Музей моих тайн Аткинсон Кейт
— Руби! — восклицает мистер Беллинг, и я так пугаюсь, что чуть не падаю с кровати. — Мы с твоей матерью решили съездить прогуляться в замок Говардов. Ты ведь не хочешь ехать с нами?
Он потирает круглое толстое брюшко, набитое воскресным обедом работы Банти, и беспокойно смотрит на меня: вдруг я ухвачусь за шанс увидеть арки и астрагалы творения Джона Ванбру?[62] Я вяло машу рукой:
— Конечно-конечно, поезжайте, я побуду дома.
Я знаю по опыту, что в таких случаях третий — лишний. Поначалу, когда я была новинкой для мистера Беллинга («сладкие шестнадцать лет!»), он как-то старался завоевать мое расположение. Ныне вся сладость куда-то исчезла, и он рассматривает меня как неприятный побочный эффект существования Банти, с которым вынужден считаться. Только на прошлой неделе я ездила с ними в Нэрсборо, к колодцу матушки Шиптон, и все время чувствовала себя пятой спицей в колеснице. Банти и мистер Беллинг щебетали не переставая, а я мрачно разглядывала набор предметов, погруженных в волшебный колодец и оттого покрывшихся каменной коркой, — обычные вещи, обращенные в камень под действием воды, в которой растворен известняк: плюшевые медвежата, сапог, зонтик, посудное полотенце. Потом мы сели за столик под открытым небом у паба «Конец света», и мистер Беллинг поднял на меня глаза от полупинты шенди и сэндвича «с луком и сыром» и спросил:
— Ну что, Руби, скоро ты уедешь из дома?
Я устремляю взгляд на потолок и снова погружаюсь в некрофильские грезы. (Я стала совсем как Патриция!) Я репетирую позу «Офелии» Милле в предвкушении момента, когда река Фосс вновь обретет полноводность (сейчас вода в ней стоит не по сезону низко). Я испытала ее глубины и нашла их недостаточными — оказалось, что темные мутные воды едва достигают подола моего платья фирмы «Этам». Поскольку на реке не было даже гальки, а у меня — кардигана, чтобы напихать в его карманы камней, пришлось обойтись кирпичом, найденным в лабиринте древесных корней на берегу. Можно ли утонуть в такой мелкой реке? Я, как неизменная оптимистка, решила присесть на корточках в мутной воде в самой глубокой части русла и заставить себя утонуть усилием воли, но не с моим счастьем: мне помешал внезапно примчавшийся спаниель с его буйными прыжками и гавканьем. Конечно, было бы гораздо проще утопиться в Узе, но это широкая река с бурой водой, совсем не такая романтичная, как Фосс. На Фоссе лучше всего — отрезок за газгольдерами, где сам воздух кажется зеленым, а берега заросли камышами, тростником, ряской и желтым аировым ирисом.
Я слышу, как мистер Беллинг взревывает мотором машины под окнами и уносится вдаль, хрустя гравием. Наверно, он пригласит Банти куда-нибудь на послеобеденный чай, а потом привезет ее домой, и она ступит через порог, хихикая, со словами «Но-но, Бернард, я, между прочим, респектабельная вдова», а он ущипнет ее за задницу и ответит: «Ничего, это ненадолго». Наверно, я должна радоваться, что за ней ухаживает не Уолтер — он, впрочем, очень старался, искушая ее шматками печени, филе молодого барашка и даже один раз голым, блестяще-розовым кроликом, похожим на иллюстрацию из порнографического журнала. (Да, я уже видела иллюстрации из порнографического журнала! И еще я теперь знаю, зачем нужен «Дюрекс». Увы, где дни моей былой невинности!) Разумеется, кролика мы есть не стали, а Уолтера победил рыцарь в сверкающих латах, защитник моей матери — Бернард Беллинг, у которого магазин сантехники где-то на Бэк-Свингейт. Его склад напоминает собор, где поклоняются водопроводу и канализации, — строй унитазов без крышек стоит плечом к плечу, сверкая в полумраке, как мирской вариант фонтанчиков для святой воды, и мученицы-раковины без кранов, с отсеченными сифонами вздымают к небу обрубки, замотанные липкой коричневой бумагой.
Мистер Беллинг почти лыс и носит брюки, которые он называет слаксами, со свитерами как у Вэла Дуникана.[63] Он постоянно рассказывает мне, какая тяжелая жизнь была у моей матери. Банти ныне заправляет Лавкой при помощи недоучившейся в школе девочки по имени Элейн.
— Подумать только, — говорит Банти, — Элейн твоя ровесница, но у нее уже есть постоянный мальчик, и она копит деньги, чтобы ей было что положить в нижний ящик комода.
Меня тревожит, что Кейтлин занимается тем же самым — она недавно обручилась с мальчиком по имени Колин, который учится в лицее имени архиепископа Холгейта и надеется, что отец возьмет его в семейный бизнес (скобяную лавку). У Кейтлин есть обручальное кольцо с бриллиантом — она носит его на цепочке на шее под школьной блузкой.
Мы с Кейтлин разглядываем нижний ящик ее комода. Что у нее там? Четыре посудных полотенца ирландского полотна, плетенный из прутьев абажур для лампы и набор вилочек из нержавейки. Достаточно ли это прочное основание для брака? Я покупаю Кейтлин в подарок разделочную доску для пополнения нижнего ящика.
— Элейн очень разумная девочка, — продолжает Банти.
— Так что, ты не хочешь, чтобы я пошла в университет? — спрашиваю я.
— Нет-нет, конечно хочу, — торопливо говорит она. — Конечно, твое образование — это очень важно.
Но я вижу, что на самом деле она хочет выдать меня замуж и спихнуть с рук, сплавить ответственность кому-нибудь другому.
— Зачем нужен нижний ящик комода? — спрашиваю я у Кейтлин.
— Копить вещи на будущее, — не задумываясь отвечает она.
Что я положила бы в свой нижний ящик, если бы он у меня был?
Я охвачена воскресной послеобеденной летаргией и лежу на кровати, твердя про себя, как волшебное заклинание, список битв Пиренейской войны: Вимейру, Ла-Корунья, Опорто, Талавера-де-ла-Ренья, Сьюдад-Родриго, Бадахос, Саламанка — но тщетно, потому что через пять минут уже ни одной не могу припомнить. Очень жаль, поскольку на следующей неделе начинаются экзамены. Интересно, я сдам так же плохо, как когда-то Патриция? Почему она не придет и не спасет меня от этой отупляющей жизни?
Я бросаю заниматься, плетусь вниз, на кухню, поджариваю себе тост и съедаю его, лежа на ковре в гостиной; солнечные лучи падают на ковер через двери, ведущие на патио, и мне жарко, словно в духовке. Я нежусь на солнце, как ящерица, потом засыпаю, и когда просыпаюсь, не сразу понимаю, где я и что происходит. Я пытаюсь произнести вслух «тему», которую должна буду отвечать наизусть на экзамене по французскому, но, кроме «Paris — une ville trs belle et intressante»,[64] не могу вспомнить ни слова. «Такая способная к языкам Руби» даже по-латыни и по-немецки не может сложить ни единой фразы. Даже английский, мой родной язык, иногда мне изменяет, и я, пытаясь отвечать на уроке, обнаруживаю, что мой синтаксис превратился в кашу, а словарь — в абракадабру.
Я вижу в окно, выходящее на патио, что в саду соседская кошка подкрадывается к дрозду, который выклевывает червячка из клумбы с петуниями в блаженном неведении о близящемся роке. Я подползаю к двери патио и колочу по ней, чтобы предупредить дрозда. Кошка замирает, а дрозд вспархивает, прихватывая с собой половину червя. И тут происходит нечто странное — я продолжаю барабанить по двери ребром ладони, изо всех сил; мне хочется — непреодолимо хочется — разбить стекло и пилить острым краем свое запястье, водя рукой туда-сюда, туда-сюда, как Локвуд — рукой призрака бедной Кэтрин,[65] пока не вытечет толчками вся кровь, заляпав прекрасный вид на патио и аккуратные клумбы за ним. Стекло закаленное и не бьется, но я продолжаю молотить — хотя я, кажется, в отличие от бедной Кэтрин, прошусь наружу, а не в дом.
