и пожеланием приемного отца «жить главной жизнью» Александр отправляется в большой мир – уже не как нищий сирота, а как странник, путник, созерцатель.
Смысл второй части романа – «путешествие с открытым сердцем» в поисках «строителей страны».
Структура ее резко ломается. На смену вязкому бытовому времени романа воспитания приходит авантюрный хронотоп большой дороги, фрагментарная, кусковая композиция. Прежние герои (даже сам Дванов) отодвигаются в сторону, на сюжетную периферию, а им на смену выскакивают, как чертики из табакерки, странствующие рыцари революции, коммунары, бандиты, анархисты, коммунисты, советские чиновники, старорежимные служащие с лесного кордона – люди, о существовании которых трудно было подозревать, читая «Происхождение мастера».
«Клячу истории загоним», – то ли предупреждал, то ли угрожал поэт. Герои первой части романа, в общем, жили в природном времени, а не в истории.
До Бога было высоко, до царя далеко, мир существования обрывался на горизонте. Теперь горизонты раскрылись, раздвинулись, обнажились геологические пласты какой-то неведомой жизни.
Из прошлого выступили фигуры Вакенродера и Достоевского, вдалеке прорезался Кремль с думающим об общей жизни Лениным, еще дальше обнаружилась Европа с могилой красной Розы, к которой стремится «рыцарь бедный» Копенкин (о «дорогом кладбище» Европы, «дорогих покойниках», которые верили «в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку», толковал «русский мальчик» Иван Карамазов: у Платонова эта метафора наложилась на историю и стала сюжетным мотивом).
В середине восьмидесятых (1986), в конце советской эпохи, когда главные платоновские книги еще только готовились к публикации в России, замечательный скульптор В. Сидур писал немецкому другу-филологу, что он изучает Платонова, как Ленина. Потом добавлял, что Ленина не изучает вовсе, что ему нравится у вождя только одна фраза: «Нэп – это всерьез и надолго», – и жалел, что последователи не послушались Ильича. Все эти иронические оговорки нужны были В. Сидуру, чтобы обозначить масштаб платоновского творчества: «Мы написали: “Изучаем Платонова, как Ленина”, имея в виду познание революции с двух разных позиций. Революционера, совершающего эту акцию сверху, и наблюдателя (в данном случае Платонова), страждущего внизу. Я почти уверен, что Платонов – энциклопедия нашей послереволюционной жизни от самого начала и до нынешних времен, хотя сам автор не пережил даже Сталина».
Исторически неточным здесь кажется лишь одно слово – «страждущий». В статьях начала 1920-х годов, публиковавшихся в воронежских газетах и журналах, юный Платонов перекраивает мир с той же страстью, верой, беспощадностью, с какой делали это (но уже не только на бумаге) люди из Кремля. Он не страждет, а захлебывается от счастья, не наблюдает, а участвует.
«Государство – это мы». Ленинский афоризм, использованный на XI съезде РКП(б) (1922), Платонов «открывает» на два года раньше: «Управление государством станет обязанностью каждого, общей повинностью. Государство – это мы. Такую простую истину надо осуществить в действие» («Государство – это мы», 1920). В другой статье он развивает идеи т. Троцкого о «нормализованном работнике», «создании путем целесообразного воспитания строго определенных рабочих типов»: «Дело социальной коммунистической революции – уничтожить личность и родить их смертью новое живое мощное существо – общество, коллектив, единый организм земной поверхности, одного борца и с одним кулаком против природы» («Нормализованный работник», 1920).
«Многие люди думают, что коммунизм выдумали люди, которые сидели за морем, ничего не делали, а только думали и выдумали нам на голову. Это совсем не так. Коммунизм не выдуман, а сделан самой жизнью – в городах и слободах, и сделан хорошо» («Почему мы, городские рабочие – коммунисты», 1920).
«Взорвав… буржуазию экономически, мы убили этим самым и ее “дух”, т. к. дерево без почвы не растет…» («Революция “духа”», 1921).
