Музей моих тайн Аткинсон Кейт
К сожалению, именно в это прекрасное утро эрцгерцог Франц Фердинанд и его жена собрались на прогулку по улицам Сараева, приведя тем самым в действие цепочку событий, удержавших мсье Армана и его жену во Франции еще на четыре года.
Во время войны Алиса испытала нечто необычное — другие люди, пожалуй, восприняли бы это как свидетельство душевного нездоровья, но Алиса давно привыкла к тому, что у нее душа не на месте, и сделала еще более странный вывод: этот случай доказывает существование Бога. Преобразивший ее эпизод произошел в ночь на 1 июля 1916 года, когда Алиса внезапно проснулась от очень глубокого сна. Открыв глаза, она увидела у подножия кровати фигуру ангела, или, во всяком случае, видение, согласующееся с ее представлением об ангелах: полупрозрачные белые одеяния, белоснежные крылья, светящийся нимб, золотые кудряшки и голубые, как незабудки, глаза. Алиса ждала, что оно, точнее, он — фигура была явно мужской — с ней заговорит, но он только улыбнулся и указал рукой на небо, совсем как дешевые гипсовые статуэтки святых и мадонн, которыми Франция была просто усеяна. Наутро Алиса обшарила все углы комнаты в поисках каких-нибудь следов ангельского присутствия, но не нашла ничего, ни единого перышка; однако этого мимолетного посещения хватило, чтобы Алиса обратилась в католичество и стала истово верующей, как и полагается новообращенным.
Однако сколько бы Алиса ни перебирала четки, сколько бы ни ставила свечей, это никак не приближало ее к потерянным детям, и в следующий миг после заключения перемирия в Европе она уже впихнула мсье Армана в поезд, идущий в Кале. Поиски свои Алиса начала, что было вполне логично, с маленького домика, столь поспешно оставленного ею тридцать лет назад. Но узнала лишь то, что на сей раз в воздухе растворились ее дети. После Рейчел в домике сменилось еще несколько семей, и нынешние обитатели ничего не знали ни о каких Баркерах, которые тут когда-то жили. В деревне, где появление Алисы подняло некоторый шум, жители постарше хорошо помнили эту семью: смерть Ады, смерть Фредерика, рождение и смерть ребенка Рейчел, исчезновение Лоуренса. Все это они бесстрастно поведали Алисе. Для них это было далекое прошлое — но не для Алисы, которой каждая новая подробность причиняла мучительную боль. А куда же они уехали? Старожилы лишь качали головами. Никто не помнил, хоть убей.
Мсье Арман и его жена сели на поезд на ближайшей станции, направляясь в Уитби, — Алиса рассудила, что Рейчел, возможно, вернулась домой, как почтовый голубь. Всю дорогу Алиса ярилась, проклиная занявшую ее место Рейчел, оплакивая смерть Ады и исчезновение Лоуренса и заставляя мсье Армана горько пожалеть, что он связался с этой женщиной. Растрепанная, толстая и невменяемая — по мнению мсье Армана, она вела его к преждевременной могиле. Прибытие в Уитби не улучшило ни настроения, ни характера Алисы — несколько недель она блуждала по узким улочкам, растерзанная, с запавшими глазами, и допытывалась у встречных и поперечных, не знают ли они Рейчел Баркер или Рейчел Шторм (такую фамилию, весьма подходящую ей, носила Рейчел до замужества). Она бросалась в каждый двор, выкрикивая имена потерянных детей — Том, Альберт, Лилиан, Нелл, — но они не отвечали. Вечерами она стояла на Западном утесе, скорбно вглядываясь в море, как мать утонувшего моряка, а потом возвращалась в дешевые меблирашки, где они остановились, и проклинала Жан-Поля Армана и день, когда его встретила. После одной из таких тирад, когда она ударила его по голове вазой, он переоделся в пижаму, лег на тонкий, утомленный жизнью матрас супружеского ложа, со вздохом закрыл глаза и уже больше не открывал их.
Вторично овдовев, Алиса продолжала поиски во всех городах, какие только приходили ей в голову, — в Скарборо, Халле, Лидсе, Брэдфорде, Мидлсборо; она даже попытала счастья в своем родном городе, Йорке, хотя туда Рейчел совершенно не с чего было ехать. Все родственники Алисы уже умерли, знакомых в Йорке у нее не было, так что она пробыла там лишь пару недель и уехала куда-то еще, не зная, что на Дэвигейт столкнулась с Нелл, ведущей Клиффорда, Бэбс и Банти, и даже не заметила их. Наконец ее, как обломок погибшего корабля, выбросило в Шеффилде. Она жила в таунхаусе в трущобах и зарабатывала не стиркой, но присмотром за чужими детьми, — ирония этой ситуации от нее не укрылась.