Почему никто не видит, как я несчастна? Почему никто не комментирует мои странности? Я по-прежнему иногда хожу во сне, и когда это случается, блуждаю по всему дому (действительно как маленькое привидение, тщетно ищущее что-то, что осталось в телесном мире, — игрушку? спутника по играм? исполнение заветного желания?). Еще я страдаю апатией — я могу часами безжизненно лежать на кровати, ничего не делая и, судя по всему, ни о чем особенном не думая. (Банти считает, что это нормальное поведение для подростка.) Но хуже всего приступы паники. С тех пор как на похоронах Джорджа у меня произошел первый приступ, мне уже бесчисленное количество раз случалось выбегать из кино, театров, библиотек, очередей на обед, универмагов, выскакивать из автобусов. Признаки паники пугают — сердце как будто сейчас взорвется, кожа становится бледной и липкой, словно вся кровь ушла в пятки — совсем вся, и, конечно, в такие моменты я незыблемо уверена, что умираю. Если бы кто-нибудь сделал про меня телевизионную программу и показал ее по телевизору во время, когда Банти обязательно будет смотреть (например, вместо передачи «Это твоя жизнь»), к появлению субтитров Банти наверняка уже качала бы головой со словами: «Этой девочке явно нужна помощь». Но так как я у нее под носом, перед глазами, под ногами — она меня не видит.
Может быть, это все и в самом деле неотъемлемая часть взросления, мучительное испытание, ритуал перехода через темную долину подростковых теней, ужасный гормональный катаклизм, отроковица скорбей…
— Руби! — Лицо мистера Беллинга изображает типовую гримасу изумления, прямо как в комиксах. Это он зашел со стороны заднего двора и увидел, как я пытаюсь разбить стекло. — Что ты делаешь, Руби? — спрашивает он, стараясь, чтобы голос звучал одновременно строго и по-отцовски.
— Пытаюсь бежать, — мрачно отвечаю я.
— Бернард, не обращай на нее внимания, и все, — говорит Банти, влетая в открытые двери патио. — Она слишком умная, вся в сестру.
— В которую именно из многочисленных потерянных тобой дочерей? — саркастически осведомляюсь я.
Ответом служит хлесткая пощечина от Бернарда, и я изо всех сил прикусываю нижнюю губу.
— Спасибо, Бернард, — говорит Банти, а затем обращается ко мне: — Давно уже пора было кому-нибудь поставить вас на место, мадам!
И с улыбкой, опять Бернарду:
— Откроем баночку лосося?
И они уходят на кухню, а я остаюсь — побелев и утратив дар речи от потрясения. Я сворачиваюсь на ковре несчастным клубочком и смотрю, как единственная капля крови — вместо слез — падает с моей губы на бежевый «уилтон» и темнеет, обретая цвет, которого нет в нормальном спектре. Мне сочувствует один Рэгз: он тычется холодным мокрым носом в мою ладонь.
Что положу я в свой нижний ящик комода? Только острое: чистые линии битого стекла, закаленную сталь разделочных ножей, крохотные зубья хлебных ножей, ласку бритвенных лезвий. Я взвешиваю ножи в руке, и это странно утешает. Возможно, скоро Банти поймает меня в очередном снохождении, на сей раз — с большим ножом, капающим кровью на ночную рубашку. (Что она скажет? Наверно: «Немедленно в постель».)
На самом верху колокольни Йоркского собора ты уже почти в царстве ангелов, так высоко, что город внизу кажется картой, края которой теряются в Йоркской долине, а дальше к северу — в дымке, закрывающей подножие Говардианских холмов. На востоке миражом лежат Уолды. Легко любить жизнь в такой день, когда небо прозрачно-голубое, а единственное облачко — клочок шифона вдалеке. Что положу я в свой нижний ящик комода? Горизонт, и обрывки птичьей песни, и белую кипень цветов в саду у дома казначея, и белые арки руин аббатства Святой Марии, что виднеются внизу окаменелым кружевом.
Каково было бы упасть отсюда? Лететь вниз, вниз, вниз, грохнуться камнем в маленький закрытый «парк настоятеля», плюхнуться в зеленую траву, как сбитая птица? Если подальше высунуться за парапет… так, чтоб оказаться вровень с горгульей-водостоком… начинаешь чувствовать, как тянет к себе земля, приглашая попробовать воздух…
— Руби! — меж зубцов появляется обеспокоенное личико Кейтлин. — Идем быстрей. Звонок скоро!
Мы в головокружительном темпе сыплемся вниз по винтовой лестнице, бежим стремглав всю дорогу по Бутэму, до школы, и падаем на отведенные нам места как раз вовремя.
— Дети, переверните страницу. Мы начинаем экзамен по письменному переводу незнакомого текста с латинского языка…
<>Феоксена призывает детей совершить самоубийство, чтобы избежать смерти от руки царя. «‘Mors,’ inquit, ‘nobis saluti erit. Viae ad mortem hae sunt…»[66] Издалека, откуда-то со стадиона школы Святого Петра, слышатся вопли играющих в крикет. Ветерок влетает в раскрытое окно, неся запах свежескошенной травы. Cum iam hostes adessent, liberi alii alia morte ceciderunt.[67] Как может жизнь быть такой сладостной и такой печальной одновременно? Как? С крикетного поля доносится едва слышный победный вопль. Джудит Купер прихлопывает осу экзаменационной тетрадью. Где-то рядом — только мне никак не дотянуться — лежит понимание. Где-то близко — то ли на высокой полке, то ли в шкафу — спрятан ключ. А что открывает этот ключ? Шкаф забытых вещей, конечно же.Теория Шкафа Забытых Вещей — мое относительно недавнее открытие на пути философского постижения мира. Конечно, толчком к ее разработке послужило то, что в этом году мы с Кейтлин исполняем почетную и ответственную обязанность хранителей шкафа забытых вещей. Каждый четверг, в четыре часа дня, мы открываем этот шкаф, стоящий в коридоре нового корпуса (где расположен кабинет домоводства, а также кабинеты менее домашних предметов, таких как физика, химия и биология). Школьные правила предписывают открывать его только в четыре часа дня в четверг, поэтому любую просьбу открыть шкаф за пределами этого часа мы — я и моя напарница — встречаем с чисто профессиональным равнодушием. В указанный час люди (то есть ученицы, так как учителя на нашей памяти еще ни разу ничего не забывали, — весьма красноречивая иллюстрация юной беспечности) могут исследовать недра шкафа на предмет поиска своего блудного имущества. Тот, кто нашел искомое, — чаще всего это ручки, непарные перчатки и хоккейные ботинки, — должен расписаться в списке, который выдаем мы, после чего получает свою вещь назад, чтобы та перешла из разряда забытых в разряд найденных.
Детей, которые не забирают потерянное, ждут суровые последствия. Владельцев очень легко определить: ко всем нашим вещам, вплоть до лифчиков, в обязательном порядке пришиваются тканые метки фирмы «Кэш», а на туфлях, ботинках и парусиновых тапочках имя владельца указывается с внутренней стороны несмываемым маркером. Наличие надлежащих меток проверяется постоянными внезапными инспекциями. (Интересно, нашелся ли смельчак, что рискнул бы взглянуть на изнанку блузки Патриции?) По крайней мере, если я вдруг начну страдать амнезией, врачам будет известно, как меня зовут. Владельцев невостребованной собственности мы включаем в другой список, который мисс Уиттэкер, директор гимназии, зачитывает в последнюю пятницу месяца на общем собрании. Преступники вынуждены стоять столбом в течение всего собрания, в то время как все остальные сидят. Но это публичное унижение не помогает удержать учениц на пути истинном, и шкаф забытых вещей обычно битком набит. Иногда до такой степени, что, когда мы его открываем, вещи падают на нас, и мы вынуждены втихомолку подсовывать их хозяевам, чтобы избавиться от проклятого барахла. Может быть, скоро нам придется устраивать контрабандные ночные открытия шкафа, надеясь, что хотя бы покров тайны и противозаконности привлечет доселе неактивных учениц.