«Человек – это вечный революционер, вечный созидатель на вечно разрушаемом… Мы взорвем эту яму для трупов – вселенную, осколками содранных цепей убьем слепого, дохлого хозяина ее – Бога, и обрубками искровавленных рук своих построим то, что строим, что начинаем только строить теперь…» («К начинающим пролетарским поэтам и писателям», 1919).
В начале 1920-х годов Андрей Платонов – «нормализованный революционер», который «всем лозунгам поверил до конца». Но без этих статей, этого умонастроения, этой исторической слепоты он не стал бы автором «Чевенгура».
Платонов ловит воздух времени, ощущение полета, порыва, – вдохновлявшее в 1918 году, в эпоху «Двенадцати», А. Блока.
Даже Варлам Шаламов, человек страшной судьбы, мученик Колымы, на своей шкуре испытавший все прелести того дома, который был возведен вместо Чевенгура на месте котлована, никому не хотел отдавать те годы. В незаконченных воспоминаниях 1970-х годов есть главка «Штурм неба». «Я был участником огромной проигранной битвы за действительное обновление жизни. Такие вопросы, как семья, жизнь, решались просто на ходу, ибо было много и еще более важных задач. Конечно, в государстве никто не умел строить. Не только государство подвергалось штурму, яростному беззаветному штурму, а все, буквально все человеческие решения были испытаны великой пробой.
Октябрьская революция, конечно, была мировой революцией.
Каждому открывались такие дали, такие просторы, доступные обыкновенному человеку. Казалось, тронь историю, и рычаг повертывается на твоих глазах, управляется твоею рукою. Естественно, что во главе этой великой перестройки шла молодежь. Именно молодежь впервые призвана была судить и делать историю. Личный опыт нам заменяли книги, – всемирный опыт человечества. И мы обладали не меньшим знанием, чем любой десяток освободительных движений. Мы глядели еще дальше, за самую гору, за самый горизонт реальностей. Вчерашний миф делался действительностью. Почему бы эту действительность не продвинуть еще на один шаг дальше, выше, глубже. Старые пророки – Фурье, Сен-Симон, Мор выложили на стол все свои тайные мечты, и мы взяли.
Все это потом было сломано, конечно, оттеснено в сторону, растоптано. Но в жизни не было момента, когда она так реально была приближена к международным идеалам. То, что Ленин говорил о строительстве государства, общества нового типа, все это было верно, но для Ленина все было более вопросом власти, создания практической опоры, для нас же было воздухом, которым мы дышали, веря в новое и отвергая старое».
Во второй части «Чевенгура» Платонов (одним из первых это заметил Л. Шубин) одевает в художественную плоть, превращает в образы идейную разноголосицу, проекты, лозунги первых послереволюционных лет. Роман становится энциклопедией социального творчества и социального прожектерства, тотальной проверкой «всемирного опыта человечества» на той земле, которая только что иссыхала от зноя или мокла «под косым дождем, под низким, белым, бесконечным небом», среди тех людей, которые мучились, выживали, смиренно умирали, были «вонючим тестом», но вдруг получили возможность положить свою руку на штурвал истории.
Стилистический камертон «Путешествия с открытым сердцем» обнаруживается на первой же странице, в первой танке (глава восьмая).
«Город Новохоперск, пока ехал туда Александр Дванов, был завоеван казаками, но отряд учителя Нехворайко сумел выжить их из города. Всюду вокруг Новохоперска было сухое место, а один подступ, что с реки, занят болотами; здесь казаки несли слабую бдительность, рассчитывая на непроходимость.
Но учитель Нехворайко обул своих лошадей в лапти, чтобы они не тонули, и в одну нелюдимую ночь занял город, а казаков вышиб в заболоченную долину, где они остались надолго, потому что их лошади были босые».