Скончалась моя прабабушка старухой, среди фотографий и гипсовых святых, — в 1940 году, во время одного из самых жестоких воздушных налетов на Шеффилд. Наутро ее вытащили из развалин полицейский и боец дружины ПВО — она прижимала к себе, прикрывая телом, старомодную фотографию пятерых детей. В рамке даже стекло осталось цело. Полицейский бережно взял рамку из мертвых рук и сказал:
— И-и-и, вот они будут горевать, когда узнают, что их мамка умерла.
(Он тоже был сентиментален — слишком сентиментален для работы, которая выпала ему в ту ночь.)
По странному совпадению свидетелем бомбардировки Шеффилда оказался старший из выживших детей с фотографии — Том, уверенный, что его матери уже пятьдесят пять лет нет на свете. В это время он был у приятеля в Донкастере. Они возвращались из паба длинным кружным путем и поднялись на холм, чтобы посмотреть на воздушный налет, хорошо видный даже с такого расстояния.
— Йоптыть, — сказал приятель Тома, — это ж Шеффилд горит, — и добавил: — Бедняги, — а потом: — Сволочь Гитлер!
Но Том лишь скорбно покачал головой и порадовался, что он сейчас не в Шеффилде.
Глава двенадцатая
1970
Ломаный английский
Кейтлин для пробы ложится на железную кровать в камере смертников.
— Ну как?
— Ужасно неудобно. Могли бы хоть матрас дать осужденному.
Мы в камере, где провел последнюю ночь Дик Тёрпин, без матраса. Я ложусь рядом с Кейтлин на жесткие черные металлические планки.
— Как ты думаешь, есть такое слово — матрасолишенный?
— Не знаю. — Кейтлин пожимает плечами — на железной кровати это непросто.
Мы только что сдали единые государственные экзамены и, чтобы заполнить ничем не занятое время, ведем себя как туристы — проводим утро в Замковом музее среди чучел лошадей и пожарных ведер, мушкетов и инсталляций разных лавок, имитирующих жизнь людей в старину. Однажды мне приснился сон про Замковый музей — будто я оказалась там среди ночи, и вдруг все в музее ожило: в викторианских очагах вспыхнул огонь, изящный клавесин восемнадцатого века заиграл сам по себе, а по мощенной булыжником улице поехала карета, запряженная четверкой. Тайный ночной музей был гораздо интереснее дневного, в котором посетители все время таскаются в камеру к Дику Тёрпину и нарушают спокойствие.
— С меня хватит, — вдруг говорит Кейтлин, вставая с кровати смертника. — Пойдем купим мороженого.
Мы выходим из музея и бесцельно блуждаем по заросшему травой холму, на котором стоит Клиффордова башня. Мы едим мягкое мороженое в вафельных рожках и вдыхаем аромат свежескошенной травы. У меня в голове еще жужжат Расин, Шиллер, разные загадочные вопросы с экзамена по европейской истории. Но Кейтлин уже думает о другом.
— Ты не хочешь летом поработать в гостинице?
— В гостинице?
— Угу. Мне кажется, нам не помешает набраться опыта, он нам пригодится в дальнейшей жизни.
(Когда Кейтлин это произносит, мне чудятся заглавные буквы: В Дальнейшей Жизни.)
— Опыта чего?
Кейтлин теряется:
— Ну… чего-нибудь.
Кейтлин не идет учиться дальше — она собирается поступить на государственную службу. Мне предложили места в нескольких университетах по специальности «современные языки», и я выбрала тот, что был дальше всего по карте (Эксетер). Если бы на островах Силли был университет, я подала бы заявление туда. После того как доктор Херцмарк вернула мне прошлое, свободное от непонятных ужасов, жизнь опять вошла в более или менее нормальное русло: я сдала экзамены на аттестат зрелости со второй попытки, и Банти некоторое время обращалась со мной как с хрупкой фарфоровой статуэткой, но потом все стало как раньше, за исключением Бернарда Беллинга — после моего экскурса в мир Духа Беллинг торопливо ретировался из нашей жизни. Я же превратилась в образцово послушную дочь — настолько, что сама удивляюсь; впрочем, ныне я — все дочери семьи,[71] а это накладывает определенные обязательства. На скучных семейных рождествах и нудных днях рождения я мысленно костерю Патрицию за то, что она так легко отвертелась от дочернего долга.