Вот в чем заключается моя Теория Шкафа Забытых Вещей, объясняющая, как устроена жизнь после смерти. Когда мы умираем, то отправляемся в Великий Шкаф Забытых Вещей, где хранится в ожидании нас все, что мы когда-либо потеряли, — каждая заколка для волос, каждая пуговица, каждый карандаш и каждый зуб, каждая серьга и каждый ключ, каждая булавка (этих должно быть огромное количество!). Все библиотечные книги, все кошки, что ушли и не вернулись, все монеты, все часы (которые по-прежнему идут, отсчитывая для нас время). И может быть, другие, менее осязаемые вещи — терпение, например (и девственность Патриции тоже), вера (Кейтлин вот свою потеряла), смысл жизни, невинность (моя) и океаны времени — в шкафу у мистера Беллинга и Банти точно окажется куча времени. Мистер Беллинг вечно сидит за рулем своего «ровера», припаркованного у нас на дорожке перед домом, смотрит на часы и злится: «Руби, ты знаешь, сколько времени мы потеряли, пока ты копалась?» На нижних полках будут лежать сны, что мы забыли, проснувшись, а рядом — дни, пролетевшие в мрачных размышлениях (если бы на них платили дивиденды, Патриция была бы богата). А на самом дне шкафа, среди наносов пуха, перьев и мусора, карандашных стружек и волос, подметенных с пола парикмахерских, — вот там можно найти забытые воспоминания. Deinde ipsa, virum suum complexa, in mare se deiecit.[68] И может быть, нам тогда позволят расписаться за все это и забрать с собой.
У меня произошла ужасная сцена с мистером Беллингом. Он пришел к нам во вторник вечером, чтобы повести Банти на «Плавучий театр», но Банти застряла наверху, не в силах решить, какое надеть платье, так что я проводила мистера Беллинга в гостиную, он сел и сказал: «Налей-ка мне выпить», а я сказала: «Налейте-ка сами», а он сказал: «А ну хватит фордыбачить», а я сказала: «И вы мне тоже не нравитесь», а он сказал: «Знаешь что, Руби Леннокс, ты явно скоро получишь то, чего тебе давно не хватает», а я сказала: «Да? Что именно — любовь и заботу?», а он сказал: «Твоя бедная мама пожертвовала для тебя всем на свете, а ты — неблагодарная маленькая стерва!», и я закричала: «Вы ничего не знаете!», а он придвинул свое лицо к моему почти вплотную и заорал…
— Руби! Руби Леннокс! Куда ты идешь? — скрежещет мисс Рейвен из-за наблюдательного стола.
В окно доносятся аплодисменты зрителей с крикетного матча. «Руби! — шепчет Кейтлин, когда я проношусь мимо. — Руби! Что случилось?!»
— Руби, ты куда? — кричит на меня мисс Уиттэкер, когда я прохожу под дубовыми табличками, которыми увешан актовый зал, — на них золочеными буквами увековечены имена старост школы и стипендиатов. — Руби! Ты должна быть на экзамене по латыни!
Она пытается остановить меня, сбив с ног, как в регби, но я уворачиваюсь, лавирую и в конце концов вылетаю на улицу, где веет теплый ветерок, и марширую к Клифтонскому лугу. И может быть, думаю я, скрашивая мечтами путь домой, в Шкафу Забытых Вещей я найду и свой настоящий дом — где всегда мерцает огонь в очаге, и медная вилка для обжарки хлеба висит наготове, и чайник поет на плите, и потрепанные старые кресла придвинуты к камельку, и сидит моя настоящая мать, вышивая у камина, и блестит ее игла, ныряя в ткань, и мать начинает рассказывать свою историю — о том, как ее настоящую дочь, ее кроваво-красный рубин, похитили из колыбели, а вместо нее подложили подменыша…
— Ах ты дрянь! Смотри, куда идешь! — злобно кричит мне из-за руля краснолицый уродливый мужчина.
Лицо его растворяется в ненависти, а за ним уже выстроилась пробка, и все гудят. Я показываю ему средний палец, спасаюсь на тротуаре и шагаю дальше, через новый мост, пересекающий плоскую неромантичную реку Уз.
В доме прохладно и тихо. На деньги, полученные за Джорджа от страховой компании, Банти полностью отремонтировала и заново обставила дом, так что в нем почти не осталось напоминаний о прошлом, о других жизнях. О Патриции. Банти наконец решила, что Патриция не вернется, и отдала все ее вещи, так что я едва успела спасти Панду. Иногда я грежу о том, как рада будет Патриция, когда я отдам Панду ей, — а она уже было подумала, что все пропало навсегда. Меня удивляет, насколько легко оказалось Банти уничтожить все следы Джорджа: не осталось ни носка, ни окурка. Думаю, когда меня не станет, она хорошенько поплачет, а потом пропылесосит, чтобы убрать все до последней кожной чешуйки, и заварит себе чаю.
Часы неравномерно отбивают три. Это часы моей прабабушки. Они после пожара так и не стали прежними, и меня удивляет, что Банти от них не избавилась, но ее душа для меня — потемки, такие же загадочные, как часовой механизм или само время.
Я поднимаюсь наверх и делаю себе гнездышко в нижней части шкафа для проветривания белья — из чистых полотенец, пахнущих мылом и свежим воздухом. Я, как маленький зверек, кручусь и ерзаю в гнезде, чтобы сделать его поудобней, а затем — в полном одиночестве, если не считать булькающего время от времени бойлера, — отвинчиваю крышку от пузырька с таблетками и запихиваю их в рот, все разом, как жадная утка, так как боюсь заснуть, не приняв достаточной дозы.
Вниз, вниз, вниз. Я лечу сквозь время, пространство и тьму. Иногда я ускоряюсь и тогда чувствую, как центробежная сила прижимает мои внутренности к стенкам тела изнутри. Вниз, вниз — к звездам, мерцающим за краем света. Я пролетаю мимо голоса, говорящего: «Ага, дна нет», но слова тонут в оглушительном ревущем шуме — у меня в голове будто сливаются воедино все океаны мира. Потом я, к счастью, замедляюсь и уже плыву в воздухе, словно меня держит невидимый парашют. Замедлившись, я начинаю различать во тьме странные предметы — вещи, заключенные в каменную корку, ложки, кукол. При виде лошадки Мобо, высеченной из мрамора, я ахаю от восторга: я совсем забыла Мобо. Голова оленя, без тела, высовывается из темноты, как лошадиная голова в сказке про девочку-гусятницу, говорит: «Здрааавствуйте» — и опять исчезает.
Я плыву по воздуху — вниз, вниз, как пушинка чертополоха, мимо Патрициной Панды, Джиллианова Шустрика и старинного радиоприемника бабушки Нелл. Тут я с дрожью восторга понимаю, что нахожусь в Шкафу Забытых Вещей — не школьном, а великом, метафизическом. Скоро я долечу до дна, там найду свои потерянные воспоминания, и все будет хорошо.
Кто-то дружелюбно сует лапу мне в руку, и я поворачиваюсь и вижу Тедди — он мне печально улыбается.
— Это конец света, знаешь ли, — говорит он.
Я радостно кричу:
— Тедди, ты умеешь говорить?
— В Шкафу Забытых Вещей все животные умеют говорить, — отвечает он, и я безумно радуюсь за него, но тут его лицо омрачается.