Скрытый гротеск, фантасмагория, выдающая себя за реальность, становятся стихией «второго романа». Здесь в полную силу звучит платоновский странный смех, появляется тот «лирико-сатирический характер освещения действительности», который заметил в «Чевенгуре» уже Горький. Привычная для литературы 1920-х годов тема «классовой борьбы» (Фадеев, Шолохов, даже Бабель или Булгаков) приобретает какой-то странный, колеблющийся, мерцающий смысл, заставляющий вспомнить анекдоты о проделках хитрецов и лубочные картинки. Но сразу же интонация меняется. «С вокзала шел по полю оркестр и играл печальную музыку – оказывается, несли остывшее тело погибшего Нехворайко, которого вместе с отрядом глухо уничтожили зажиточные слобожане в огромном селе Песках. Дванову жалко стало Нехворайко, потому что над ним плакали не мать и отец, а одна музыка, и люди шли вслед без чувства на лице, сами готовые неизбежно умереть в обиходе революции».
Хитроумный Нехворайко (вдруг «стреляет» его фамилия) нарвался на еще больших хитрецов или просто сломан грубой силой. Этот эпизод дан уже в лирико-драматической тональности.
Две танки, в которые уложилась вся жизнь отчаянного учителя, прослаиваются репликой безымянного машиниста из депо, предревкома, претендующей на статус внутреннего эпиграфа: «Революция – рыск: не выйдет – почву вывернем и глину оставим, пусть кормятся любые сукины дети, раз рабочему не повезло!»
Полем головокружительного, бесшабашного, отчаянного «рыска» становится весь платоновский мир.
Один из героев романа Г. Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества» (книги, в некоторых структурных аспектах близкой «Чевенгуру») сочинил пророческий текст, в котором «располагал события не в обычном, принятом у людей времени, а сосредоточил всю массу каждодневных эпизодов за целый век таким образом, что они все сосуществовали в одном-единственном мгновении». В своем путешествии-странствии Дванов тоже попадает не в разные точки пространства, а в разные эпохи.
Где-то еще идет Гражданская война, движутся на Джанкой красноармейские части, казаки обстреливают поезда, шалят бандиты-анархисты. В «революционном заповеднике товарища Пашинцева имени всемирного коммунизма» его единственный обитатель вспоминает о 1918 и 1919 годах как о далеком прошлом и прячется от наступающих новых времен в воспоминания и рыцарское облачение.
А рядом уже начинается «самозарождение социализма среди масс», приобретающее самые причудливые, самые экзотические формы.
В Ханских Двориках курят самогон, меняют имена, делят имущество богачей (гротескная параллель к «Поднятой целине» М. Шолохова) и социализм – по подсказке Дванова – собираются построить «на тучных землях высоких степей» к следующему лету. «Достоевский обрадовался: он окончательно увидел социализм. Это голубое, немного влажное небо, питающееся дыханием кормовых трав. Ветер коллективно чуть ворошит сытые озера угодий, жизнь настолько счастлива, что – бесшумна».
В коммуне «Дружба бедняка» делить уже нечего: тут избавились от собственности, сидят без хлеба, зато каждый имеет должность, все вопросы решаются демократическим путем и даже есть голосующие против – для усложнения общей жизни. «Тут мы организовали хорошо, – говорил утром Дванов Копенкину… – У них теперь пойдет усиленное усложнение, и они к весне обязательно, для усложнения, начнут пахать землю и перестанут съедать остатки имения».
В Черной Калитве воюют против продразверстки. По соседству, в Черновке, все власти рассеялись и ходят слухи, что «разверстку уже не берут». В городе же, куда возвращается Дванов, военный коммунизм уже в прошлом: здесь торгуют магазины, появились давно забытые продукты, «у революции стало другое выражение лица».
И по этой разворошенной, как муравейник, стране бродят вечные странники, мечется бедный, но беспощадный рыцарь Копенкин. Матери спасают детей, исходят любовной тоской женщины без сгинувших мужиков. Жизнь не помещается в рамки идеологии. И Александр Дванов с его мечтой о скором социализме становится не платоновским протагонистом, единственным голосом, а слушателем народного хора, в котором звучат совершенно противоположные его заветным мыслям голоса.