Теперь, когда меня приняли в университет, Банти чуть больше интересуется моей учебой и начала говорить обо мне в таком же тошнотворном тоне, как другие матери: «Вы слыхали, мою дочь приняли в университет?» Точно таким же тоном миссис Горман, мать Кейтлин, произносит: «А знаете, моя дочь выходит замуж за очень хорошего мальчика!»
Мы поднимаемся по ступенькам на холм к Клиффордовой башне и обходим ее стены, что в плане имеют форму клевера-четырехлистника. Вдруг освободившись от уз, что сковывали нас раньше (то есть от школы), мы находимся в странном подвешенном состоянии, как души в чистилище. Мы смотрим вниз, во внутренний дворик. В двенадцатом веке несколько сотен евреев заперлись тут и устроили самосожжение, чтобы не попасть в руки беснующейся толпы, требующей их крови. Теперь стены в форме клевера открыты синему небу, но воздух еще осквернен запахом гекатомбы, и мне становится не по себе. В Йорке слишком много истории — прошлое так переполнено, что иногда, кажется, не оставляет места живущим.
Мы бесцельно блуждаем по полю Святого Георгия и выходим к реке. Здесь когда-то викинги основали торговую столицу, но ныне торговый путь пролегает в других местах, по реке уже не возят товаров, и большие старинные склады стоят пустыми.
Мое непосредственное будущее (Эксетер), кажется, сильней зависит от результатов единых государственных экзаменов, чем будущее Кейтлин. Судя по всему, ее Дальнейшая Жизнь будет определяться замужеством. Мне не кажется, что миссис Горман правильно оценивает Колина, — по-моему, он не такой уж «хороший мальчик», и я считаю, что Кейтлин делает большую ошибку. В таких условиях помочь ей набраться «опыта» — святое дело, и я говорю «Почему бы нет?» небрежным тоном, как все люди, которые не знают, что приняли важнейшее, судьбоносное решение.
Я думала, что Кейтлин имеет в виду гостиницу в Йорке. Или, может быть, в Лондоне, где мы с ней побывали только однажды, на школьной экскурсии — мы с Кейтлин остро осознаем свою провинциальность, — поэтому я теряюсь, когда она ставит меня в известность, что нашла нам места горничных в отеле «Королевский горец» в Эдинбурге.
— В Эдинбурге?
— Да, в Эдинбурге. Ну, знаешь — история, культура, замок, фестиваль, все что хочешь, хоть что-нибудь…
Так я оказалась в Шотландии во второй раз, и если бы знала, на какой срок тут останусь (навсегда), наверно, многое сделала бы по-другому — ну хоть одежды побольше захватила бы. Но я ничего не знаю; мое будущее — бескрайний простор, ведущий в неизведанную страну — Дальнейшую Жизнь.
Первое, что меня удивляет в Эдинбурге, — то, что мы прибыли туда, не проехав по мосту через Форт. Я еще жду, что колеса застучат по мосту, а поезд уже подъезжает к перрону на вокзале Уэверли. Кейтлин тащит со стеллажа чемоданы и беспокоится, что мы не успеем сойти с поезда, но я все сижу на месте, дивясь исчезновению моста. В отличие от Кейтлин, которой не терпится выйти, я не против остаться в поезде и узнать, куда он поедет дальше (Хеймаркет, Инверкейтинг, Керколди, Маркинч, Ледибэнк, Купар, Лухарс, Данди, Арброт, Стоунхейвен, Абердин).
Второй сюрприз заключается в том, что Эдинбург весь гористый. В отличие от Йорка. Йорк — равнинный город, где воздух тихо стоит на одном месте и солнце садится за дома, а не за горизонты.
Мы робко заходим в вестибюль отеля «Королевский горец» и замираем в неуверенности. В отеле пахнет жареным мясом и рисовым пудингом. «Королевский горец» оказывается перестроенной группой домов на одном из величественных «полумесяцев» Ньютауна. Дома объединены в одно здание — трансформацию провели с помощью фанеры, попрятав по углам проводку и выключатели, словно в ящике иллюзиониста. Из ниоткуда возникает фигура и плывет к нам, вещая с иностранным акцентом (шотландским, я его узнаю):
— Здррравствуйте, девочки! Я Марджори Моррисон, администратор отеля, и надеюсь, что впредь вы будете пользоваться черным ходом.