— Берегись колец Сатурна, Руби! Не забывай, что они…
Он не успевает договорить — его лапа выскальзывает из моей руки, и я вдруг начинаю ускоряться, и вот уже лечу с жуткой скоростью, так что мой мозг словно вытягивают из черепа на резинке и всячески растягивают, и страшная боль отдается по нервам в руки до кончиков пальцев. Огромные разноцветные солнца вспыхивают вокруг, и чем быстрей я лечу к звездам, расположенным за краем света, тем дальше они становятся, и я начинаю опасаться, что путешествие затянется навеки, и ищу в памяти, что же такого я совершила и чем заслужила такое наказание.
И тут из темноты — словно я на аттракционе «поезд ужасов» в Скарборо — выдвигается гневное лицо мистера Беллинга и начинает на меня кричать, но я не разбираю слов, пока он не грохочет чудовищно громко прямо мне в ухо: «Твоя бедная мама пожертвовала для тебя всем на свете, а ты — неблагодарная маленькая стерва!», и я машу руками, чтобы отогнать это видение, но он продолжает: «Ты глубоко испорченная девчонка!», и я пытаюсь крикнуть «нет!», но не могу сказать ни слова, и вдруг обнаруживаю, что и дышать не могу, и у меня изо рта вылетают жуткие звуки, так кричат утопающие — утопающие на суше, и призрак мистера Беллинга летит вниз по колодцу времени вровень со мной, и я зажимаю уши руками, чтобы не слышать, потому что я знаю, что он скажет, но не могу отгородиться от этого голоса, который повторяет снова и снова: «Руби, ты убила свою сестру! Ты убила свою сестру!»
— Скажи мне, какой ребенок способен на такое? — орал он, и струйка гневной слюны текла из угла рта.
— Бернард, ты готов? — пропел с верха лестницы голос Банти. — Начало в полвосьмого!
— Я все про тебя знаю, Руби, — прошипел мистер Беллинг. — Твоя мать мне все рассказала!
— Я не убивала свою сестру! — прошипела я в ответ. — Она попала под машину!
Но он лишь чудовищно ухмыльнулся:
— Я не про эту, глупая ты девчонка! Я про твою сестру-близнеца!
И с этими невероятными словами он повернулся и вышел. Банти крикнула из прихожей:
— Руби, мы ушли в театр, до свидания!
Хлопнула парадная дверь, и шум «ровера» затих вдали.
Сестру-близнеца? Мою сестру-близнеца? О чем это он вообще? Но странное дело: хотя я совершенно растерялась и не понимала, о чем он говорит, на каком-то глубинном уровне у меня в душе зазвенели сигналы тревоги, а по коже словно поползли сороконожки. Я помчалась наверх, в спальню Банти, и принялась рыться на верхней полке гардероба, в коробках, где она держала свою обширную коллекцию неношеной обуви. Наконец я нашла то, что искала: коробку из-под туфель, но не с туфлями; в ней Банти держит все бумаги, официально подтверждающие наше существование, а также разные мелочи, которые не нашли себе другого места, но почему-либо заслуживают хранения. Карты медстраховки, техпаспорта машин, страховые полисы, сломанная серьга, старая книжка продуктовых карточек, серебряный медальон (см. Сноску (xi)), документы по ипотеке на дом, облезлая лапка животного, старая театральная программка, пластмассовое кольцо хлопушки. Вскоре я добираюсь до завещания Джорджа, его свидетельства о смерти, результатов единых государственных экзаменов Патриции (теперь у Банти будут две академически неуспешные дочери), свидетельства о браке Банти и Джорджа, свидетельства о смерти Джиллиан, и вот — все свидетельства о рождении, в одной пачке, перетянутые резинкой. Бернис Эйлин, Джордж Артур, Патриция Вивьен, Джиллиан Бернис, Руби Элинор. И Перл.
Вот она — Перл. Перл Ада Леннокс. Родилась в Фулфордском родильном доме — невероятно — в тот же день того же месяца того же года, что и… я. 8 февраля 1952 года. Я читала свидетельство о рождении Перл снова и снова, сравнивая со своим, бесконечно переводя взгляд с одного на другое, словно ожидая, что в конце концов они что-то объяснят. Но объяснение могло быть только одно: Перл Ада Леннокс — действительно моя сестра-близнец. У меня в животе ужасно, угрожающе запульсировало. Но я не помнила этой сестры, не могла выудить из памяти ни одного образа. Странная причуда памяти подсунула мне алфавитные карточки, словно запечатленные на фотографии: паровоз, ель, ружье и лиса. И больше ничего. Может быть, Перл, как двойник Элвиса, умерла сразу после рождения? Может быть, мы были сиамскими близнецами, и ей пришлось умереть, чтобы я жила, и именно это хотел сказать мистер Беллинг? Но я сама в это не верила. Я рылась в коробке из-под туфель, пока не нашла на самом дне то, что искала: еще одно свидетельство о смерти, на сей раз датированное 2 января 1956 года.
Причина смерти: утопление. Это что-то из шекспировской «Бури»: «…спит на дне морском… два перла там, где взор сиял…»[69] Ныряльщики за жемчугом в Южно-Китайском море, изображенные на перламутровой шкатулке. Но я все равно не могла вспомнить никого по имени Перл и никакой сестры-близнеца.
Неужели я утопила собственную сестру? Разве такое бывает? Я даже сама себя не смогла утопить. Я открыла серебряный медальон и снова увидела две свои детские фотографии — я уже однажды видела их, когда мы заглянули к Банти в тумбочку. Я очень долго смотрела на фотографии в медальоне, прежде чем сообразила, что одна из них — вовсе не я, а моя сестра. Я вглядывалась до боли в глазах, пытаясь понять, которая — я, а которая — нет. Но даже под страхом смерти не могла бы сказать, кто из них — ложная Руби, истинная Перл.
Я сложила бумаги обратно в коробку и закрыла дверь гардероба. К тому времени, как мистер Беллинг привез Банти домой, я уже легла в постель и притворилась спящей, когда Банти заглянула ко мне (она в последнее время завела такую привычку — надо полагать, проверяет, дышу ли я еще). Но вдруг я, сама не знаю почему, передумала и рывком села в постели, так что Банти слегка вскрикнула, словно у нее на глазах зомби вдруг выскочил из могилы. Я включила ночник и взмахнула серебряным медальоном:
— Почему мы никогда об этом не говорили?
Молчание Банти меня напугало — я не знала, что в нем прячется. В конце концов она нервно сглотнула и произнесла:
— Ты забыла.
— Я забыла? Что значит «я забыла»?
— Ты все это вычеркнула из памяти. Амнезия, — коротко сказала Банти. Она умудрилась вложить в голос легкое раздражение, даже произнося эти чудовищные, сотрясающие землю, судьбоносные слова. — Доктор Хэддоу сказал, что это, наверно, к лучшему — после того, что случилось.
Банти уже наполовину исчезла за дверью, но что-то ее остановило.
— Мы все решили, что это к лучшему. В конце концов, никто из нас не хотел вспоминать лишний раз о том, что случилось.
— Но нельзя же просто взять и вычеркнуть такое! — заорала я. — Нельзя притвориться, что человека не было, не говорить про него, не смотреть на фотографии…
Банти почти совсем исчезла за дверью — остались только рука и голос.
— У нас есть фотографии. И конечно же, мы о ней говорили — ведь это ты ее забыла, а не мы.
— Да, всегда я виновата!!! — закричала я, и между нами упало молчание. Оно растягивалось, ширилось и становилось странно осязаемым, каким-то водянистым, заключая нас в ловушку, пока уже неизбежный вопрос не упал с моих губ в озеро молчания, распространяя волны: — Как я убила свою сестру?
Волны дошли до Банти, и она вздохнула.
— Ты толкнула ее в воду, — сказала она ровным голосом. — Это был несчастный случай, ты не понимала, что делаешь, тебе было всего четыре года.
— Несчастный случай? — эхом повторила я. — Послушать Беллинга, так я — хладнокровная убийца.
У матери хватило совести изобразить недовольство.