Во вторую часть «Чевенгура» впрессована дюжина лет – от революции до коллективизации – с набором реальных и безумных жизненных идей, исторических вариантов и версий. Но ее фоном, ее архетипом становится вся мировая история – от «раннего счастливого человечества, народившегося на теплых берегах Средиземного моря», до попытки повторить это счастье здесь и сейчас: «Социализм придет моментально и все покроет. Еще ничего не успеет родиться, как хорошо настанет».
Лесной надзиратель, читающий старые книги, подозревает, что большевики «когда-то уже были, ничего не происходит без подобия чему-нибудь, без воровства существующего». Трезвые голоса «против» звучат, однако, и от людей некнижных. Сама реальность наталкивает платоновских Гамлета и Дон Кихота, созерцателя и рыцаря коммунизма, на опровержение их заветных идей.
В той самой коммуне, где переименованный Достоевский мечтает о коллективном социализме к лету, гражданин Недоделанный испытует его вопросами здравого смысла (так в «Истории одного города» «старатель русской земли» Евсеич открывал правду градоначальнику Фердыщенко), из которых выясняется его вполне экономическое понимание предмета. Розданная беднякам скотина скоро погибнет, потому что, став собственниками, те не будут гореть желанием «телить маток для соседа»; в итоге «годов через пять выше куры скота ни у кого не будет».
В Черной Калитве Копенкин с Двановым воюют с бандитами, но, врываясь в избу, Александр видит не плакатную маску, а раненого крестьянина: «Мужик стоял перед ним, не владея обвисшими руками, Дванов удивился, что он не похож на бандита, а был обыкновенным мужиком и едва ли богатым». А кстати появившийся кузнец («Мы – кузнецы, и дух наш молод») не хуже Канта объяснит, что человек должен быть целью, а стал в этой революции средством. «Дванов также прямо попросил его сказать, чем он обижен на Советскую власть. “Оттого вы и кончитесь, что сначала стреляете, а потом спрашиваете, – злобно ответил кузнец. – Мудреное дело: землю отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете: да подавись ты сам такой землей! Мужику от земли один горизонт остается. Кого вы обманываете-то?”»
Полюсами этой исторической разноголосицы, ожесточенного диалога в оркестровке разрывов, выстрелов и убийств оказывается, с одной стороны, копенкинский лозунг социализма как мгновенного действия, а с другой – слова из старой книги, которую читает лесной надзиратель. «Люди, – учил Арсаков, – очень рано почали действовать, мало поняв. Следует, елико возможно, держать свои действия в ущербе, дабы давать волю созерцательной половине души… Достаточно оставить историю на пятьдесят лет в покое, чтобы все без усилий достигли упоительного благополучия».
Главный конфликт «Путешествия с открытым сердцем» можно сформулировать как столкновение революционного волюнтаризма, желания совершить «прыжок над историей» и попыток дать волю созерцательной половине души, «погодить», не взнуздывать «клячу истории».
В своих скитаниях Александр дважды возвращается в родной город. Первый раз он проваливается в болезнь, второй – в прошлое. Отмена продразверстки воспринимается городским населением как возвращение старой жизни в полном объеме, как путь истории назад. Сначала Дванов думает, что в городе белые: на вокзале без очереди и карточек продают булки, рядом с ним появилась свежая вывеска: «Продажа всего всем гражданам, довоенный хлеб, довоенная рыба…», люди вспоминают «виденное лишь в ранней юности и давно забытое».
«Люди начали лучше питаться и почувствовали в себе душу. Звезды же не всех прельщали – жителям надоели большие идеи и бесконечные пространства: они убедились, что звезды могут превратиться в пайковую горсть пшена, а идеалы охраняет тифозная вошь».