Марджори Моррисон прямая и худая, как карандаш. У нее вдовьи глаза и черные волосы, заплетенные в косы, и в целом она выглядит как близкая родственница миссис Дэнверс.[72]
Нам отводят комнату на чердаке, и Кейтлин тут же начинает методично распаковываться, но я подтаскиваю стул, высовываю голову в маленькое чердачное окошко и делаю глубокий вдох. Это окошко лучше любой камеры-обскуры на Королевской Миле — панорама Эдинбурга серебристой акварелью дрожит и переливается внизу, простираясь далеко к Солсберийским утесам и Пентландским холмам.
Работа горничной оказывается обычной работой по хозяйству, только под другим названием. Большая часть ее кажется мне совершенно бессмысленной. У меня никак не выходит отмыть зеркало до такого блеска, как у Кейтлин, или полностью отодрать с ванны шершавый налет. Пылесос у меня тут же забивается насмерть, простыни на кроватях морщатся, вешалки пропадают из шкафов, — я явно не унаследовала от тети Бэбс и Банти генов домохозяйки. Я много времени провожу, дремля на незастеленных кроватях в пустых номерах, разглядывая неровную бежевую штукатурку стен «Королевского горца» и прислушиваясь, не застучат ли поблизости острые каблучки Марджори Моррисон. Если это называется опытом, то лучше его пропустить и сразу перейти к Дальнейшей Жизни.
Когда я выхожу на улицы Эдинбурга, он оказывается одновременно экзотичным и дружелюбным. Но я вынуждена исследовать его красоты одна, потому что, как ни трудно поверить, я потеряла Кейтлин. Почти сразу, как только мы прибыли, она забыла о Дальнейшей Жизни с Колином и завела роман со студентом по имени Мартин, который этим летом таскает чемоданы постояльцев в нашем же отеле. Мартин носит очки в проволочной оправе и фиолетовый «дедушкин» жилет, а на голове — жиденький «конский хвостик», который Марджори Моррисон требует состричь и уже угрожала ему серебряными ножничками, висящими у нее на цепочке на поясе. Мартин — будущий инженер-электронщик, сильно увлеченный наркотиками и Маршаллом Маклюэном. Обыщи хоть всю страну — не найдешь человека, менее похожего на несчастного Колина с его скобяной лавкой. Я завожу дружбу с двумя девочками-ирландками, Нив и Шивон, которые устроились в отель на лето официантками. Они тоже ожидают начала Дальнейшей Жизни, но никак не могут заменить мне Кейтлин.
Впрочем, мое будущее кажется мне надежным, как железная дорога. Я еще не знаю, что обречена: меня подвела Дженет Шерифф, наша учительница истории. В самом начале того периода, когда мы должны были проходить темы к экзамену, Дженет влюбилась и в результате забыла пройти с нами целые большие куски европейской истории. И лишь на самом экзамене мы открыли существование ужасных битв и кровавых революций, о которых сроду ничего не слыхали.
Вечерами мы с Нив и Шивон сидим в итальянском кафе Бенедетти на Лейт-уок. Оно кажется уютным и гостеприимным — красные столы с пластмассовым верхом и исходящие паром кофеварки. Сами Бенедетти — живая опера, плодовитое и эмоциональное итальянское семейство, в котором решительно невозможно понять, кто кому кем приходится: бесконечная череда бабушек, сестер и кузин сменяет друг друга за прилавком, перебрасываясь загадочными словами, как цветами. Иногда за прилавком стоит красавец-юноша с зелеными глазами; черные атласные волосы стянуты ботиночным шнурком, и видно, что у него высокие скулы, острые, как нож. Кожа орехово-смуглая, и кажется, что она должна пахнуть оливками и лимонами. Это Джанкарло Бенедетти, и, глядя на него сейчас, ни за что не угадаешь, каким он станет.
Стены кафе увешаны плакатами с изображениями итальянских городов — Пизы, Лукки, Барги: огромные башни пятнадцатого века и синее небо Тосканы. Когда за прилавком старый мистер Бенедетти и в кафе затишье, он порой стоит и смотрит на плакаты с таким видом, будто он где-то далеко, и тогда я знаю — он думает о своей родине (см. Сноску (xii)). Потом, когда мы откроем в Форфаре лавку по продаже рыбы с жареной картошкой, у нас тоже будет на стене такой плакат. По временам Джанкарло Бенедетти в ожидании, пока фритюр прогреется как следует, смотрит на плакат с тем же выражением лица. Но теперь я уже знаю, что в такие моменты он не думает вообще ни о чем, и ору на него по-итальянски — словами, звучащими так, словно они вышиты кровью.