— Он совершенно зря говорил с тобой об этом… — Она поколебалась. — Одно время я действительно винила тебя, но, конечно, это был несчастный случай…
Ее голос сошел на нет, и она устало сказала:
— Это было очень давно, и незачем ворошить прошлое, — и уже полностью исчезла за дверью спальни.
Но через несколько минут вернулась и села на край моей кровати. Взяла у меня медальон и долго сидела, не говоря ни слова.
— Которая? — спросила я наконец. — Которая здесь Перл?
Она показала на фотографию слева и сказала:
— Моя Перл.
И заплакала.
О нет, опять началось: вниз, вниз, вниз — в темное назад, в провал времени. Будет ли этому конец? Вот пролетает Уголек, держась за Денизу, за ними — Дейзи-и-Розин кукольный дом, и я повторяю про себя: «Руби и Перл, Руби и Перл, две драгоценности» — и тут же вижу сундук сокровищ ведьмы из «Гензеля и Гретель», он полон опалов с утиное яйцо, сердечек-рубинов, алмазов-айсбергов, изумрудов — ледниковых озер, сапфиров, подобных осколкам летнего неба, и перламутра — огромные переливающиеся пластины, нанизанные в ожерелья, они высыпаются волнами по бокам сундука, и я протягиваю руку и пытаюсь вцепиться в ожерелье, но рука скользит по гладким поверхностям, и я лечу дальше, головой вниз, сквозь град булавок и дождь перламутровых пуговиц, подобный метеорному дождю, мимо невидимого диктора, произносящего: «Руби Леннокс! Это твоя жизнь!», и Попугай скрипит прямо мне в ухо, а потом, благо Шкаф наделил его даром речи, говорит: «Рубизаткнисьрубизаткнись».
А потом — просто чернота, глубокая, глухонемая, она тянется вечно, и я ныряю в нее все глубже и глубже, как ныряльщик за жемчугом на перламутровой шкатулке, и вдруг — вспышка! Впереди загорается свет, и я думаю: «Это — свет в конце света» — и понимаю, что я, видимо, долетела до самого дна Шкафа. Посреди света стоит маленькая фигурка, и чем ближе я подлетаю, тем она ярче, она стоит, как Венера Боттичелли, в огромной перламутровой раковине, бледной, опалесцирующей, и вот я уже могу до нее дотянуться — до нее, моей сестры, моего двойника, моего зеркала, осиянного улыбкой, она что-то говорит, тянет ко мне ручки, ждет меня, но я не слышу ничего, кроме боя часов у себя в голове, четыре, пять, шесть, и еще кто-то скулит и царапается в дверь; и опять чернота, чернота, как шерстяной саван, чернота хочет забраться внутрь меня, она забивает мне рот и нос и уши, как густое, черное руно, и я понимаю, что меня хоронят заживо и это земля сыплется мне на гроб и попадает внутрь через крохотные щелки. Щелки света…
— Руби?
В одну из щелок видны губы и между ними два ряда слегка пожелтевших зубов. Глазной зуб сверкает золотом. Рот что-то говорит, повторяя снова и снова, и я с величайшим трудом сосредотачиваюсь на артикуляции губ, и до меня, к моему удивлению, доходит, что они произносят мое имя: Руби!
— Руби? Как ты себя чувствуешь?
Рот улыбается и отодвигается от меня, и я вижу целиком старушку странноватой внешности: волосы у нее заплетены в косы и намотаны вокруг ушей, как наушники, а на шее висят золотые очки в тонкой оправе. Я не могу ответить: горло словно промыли струей гравия, а в голове пульсирует боль. Я щурюсь в солнечном свете, который льется в больничное окно и застывает на зеленом линолеуме большими лужами геометрической формы.
— Здравствуй, Руби. Меня зовут доктор Херцмарк. Я хотела бы тебе помочь. Ты не возражаешь?
В кабинете у доктора Херцмарк всегда очень душно и жарко. Я думаю, она так нарочно нагоняет на пациентов сонливость. В ящике стола у нее булочки — странные, липкие, с корицей, и другие, пропитанные лимонным сиропом. Она наливает мне горький кофе, и я его пью, чтобы не заснуть. Или посасываю зернистый кубик коричневого сахара, похожий на прессованный бледный песок, — доктор Херцмарк держит кубики в сахарнице у себя на столе. Доктор говорит — у нее забавный немецкий акцент:
— Руби, хочешь прилечь?
Она никогда не велит мне что-либо делать, а только предлагает. Она прикрывает меня одеялом — темно-синим, с красными стежками, похожим на лошадиную попону — и говорит:
— А теперь, Руби, пожалуйста, представь себе, что ты завернута в один из цветов радуги, и начинай отсчитывать назад от десяти…
Я стараюсь каждый раз выбирать другой цвет, ради интереса, и теперь знаю, что красный — это, конечно, цвет рубинов, а от оранжевого мне кажется, что меня наполняет свет. От желтого покалывает все тело, словно я надышалась лимонных шипучек, а зеленый — это запах летней травы после дождя (очень меланхоличный цвет). Синий — цвет магии, фиолетовый на вкус как фиалковые леденцы от кашля. Красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый. Радуга Роунтри. Разноцветные карамельки. Запахи с фабрики проникают в окно кабинета — в это время года пахнет клубникой, так как на фабрике сезон клубничного мармелада. «Я больше всего люблю запах какао», — бормочу я. «Ммм…» — говорит доктор Херцмарк — очень выразительно и очень по-иностранному.
А как же голубой? Голубой — цвет памяти. И самых красивых цветов — колокольчиков, гиацинтов и крохотных звездчатых незабудок в поле у дяди Тома, только не сейчас — ведь сейчас середина зимы и поле покрыто снегом. Сегодня второе января 1956 года — у доктора Херцмарк впервые получилось вернуть меня в этот роковой день, и вот она я, сижу за обеденным столом в доме дяди Тома в Элвингтоне: мы всей семьей приехали с традиционным новогодним визитом. Жена дяди Тома, тетя Мейбл, говорит Банти: «Как мы рады вас видеть», а потом Джиллиан и Патриции: «Вам, наверно, не терпится вернуться в школу после каникул?» — и Патриция отвечает «да», а Джиллиан — «нет». Дядя Том говорит Джорджу: «Я думал, вы не проедете, — вчера ночью совсем замело дорогу», и Джордж отвечает: «Да, у нас по пути было целое приключение».
Тетя Мейбл ради нашего приезда приготовила салат не по сезону — от одного вида круглых листьев латука и бледно-зеленых, как лед, огурцов пробегает дрожь, и я говорю доктору Херцмарк: «Мы ели салат из языка», смеюсь и рассказываю ей про Джиллиан — как та вгрызлась в ломоть холодного языка, только что нарезанного тетей Мейбл. Тетя Мейбл сама приготовила формованный говяжий язык в желе ради нашего приезда. Джиллиан откусывает огромный кусок (думаю, в прошлой жизни она умерла от голода) и говорит Банти: «Почему ты это не готовишь? Оно вкусное» — и, глядя, как тетя Мейбл отрезает еще кусок, спрашивает: «А что это?», и тетя Мейбл улыбается: «Язык, Джиллиан».
Джиллиан едва заметно хмурит лоб, переваривая эту информацию, и повторяет про себя: «Язык», и еще раз, уже менее уверенно: «Язык», пробуя это слово собственным языком, касающимся нёба, а затем кладет нож и вилку и смотрит неподвижным взглядом на половинку помидора у себя на тарелке. Патриция жестоко хохочет при виде расстройства Джиллиан, и Перл подхватывает, хоть и не понимает, над чем смеется Патриция. Перл любит смеяться, она вся — легкость и солнечный свет, негатив моей задумчивой мрачности. «Достаточно!» — говорит Банти — смех ее раздражает, бередит какую-то глубокую, незажившую часть души.
— Можете поиграть в снегу после обеда, — говорит Джордж. — Мы захватили с собой ваши резиновые сапожки, они в багажнике.