Пламенные революционеры предстают в конце второй части «Чевенгура» людьми сомневающимися и приспосабливающимися. Повествователь простодушно, но едко замечает, что многие красные командиры «были готовы заведовать хоть красным уголком, имея в прошлом командование дивизией». Фуфаев сокрушенно думает, что «напрасно умер его сын от тифа – напрасно заградительные отряды отгораживали города от хлеба и разводили сытую вошь». Гопнер воодушевлено проповедует: «Все мы товарищи лишь в одинаковой беде. А будет хлеб и имущество – никакого человека не появится! Какая же тебе свобода, когда у каждого хлеб в пузе киснет, а ты за ним своим сердцем следишь!» – но через несколько минут его самого рвет от непривычной сытой пищи.
Даже машины (во второй части, кажется, впервые появляется эта важная для «Происхождения мастера» тема) подают сигнал об отступлении: «Чем дальше шла революция, тем все более усталые машины и изделия оказывали ей сопротивление – они уже изработали все свои сроки и держались на одном подстегивающем мастерстве слесарей и машинистов».
Один из таких мастеров, Захар Павлович, подводит безжалостный итог: «Александр рассказал ему про новую экономическую политику.
– Погибшее дело! – лежа в кровати, заключил отец. – Что к сроку не поспеет, то и посеяно зря… Когда власть-то брали, на завтрашний день всему земному шару обещали благо, а теперь, ты говоришь, объективные условия нам ходу не дают… Попам тоже до рая добраться сатана мешал…»
Штурм неба, кажется, бесславно окончен. Но тут в наступившей ночи под цветущими звездами появляется человек с последней надеждой: он явился из коммунизма, там кончилась всемирная история. «Поедем, товарищ, работать ко мне, – сказал он. – Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею громадный трудовой район – и весь в коммунизме, как рыба в воде! Одного у нас нету: славы…
Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул неизвестной страны…»
В эту неизвестную страну платоновский герой-искатель и предпринимает последнее путешествие.
В записных книжках Платонова конца 1920-х годов мелькает: «Поселок Идея». Чевенгур – это город-идея, в котором проверяется, доводится до последнего предела вдохновлявшая пламенных революционеров, в том числе и молодого Платонова, великая мировая мечта.
Соответственно, в третьей части платоновское повествование делает еще один резкий поворот. На смену роману воспитания и гротескному репортажу-путешествию приходит утопия.
Самое главное в Чевенгуре происходит еще до появления первого Дванова, Копенкина и прочих. В затянувшейся ретроспективе (она занимает почти половину третьей части романа, собственно «Чевенгура») рассказано о пути к чевенгурскому коммунизму, о первоначальной цене утопии.
Чевенгур «до всего» – еще один платоновский автономный мир, напоминающий о сказочных странах с молочными реками и кисельными берегами или патриархальном рае из гончаровского «Сна Обломова». Город (может, и имя у него было иное?) живет вне истории, но вовсе не так, как деревня, в которой вырастает сын ушедшего в озеро рыбака. Здесь светит доброе, ласковое, материнское солнце, буйно растет трава, давая пищу и «смысл жизни» (!) множеству насекомых, «маленьких взволнованных существ». Правда, здесь иногда бушуют природные стихии и люди ожидают второго пришествия, но никто не хочет умирать раньше положенного срока, бури проходят, и чевенгурцы снова отдыхают и пьют чай (Розанов?!), крестясь счастливой рукой: пронесло.
«Это солнце веками освещало бы благосостояние Чевенгура – его яблочные сады, железные крыши, под которыми жители выкармливали своих детей, и горячие вычищенные купола церквей, робко зовущие человека из тени деревьев в пустоту круглой вечности».
Но вот история Чевенгура ломается, утопия идет на утопию, природному раю противопоставляется социальный рай коммунизма. В городе появляются Чепурный с его революционным мандатом, Дванов-второй, бывший хитрюга Прошка, член партии с августа 1917 года, формулирующий мысли председателя ревкома лучше его самого, местные выдвиженцы. Наступают «времена Пиюси», неграмотного председателя ЧК, до этого двадцать лет работавшего каменным кладчиком.
Сначала он собирается перебить всех жителей, но Чепурный с помощью Прокофия решил ограничиться «гнетущим элементом», буржуазией, оставляя буржуазную мелочь до мировой революции. Расправа, организованная как «второе пришествие», – самая загадочная и страшная сцена «Чевенгура».
Людей-домовладельцев с по-гоголевски звучавшими смешными именами (Завын-Дувайло, Перекрутченко, Сюсюкалов и пр.) собирают на центральной площади, оцепляют ее красноармейцами и чекистами и расстреливают из наганов, добивая упавших на глазах у рыдающих жен и детей, а потом сбрасывают в безымянную общую могилу, которую Пашинцев мечтает «затрамбовать и перенести сюда на руках старый сад, тогда бы деревья высосали из земли остатки капитализма и обратили их, по-хозяйски, в зелень социализма».
Беспощадная, в сущности, метафора: зелень социализма, город-сад должны вырасти на трупах.
Для отдающего приказ Чепурного «буржуи теперь все равно не люди: я читал, что человек как родился от обезьяны, так ее и убил. Вот ты и вспомни: раз есть пролетариат, то к чему ж буржуазия? Это прямо некрасиво!» Вина их, кажется, лишь в том, что они верят в Бога, во второе пришествие и слишком сильно любят свою немудрящую собственность.
Но для изображающего эту сцену автора пролетарские каратели остаются людьми. Он словно смотрит на расправу из какого-то иного пространства, где отменена заповедь «не убий», перестали действовать старые этические законы и кровь по пролетарской совести не затрагивает самой совести. «Много зла от радости в убийцах, Их сердца просты…» (С. Есенин). И платоновские Чепурный, Кирей, даже Пиюся изображены в следующих танках вовсе не как убийцы с руками по локоть в крови. Они остаются в поле авторской если не симпатии, то приязни. «Пиюсь, сыграй нам с Копенкиным “Яблоко”, дай нам настроение жизни! – Ну жди, сейчас дам.
Пиюся принес хроматический инструмент и с серьезным лицом профессионального артиста сыграл двум товарищам “Яблоко”. Копенкин и Пашинцев взволнованно плакали, а Пиюся молча работал перед ними – сейчас он не жил, а трудился».
После коллективного светопреставления чевенгурские революционеры ликвидируют «класс остаточной сволочи» («выйди на улицу: либо вдова, либо приказчик, либо сокращенный начальник пролетариата») – и начинают новую жизнь – с пустым сердцем на пустой земле. «Солнце уже высоко взошло, и в Чевенгуре, должно быть, с утра наступил коммунизм».
В третьей части романа Платонов проводит предельный утопический эксперимент. Чевенгурские большевики совершают, наконец, прыжок над историей, возвращают ее к нулевому варианту. «Теперь, братец ты мой, путей нету – люди доехали. – Куда?.. – Как куда? – в коммунизм жизни. Читал Карла Маркса? – Нет, товарищ Чепурный. – А вот надо читать, дорогой товарищ: история уж кончилась, а ты и не заметил».
Их двенадцать (одиннадцать мужчин и Клавдюша) – как апостолов, как блоковских красногвардейцев. Чевенгур становится их Новым Градом, о котором грезили милленаристы Средневековья, их Опоньским царством (еще один утопический хронотоп: на его поиски русские мужики в XIX веке посылали целые экспедиции), их Китежем, всплывшим, наконец, на поверхность из озерных глубин по соседству с привычными Новохоперском и Черной Калитвой.
Вот он, Город Солнца, – слезай, приехали! Но в отличие от замятинского Города Солнца XXIX века (в романе «Мы»), Платонов населяет Чевенгур своими современниками 1929 года – «с Лениным (Троцким, Марксом, красной Розой) в башке и наганом (винтовкой, пулеметом, саблей) в руке». В «Мы» Замятин анализировал интеллигентскую, технократическую версию утопического мира. Платонов воспроизводит ее низовой, народный, легендарный вариант.