— И мы сделаем большого снеговика, да? — восторженно спрашивает Перл, и дядя Том смеется:
— Можете взять угольки из совка — для глаз.
— Хватит, — отрывисто говорю я доктору Херцмарк.
У меня что-то рвется в душе, когда я так ясно вижу Перл мысленным взором, но знаю, что она недосягаема.
— В другой раз, Руби, — говорит доктор Херцмарк и предлагает мне кусочек тоффи, отколотый от большого кирпича.
Я держу осколок тоффи против света, и солнце просвечивает его, как янтарь, и запах клубники сопровождает меня всю дорогу до дома.
Банти и тетя Мейбл облачают нас в пальтишки, шарфы и варежки. У нас с Перл вязаные шерстяные чепчики — у меня красный, у нее голубой, оба с белыми помпонами. Перл так радуется снегу, что нетерпеливо загребает ногами и никак не может стоять спокойно, когда ей надевают сапожки. «Стой спокойно, Перл!» — говорит Банти, неловко надвигая ей на ногу сапог. В конце концов Банти решает, что на нас уже достаточно одежды, тетя Мейбл открывает заднюю дверь, и мы цепочкой выходим на холод — наши голоса звенят, как колокольчики, в прозрачном воздухе.
— Смотрите не подходите к утиному пруду! — кричит тетя Мейбл, пока мы скачем по непорочной снежной пелене поля, и ее слова эхом отдаются в бескрайней белизне.
— Хватит.
— Тогда в другой раз, — улыбается доктор Херцмарк. — Ты видела новости, с танками в Праге?
— Да, это ужасно, — соглашаюсь я, жуя сливочную помадку.
С крыши фабрики Роунтри звучит сирена, мы обе подскакиваем, но доктор Херцмарк говорит:
— Это просто учебная пожарная тревога.
Тетя Мейбл с тем же успехом могла сказать: «Идите прямо к утиному пруду», потому что, едва оказавшись в поле, мы сразу же направляемся туда. Это большой пруд, где живут все утки и гуси тети Мейбл. Весной мы уже держали в руках маленьких, желтых, как желток, утят и привозили домой большие голубые утиные яйца, такие красивые с виду и такие гадкие на вкус. Но мы еще не видели утиный пруд зимой и на миг замираем в изумленном молчании, таким волшебным он нам представляется: ледяной пейзаж сверкает белизной, а заснеженные деревья на островке посреди пруда, кажется, зазвенят, только дотронься до них, как в сказке про фей. Пруд так полон зимней водой, что она выплеснулась на поле, и местами на берегах сквозь прозрачный стеклянистый лед видна зеленая трава.
Несколько гусей идут вперевалочку по краю пруда, и одна-две утки плавают ленивыми кругами, перемешивая кашу из снежных кристаллов, чтобы не замерзла. Но большинство уток столпились на островке и при виде нас поднимают суматоху, крякая и хлопая крыльями.
— Ой, почему мы не захватили хлеба! — страдает Патриция.
Джиллиан обнаруживает прочный лед на дальнем конце пруда и в восторге топает по нему ногой, как сумасшедший диснеевский кролик.
— Осторожно, Джиллиан! — предупреждает Патриция и убредает прочь, следуя за парой уток, гуляющих вокруг пруда.
Перл бежит за Джиллиан и прыгает на берегу, глядя, как та совершает чудо — шествует по воде. Джиллиан уже почти дошла до острова, но тут лед угрожающе трещит и чуть-чуть двигается, так что становится видно, где он утончается и снова становится жидким благодаря марафонскому заплыву уток. Перл уже встала обеими ногами на лед, и Джиллиан хохочет и кричит ей:
— Давай! Давай! Не трусь! Трусиха! Бояка, бояка, дохлая собака!
Джиллиан знает: лучший способ заставить Перл что-либо сделать — это подначка. Я кричу Перл, чтобы она вернулась, но Джиллиан в ярости вопит:
— Заткнись! Что ты как маленькая!
Я дико озираюсь в поисках Патриции, но она скрылась в рощице заиндевелых деревьев и пропала из виду. Перл уже прошла почти полпути по льду, и я явственно вижу, как он качается — похоже на перекидные качели, и я начинаю плакать. Все это время Джиллиан не переставая кричит:
— Давай, Перл! Давай!
И вдруг лед, на котором стоит Перл, кренится, и я в ужасе смотрю, как она просто соскальзывает вниз, словно едет с горки, и погружается в воду, очень медленно, сначала ногами, потом вся, и ее тело изворачивается так, что она оказывается лицом ко мне, и последнее, что я вижу, — ее лицо, вытянутое от страха, и последние в ее жизни слова — до того, как ее поглощает черная вода, — повисают в морозном воздухе ледяными кристаллами и висят еще долго после того, как исчезает белый помпончик шапки.
Я ничего не могу поделать, только стою с разинутым ртом, из которого исходит длинный, непрерывный истерический вопль. Я осознаю вылетающий из меня жуткий вой и крики Джиллиан на островке — она велит Патриции бежать скорее — и вижу саму Патрицию, которая бежит к нам вокруг пруда, но, несмотря на всю эту какофонию, к которой теперь присоединились еще и гуси, я слышу только слова Перл, которые просверлили мне голову и теперь мечутся внутри жутким рикошетящим эхом: «Руби, помоги! Руби, помоги!»
Патриция ныряет в воду и почти сразу же выныривает, давясь холодной водой, с головой, облепленной мокрыми волосами, но, проморгавшись, усилием воли снова странной амфибией скользит под воду. Шум уже услышали не только в домике дяди Тома, но и на соседней ферме, и люди бегут, как мне кажется, со всех сторон, пятная и меся когда-то чистый белый снег. Кто-то вытаскивает из воды синюю дрожащую Патрицию, заворачивает в грубую грязную куртку и уносит, а один из батраков с фермы уверенно входит в воду, но почти сразу же испуганно ахает и дальше уже движется вплавь — так сильно поднялся уровень пруда.
Но Перл заплыла куда-то под лед и не дает себя найти. Лишь через несколько часов, когда принесли багры и шесты, чтобы ловить Перл, она соглашается выйти. Один из мужчин — большой, с лицом в оспинах и тяжелой челюстью — несет ее на руках, держа чуть на отлете, словно что-то бесконечно хрупкое (собственно, так и есть), и все время, пока он идет по истоптанному снежному полю, его тело содрогается от рыданий, которые он пытается подавить.
И у меня разбивается сердце, разбивается на огромные зазубренные ледяные осколки. Я шумно дышу, глотая воздух кусками, словно тону на суше, и знай я заклинание, чтобы остановить время — навсегда, так, чтобы у меня голова заросла паутиной, и утки перестали нарезать круги, и их перья замерли в воздухе, бесконечно дрейфуя на одном месте, — я бы это сделала.
Безжизненное тельце Перл положили на кухонном столе, но тетя Мейбл выгоняет нас всех из комнаты, через коридор, в парадную гостиную. Патрицию уже увезли в больницу. Джиллиан сидит в кресле и неподвижным взглядом смотрит на свои ступни. В гостиной пахнет камфорой и старым деревом. Единственный звук — тиканье часов на камине, и еще они отбивают четверти тоненьким карильоном. Мне не хочется сидеть в кресле, и я сворачиваюсь крохотным клубочком за диваном и лежу там, онемев, слыша снова и снова не ужасный последний крик Перл, но слова Джиллиан.
Пока Патрицию тащили из пруда, а она визжала и брыкалась, отчаянно пытаясь броситься опять в воду и найти Перл, Джиллиан оставалась на острове, отрезанная от суши (потом ее забрали оттуда на лодке). Когда начались поиски Перл, Джиллиан прыгала на месте, как дикарь, исполняя свой личный племенной танец. От страха, что ее обвинят в случившемся, она показывала на меня и визжала, пока не кончился воздух в легких:
— Это она, это она, это она! Это Руби ее толкнула, это она толкнула Перл в воду! Я видела! Я видела!