Вечное и бессмысленное проклятие труда отменяется навсегда. «Копенкин уже спрашивал Чепурного – что же делать в Чевенгуре? И тот ответил: ничего, у нас нет нужды и занятий – будешь себе внутренне жить! У нас в Чевенгуре хорошо – мы мобилизовали солнце на вечную работу, а общество распустили навсегда!» Правда, новым апостолам приходится бесконечно передвигать дома и носить на руках сады, чтобы жить в «товарищеской тесноте», но это оформляется Чепурным как субботник, добровольное занятие, а не прежний трудовой процесс.
Ревком этого прекрасного нового мира – видит странствующий рыцарь Копенкин – заседает на амвоне в опустевшей церкви. Из-под купола на красную троицу (Чепурный, Прокофий Дванов, Клавдюша) смотрит Бог Саваоф. Но Копенкин, прочитав перед въездом в церковь на своей Пролетарской Силе: «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные, и аз упокою вы», тем не менее неуступчиво думает: «Где же мой покой?… Да нет, никогда ты людей не успокоишь: ты же не класс, а личность. Нынче б ты эсером был, а я тебя расходовал».
Платонов – не Блок. Христос перед его двенадцатью идти не может. Он оказывается частью того, разгромленного, или другого – недостижимого мира. Одну из следующих танок можно воспринимать как видение или несостоявшееся обращение: «По горизонту степи, как по горе, шел высокий дальний человек, все его туловище было окружено воздухом, только подошвы еле касались земной черты, и к нему неслись чевенгурские люди. Но человек шел, шел и начал скрываться по ту сторону видимости, а чевенгурцы промчались половину степи, потом начали возвращаться – опять одни».
В новом Чевенгуре не только уничтожены классы и опустела церковь. В нем отменена почта («Люди в куче живут и лично видятся – зачем им почта, скажи пожалуйста!»), отсутствуют наука и просвещение («Какая наука? Она же всей буржуазии даст обратный поворот: любой капиталист станет ученым и будет порошком организмы солить, а ты считайся с ним! И потом, наука только развивается, а чем кончится – неизвестно»), прекратилось искусство («А в Чевенгуре искусства нету…») – исчезла сложная мозаика социальных связей и человеческих отношений.
Существовавшая в городе до «второго пришествия» «обломовская утопия» была утопией положительной, утопией существования. Чевенгурский коммунизм осуществляет негативную утопию, оставляя человеку лишь природные стихии и «голое товарищество» (настолько экзотическое, что Б. Парамонов увидел в романе «коммунистический “гомосексуализм”»).
«Коммунизм есть Советская власть плюс электрификация всей страны», – отчеканил эффектную фразу кремлевский мечтатель. Чевенгурские практики, уверенные, что у них «сзади Ленин живет», смотрят намного дальше. Их определения коммунизма сказочно-причудливы и утопически-бескомпромиссны.
«Не зная букв и книг, Луи убедился, что коммунизм должен быть непрерывным движением людей в даль земли. Он сколько раз говорил Чепурному, чтобы тот объявил коммунизм странствием и снял Чевенгур с вечной оседлости».
«Вот тебе факт! – указал Копенкин на смолкнувшие деревья. – Себе, дьяволы, коммунизм устроили, а дереву не надо!»
«Теперь жди любого блага, – объяснял всем Чепурный. – Тут тебе и звезды полетят к нам, и товарищи оттуда спустятся, и птицы могут заговорить, как отживевшие дети, – коммунизм дело нешуточное, он же светопреставление!»
«Он писал на языке данной утопии, на языке своей эпохи; а никакая другая форма бытия не детерминирует сознание так, как это делает язык… Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее – о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость», – точно заметил И. Бродский (конечно, со скидкой на привычный для поэта лингвистический тоталитаризм).