А я только стояла, онемев и уставившись на вмороженную в лед траву, среди которой покоилось на холодном ложе длинное белое перо одного из гусей тети Мейбл.
— Ну как ты? — спрашивает доктор Херцмарк.
Она держит меня в объятиях, как ребенка, и качается со мной взад-вперед. Скоро я затихаю, и мы сидим в странной позе, словно две подружки, слушая шелест велосипедных шин (это разъезжаются рабочие с дневной смены у Роунтри). Доктор Херцмарк достает из ящика шоколадный кексик и протягивает мне. Я отлепляю от него жесткую серебряную гофрированную бумажку.
— Моя мать в самом деле винила меня. Отправила к своей сестре в Дьюсбери, потому что не могла меня видеть.
— Потому что ты напоминала ей о Перл, а не потому что она тебя ненавидела, — предполагает доктор Херцмарк.
Я пожимаю плечами:
— Наверно, и то и другое. Бедная Банти — потерять двух детей. И бедная Патриция — мы ждали, что она что-то сделает, спасет Перл. А она не смогла. И бедная Джиллиан. — Последние слова я произношу с удивлением. — Если кто и виноват, то это она. А она умерла. И бедная Перл, потому что она тоже умерла.
— Итак, — с улыбкой говорит доктор Херцмарк, — будем ли мы перебирать всех людей на земле, живых и мертвых, и говорить «бедный такой-то» и «бедная такая-то», и дойдем ли мы когда-нибудь до «бедной Руби»?
И я пытаюсь произнести слова «бедная Руби», просто чтобы попробовать их на языке, но едва они образуются у меня во рту, как я начинаю плакать — и плачу, и плачу, пока сама чуть не тону в пруду из собственных слез.
Я дошла до конца света и вернулась. Теперь я знаю, что положу в нижний ящик комода. Я положу туда своих сестер.
Сноска (xi). Чужая жизнь
Алиса сидела в кресле-качалке в пятне сентябрьского солнца на кухне домика и кормила грудью новокрещеную Элинор. Малютка Нелл уснула у груди, и сама Алиса виновато задремала, не в силах вернуться в явь нестираного белья, некормленых детей и неудовлетворенного мужа — в свой жизненный жребий.
Она мрачно-метафорически думала, что ей словно огромный камень положили на грудь и теперь она медленно задыхается, как первохристианская мученица. Но она была в лучшем случае неверующей и потому не могла понять, за что именно принимает муки.
Она сонно, отстраненно слушала скрип телеги, а потом — предостерегающий лай пса. Она знала: вместе это что-то означает, но, хоть убей, не могла вспомнить, что именно, и вдруг услышала знакомый странный голос, что-то говорящий детям — «бынжюр», и чуть не уронила спящего ребенка, в отчаянии застегивая перед платья. Жан-Поль Арман! Он величественно воздвигся в проеме двери и без приглашения прошел к кухонному столу, сыпля экстравагантно-сентиментальными комплиментами крохотной новорожденной, похожей на мышку и почти затерявшейся в просторах большой деревянной колыбели.
— Числивый мать! — восклицал он с экзотическим акцентом. — Какой жалост, что мы не сняли фотографий малютка!
Алиса же лихорадочно ломала голову именно из-за фотографий. Подписала ли она тогда что-нибудь? Обязалась ли заплатить деньги, которых ей совершенно неоткуда было взять? (Все ее земное богатство на данный момент заключалось в шести серебряных шестипенсовиках, сложенных в чайную шкатулку на каминной полке.) Откуда ей такое помнить, когда сейчас ее память изрешетили роды и кормление?
Мсье Арман извлек из большого кожаного черного саквояжа плоды своих трудов. Три отпечатка он вставил в рамку, дабы показать клиентке, насколько необходимо ей понести дополнительные расходы для демонстрации своих отпрысков в наилучшем виде. (Одна из фотографий, вставленных в рамку — кстати, намного более дорогую, чем две другие, — больше всех нравилась мсье Арману и изображала не отпрысков, но саму Алису, с загадочным взглядом и оттопыренной нижней губой, прячущую обширный чадородный стан за шезлонгом.)
— Belle,[70] — восхищенно произнес он, толкая сепиевый портрет к Алисе по сосновому столу.
На свой портрет Алиса взглянула равнодушно, зато протянула руку к пачке детских — зафиксированные камерой в неподвижности, дети почему-то казались гораздо более привлекательными; при виде их ее глаза увлажнились, и она тихо всхлипнула. Мсье Арман достал огромный шелковый носовой платок (чистый) из многочисленных, как у иллюзиониста, карманов и витиеватым жестом протянул Алисе, так что она смогла как следует высморкаться (совершенно неподобающим для настоящей леди образом). Высморкавшись, она резко встала, принесла с каминной полки чайную шкатулку-копилку и театрально перевернула ее на стол, так что монеты раскатились по изображениям детей.
— Вот, — трагически объявила она. — Это все мое земное богатство. Я взываю к вашему милосердию.
И разразилась слезами.
Мсье Арман ненадолго растерялся — он часто сталкивался с неплатежеспособностью клиентов и даже привык ожидать ее, но никто из них не вел себя так театрально, так эмоционально, так… да, так не по-английски. Лишь через несколько секунд он оправился и потянулся через дощатый деревенский стол к узкой ладони Алисы.
— Милая дама, — сказал он. — Милая, милая дама, вы не должны себя расстраивать. Я не возьму ваши деньги.
Алису это страшно поразило. Таких слов она в своей жизни еще не слышала; обычно люди только и делали, что брали у нее деньги, и она подозрительно взглянула на мсье Армана.
— Что же вы тогда возьмете? — спросила она, гордо выпрямившись на случай, если он желает, чтобы она в уплату поступилась собственной добродетелью.
— Ничего, милая дама! Мне не надо ничего, кроме ваш числивый воля.
Алиса как учительница хотела было поправить его грамматику, но столь неожиданная доброта оказалась слишком, и Алиса разразилась такими рыданиями, что мсье Арман даже обеспокоился за ее душевное здоровье.
Все это, конечно, привлекло внимание трехмерных отпрысков Алисы, и они уже безмолвно маячили на пороге.
— Мамка, чё случилось-та? — рискнула спросить Ада.
Алиса зарыдала еще сильней, услышав деревенскую речь своей лучшей, старшей дочери, особенно чудовищную в сравнении с экзотическими иностранными звуками мсье Армана, подобными завиткам рококо.
Наконец страсти улеглись, дети разбежались, и сам мсье Арман уже готов был снова взобраться на свою скрипящую колесницу.
— Я чувствую, — сказал он, касаясь груди слева, — я чувствую в своей сердце, милая дама, ваш несчастье, ваш скорбь. Вы… — Тут он широким жестом обвел и деревенский домик, и весь Йоркшир. — Вы не были предназначены для этот ужасный жизнь!
Алиса — с глазами, еще красными от рыданий, — кивнула в немом согласии, так как он точно выразил ее собственные мысли. Престарелый пони, пристегнутый меж оглоблями столь же древней повозки, выгнул шею и фыркнул, и под покровом этого транспортного шума мсье Арман склонился так, что его узкие губы оказались в дюйме от уха моей прабабушки, а усы щекотали ей щеку. Что произошло между ними в этот интимный момент? Приглашение к катастрофе, потере, власотерзательной скорби и прямо-таки гибели, но моя прабабушка истолковала его совершенно превратно — как возможность реализовать свою истинную природу, задавленную бытом и задушенную тяжким рабским трудом, бежать, обрести свободу, расправить крылья.
— Я ждать в конце дорога, в полночь, — сказал мсье Арман. — Я ждать всю ночь, чтобы вы прийти ко мне и убежать вдвоем в лутший место.
— Я буду ждать, — не удержавшись, поправила его Алиса. — Или намерен ждать.
— Не важно, пусть так.
Если бы в тот день кто-нибудь наблюдал за Алисой, он увидел бы ее высоко на сеновале — она стояла, как в рамке, в проеме верхней двери, широко разведя руки наподобие пифагорова человека и прикидывая последствия падения (высота, масса). По такому случаю она специально оделась в черное — древнее грогроновое платье (с пятнами ржавчины на оборках) — и смотрела вниз, на землю, ощущая некое упоение собственным несчастьем (после нее в нашей семье такая способность проявится только у Патриции).
Однако даже в теперешнем состоянии Алиса смогла понять, что здесь недостаточно высоко и, бросившись вниз, она, скорее всего, отделается сломанной рукой или ногой, а это лишь еще более затруднит ей жизнь, но отнюдь не предоставит выхода. Поэтому Алиса на самом деле не слишком огорчилась, когда внизу появилась Ада, разинула в ужасе хорошенький ротик с пухлой нижней губкой и завопила:
— Мамка, ты чо?
И мать, черный ангел в пятнышках ржавчины, лишь вздохнула и пожала плечами, словно говоря, что сама ни малейшего понятия не имеет, чего это она.
Еще позже, когда они поужинали неаппетитным рагу из капусты и картошки, а дети на протяжении всего ужина ссорились, щипались, дергали друг друга и в целом истерзали Алисины нервы в клочки, она загнала их, упирающихся, наверх, спать, а сама от усталости задремала в кресле у пустого очага и спала, пока ее не разбудил Фредерик — он ввалился с грохотом, пьяный настолько, что, увидев жену в кресле-качалке в темной кухне, проговорил: «Кто тут?» — и бросился бы в бой, если б она не зажгла свечу и не сказала: «Это я, идиот». Он буркнул «а, да» и рухнул на скамью.
В мерцающем свете свечи Алиса разглядела у него на руке свежую красную ссадину.
— Опять подрался? — спросила она безо всякого интереса.
Фредерик поглядел на кровь, стараясь вспомнить, откуда она взялась, и фыркнул:
— Какой-то болван поставил телегу в конце нашей дороги, ну я и налетел на нее.
Жена не выразила ему сочувствия — до такой степени пронизала ее счастьем эта весть. Алиса начисто забыла про мсье Жан-Поля Армана: картофельно-капустное рагу, заманчивость самоубийства, свары детей — все это изгнало француза из ее легковесного, словно воздухом наполненного мозга. Фредерик, спотыкаясь, дополз на второй этаж и там — Алиса знала, даже не глядя, — погрузился в глубокий, крепкий пьяный сон.
Алиса осталась внизу и при унылом свете сальной свечи стала спорить сама с собой о будущем. Какие у нее есть варианты? Разумеется, она может покончить с собой; эта мысль по-прежнему влекла ее, несмотря на сегодняшнюю неудачную попытку. Но каковы будут последствия? Ведь это значит отяготить дальнейшую жизнь детей ужасом, скандалом, чувством вины. Разве не лучше им будет проснуться утром и обнаружить, что их мать просто растворилась в ночи, нежели в один прекрасный день найти ее тело распластанным по двору или с пеной у рта от ядовитой мушиной липучки? «Лутший место», обещанное мсье Арманом, безусловно, принесет с собой другие беды и превратности, но, наверно, это все же предпочтительней самоубийства?
Придя к такому заключению, Алиса за считаные минуты собрала небольшую дорожную сумку и в последний раз обняла бедную малютку Нелл. Потом поцеловала влажные лобики Ады, Альберта и Лилиан, задержавшись лишь на миг, чтобы погладить золотой пушок на щечке Альберта, подавить рыдание, снять с шеи серебряный медальон, принадлежавший когда-то ее матери, и сунуть Аде под подушку. Ада застонала во сне и отмахнулась от прощального поцелуя матери. Бедным Лоуренсу и Тому, однако, прощания не досталось: они спали на чердаке, где пол страшно скрипел, а у Лоуренса был очень чуткий сон, и Алиса решила не рисковать. Впоследствии она пожалела об этом. Впрочем, она прожила так долго, что успела пожалеть более или менее обо всех своих поступках. Последнее, что она сделала, — сняла обручальное кольцо и положила на подушку рядом с головой храпящего пьяного мужа. Проснувшись наутро и обнаружив кольцо вместо жены, он с нехарактерной для него проницательностью понял, что она исчезла навсегда.
Мсье Арман терпеливо ждал Алису в конце дороги и совсем не удивился, когда она вскарабкалась в телегу рядом с ним и сказала: «Ну ладно, поехали», хоть это и звучало не очень вдохновляюще в качестве девиза для путешествия в новую жизнь.
Боясь преследований разгневанного мужа, мсье Арман сразу направился на север, и парочка осела — или попыталась осесть — в Глазго. Но хотя раньше мсье Арману удавалось кое-как перебиваться работой бродячего фотографа, удача изменила ему, когда он открыл стационарное ателье. Конечно, в это время в Глазго было более чем достаточно фотоателье, и жители города прекрасно обходились без услуг мсье Армана. Когда — по прошествии едва ли года — деловое начинание потерпело крах, Алиса и мсье Арман снялись с места. К этому времени у Алисы уже начали зарождаться определенные сомнения, но она все же согласилась покинуть страну и совершить путешествие в Марсель, родной город мсье Армана, подразумевая, что это будет короткий визит, после которого они вернутся в Йоркшир и… Алиса не очень хорошо представляла себе, что последует за «и», но предполагала, что тем или иным способом вернет себе детей. Конечно, у нее были их фотографии: у мсье Армана остались негативы и в Глазго он отпечатал ей целый новый комплект снимков и по настоянию Алисы вставил в дорогие дорожные рамки из тисненой кожи, надежно закрывающиеся, что позволяло Алисе обнимать детей — навсегда застывших во времени — в любой точке Европы.
Путешествие, однако, пошло не по плану и затянулось на годы. Почти сразу по возвращении в Марсель мсье Арман сделал прискорбную ошибку, вложив все их состояние до гроша в дело, которое потерпело крах. По опыту Глазго уже было понятно, что он начисто лишен деловой сметки, и если бы Алиса знала, что он делает, она бы остановила его и спасла от того, что последовало, — суда и банкротства. Мсье Арман даже успел посидеть в тюрьме, оставив бедную жену без средств к существованию. (После бегства они с удивительной легкостью заключили двоемужный брак, но ко времени их прибытия в Марсель Фредерик уже умер, так что, строго говоря, Алиса была вдовой.) Она даже дошла до того, что зарабатывала стиркой — терла мыльными брусками запятнанное белье марсельских обывателей и горько вопрошала несуществующего Бога, для этого ли он ее предназначил.
Когда мсье Армана выпустили из тюрьмы, все еще удивительно бодро настроенного, их постигло новое несчастье — Алиса слегла с воспалением легких, после чего еще долго была слаба и быстро уставала. Мсье Арман выхаживал жену, а в промежутках еще успевал чуть-чуть зарабатывать как бродячий фотограф (ходить от дверей к дверям — единственное, что у него хорошо получалось). В конце концов он повез ее на поправку в деревню. Алиса предпочла бы остаться среди городской тесноты и грязи, нежели снова быть погребенной в сельской идиллии, но мсье Арман настоял на своем. Тут у них опять кончились деньги, и они надолго застряли в деревне, точно как боялась Алиса. Когда они вернулись в город, их постигло еще несколько превратностей такого типа, какого Алиса уже научилась ожидать. И так далее.
Утром того дня, когда Алисе исполнилось пятьдесят семь лет, она встала с кровати, распахнула ставни на окне, отчего в спальню хлынул поток солнечного света, и — глядя в окно, а не на распростертое под одеялом инертное галльское тело — объявила мсье Арману, что с нее абсолютно и категорически хватит и что они сию же секунду возвращаются в Англию, чтобы забрать детей — даже если Алисе для этого придется торговать собой на улице. Мсье Арман пробормотал что-то в том смысле, что ей удастся продать свое тело лишь в том случае, если она предварительно зашьет себе рот, и Алиса запустила в него не только кувшином, но и тазом для умывания.