Такое беснование формул зло подмечал в «Окаянных днях» Бунин. Искаженное простодушным сознанием идеологическое, бюрократическое слово было любимым изобразительным средством у Зощенко. Платонов тоже внимателен к таким лингвистическим мутантам, к «народной этимологии», превращающей непонятное «чужое» в как бы понятное «свое».
«Копенкин… про себя подумал, какое хорошее и неясное слово: усложнение, как – текущий момент.
Момент, а течет: представить нельзя. – Как такие слова называются, которые непонятны? – скромно спросил Копенкин. – Тернии иль нет? – Термины, – кратко ответил Дванов. Он в душе любил неведение больше культуры: невежество – чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура – уже заросшее поле, где соли почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет».
«На кого похож человек – на коня или на дерево: объявите мне по совести? – спрашивал он в ревкоме, тоскуя от коротких уличных дорог. – На высшее! – выдумал Прокофий. – На открытый океан, дорогой товарищ, и на гармонию схем!
Луи не видел, кроме рек и озер, другой воды, гармонии же знал только двухрядки».
«А дальше предложено: “Для сего организовать план, в коем сосредоточить всю предпосылочную, согласовательную и регуляционно-сознательную работу, дабы из стихии какофонии капиталистического хозяйства получить гармонию симфонии объединенного высшего начала и рационального признака”». Написано все четко, потому что это задание…
Здесь Чевенгурский ревком опустил голову как один человек: из бумаги исходила стихия высшего ума, и чевенгурцы начали изнемогать от него, больше привыкнув к переживанию вместо предварительного соображения».
«Тут коммунизм, – объяснил Копенкин с коня. – А мы здесь товарищи, потому что раньше жили без средств жизни. А ты что за дубъект?»
Диалог государственной и низовой утопий, Города Солнца и Китежа, отзывается в языковой сфере «стихией какофонии», «гармонией симфонии», превращением «субъекта» в «дубъект». Но Платонов относится к этому языку без бунинской высокомерной придирчивости и зощенковской снисходительной усмешки. Он вслушивается в разноголосицу без гнева и пристрастия, чуть наклонив голову (как на известной фотографии), как чуткая степная птица.
Потому он способен услышать и полновесно воспроизвести голос уходящей, уничтожаемой жизни. «Лежали у заборов в уюте лопухов бывшие приказчики и сокращенные служащие и шептались про лето господне, про тысячелетнее царство Христово, про будущий покой освеженной страданиями земли, – такие беседы были необходимы, чтобы кротко пройти по адову дну коммунизма; забытые запасы накопленной вековой душевности помогали старым чевенгурцам нести остатки своей жизни с полным достоинством терпения и надежды. Но зато горе было Чепурному и его редким товарищам – ни в книгах, ни в сказках, нигде коммунизм не был записан понятной песней, которую можно было вспомнить для утешения в опасный час; Карл Маркс глядел со стен, как чуждый Саваоф, и его страшные книги не могли довести человека до успокаивающего воображения коммунизма…»
Но главное – чевенгурская идея не столько подвергается сомнению извне, сколько испытывается изнутри.
Первой проверкой осуществившейся утопии оказывается традиционная для русской литературы «слезинка ребенка» (мотив, который в первой части романа отсутствовал). Появившийся в Чевенгуре вместе с матерью-нищенкой мальчик – первое дитя нового мира – умирает, так и не вкусив счастья новой жизни. «Какой же это коммунизм? – окончательно усомнился Копенкин и вышел во двор, покрытый сырой ночью. – От него ребенок ни разу не мог вздохнуть, при нем человек явился и умер. Тут зараза, а не коммунизм. Пора тебе, товарищ Копенкин, отсюда – вдаль». Чепурный пытается утешить мать: «Мы бы твоему ребенку Чевенгур в наследство могли подарить, а он отказался и умер». Прокофий Дванов и эту смерть пытается истолковать как победу нового мира: «Если б он не умер, а сам одновременно желал скончаться, то разве это свобода строя?»