Мы с Кейтлин звоним в гимназию королевы Анны, чтобы узнать результаты экзаменов, и обнаруживаем, что обе провалили историю. Падает занавес, скрывая из виду когда-то бескрайний горизонт моего будущего, — я вдруг понятия не имею, что будет со мной дальше. «Que sera sera»,[73] — говорит Кейтлин, улыбается и пожимает плечами. Ей все равно, она влюблена в Мартина.
Но судьба располагает иначе. Колин, кажется, почувствовал, что Кейтлин собирается поменять свои планы Дальнейшей Жизни: он, сердитый, приезжает в Эдинбург и обрывает звонок на стойке портье в отеле, навлекая на себя гнев Марджори Моррисон. Он запирается с Кейтлин в чулане для белья и уговаривает ее, пока она не сдается, — и через несколько часов они уже возвращаются на поезде в Англию. Я провожаю их на вокзале Уэверли и, глядя вслед хвосту поезда, исчезающему в темноте, желаю Кейтлин счастливого будущего — уже зная, что, к несчастью, одних желаний тут недостаточно.
Впоследствии обида Кейтлин на Дженет Шерифф, нашу учительницу истории, будет больше моей. Ведь это любовная жизнь мисс Шерифф и сопутствующая потеря памяти привели к тому, что мы провалили историю. В результате Кейтлин поступит на работу государственной служащей с окладом по разряду клерка, а не администратора. Это, в свою очередь, приведет к тому, что она вынуждена заполнять нижний ящик комода в кредит. А это вызовет раздоры между супругами, Колин начнет пить, потеряет наследственный бизнес, обанкротится еще до сорока и пристрелит семейную собаку. Мне, пожалуй, повезло, что мои проблемы ограничились браком с Джанкарло Бенедетти и лавочкой в Форфаре.
У Мартина разбито сердце, и он покидает Эдинбург на следующий же день. Мы еще несколько лет не теряем друг друга из виду. Мартин займется компьютерами и переедет в Калифорнию. Думаю, можно с уверенностью сказать, что бедная Кейтлин сделала большую ошибку.
Примерно неделю спустя я невидящим взглядом пялюсь из окна номера 21, когда влетает Марджори Моррисон и прожигает взглядом две только что заправленные мной кровати.
— Твои подушки выглядят так, словно пережили Венскую битву! — провозглашает она.
Эти слова вызывают у меня не раскаяние, а бурю беспомощных рыданий. Я валюсь на плохо заправленную кровать и, икая и всхлипывая, горестно сообщаю, что никогда не слышала о Венской битве. Марджори Моррисон, вероятно, чувствует, что мое горе вызвано более серьезными причинами, чем просто незнание военной истории. Она склоняет негнущуюся спину, садится рядом со мной на кровати, как неловкое, угловатое насекомое, расплетает вечно сложенные на груди руки и робко обхватывает мое содрогающееся в рыданиях тело.
— Леннокс, в тебе, должно быть, есть шотландская кровь, — задумчиво произносит она через некоторое время.
За ее тощим, пахнущим пылью плечом я впервые замечаю на стене акварель: мост через Форт, кроваво-ржавые балки темнеют на фоне синего неба.
— Нет, — говорю я, рыдая и качая головой. — Думаю, что нет.
Девочки-ирландки пакуются: они едут во Францию на сбор винограда. Они зовут меня с собой, но я отказываюсь. Я пытаюсь стряхнуть с себя апатию и совершаю восхождение на Артуров Трон. Вечер выдается мягкий, тихий, и, поднявшись наверх, я вижу изобилие мостов, вод и гор, а над головой у меня стая черных атласных птиц чертит в небе пророческие фигуры, и когда я вхожу в кафе Бенедетти, красивый мальчик, чья кожа, как выяснилось впоследствии, в самом деле пахнет оливками и лимонами, поднимает голову от метлы, которой метет пол, широко улыбается мне и спрашивает: «Ciao, come sta?»[74] И тем же вечером, позже, когда кафе уже закрыто, он над кипящим капучино предлагает мне руку и сердце на кошмарном ломаном английском. Я намеренно закрываю глаза на все дурные знаки и старательно верю, что мне открылось лучезарное будущее (я еще не знаю, что он сделал мне предложение по одной-единственной причине: он всего лишь дальний кузен Бенедетти и его собираются депортировать; именно из-за этого дальнего родства мы не можем открыть ни кафе в Кирримюире, ни кафе-мороженое в Данди и вынуждены довольствоваться продажей рыбы с жареной картошкой в Форфаре).
По дороге обратно в отель я звоню Банти из телефонной будки, стоящей у входа в сады Принсесс-стрит. Кругом кишат полуночники, загулявшие на фестивале. Банти отвечает сонным голосом — я так и вижу ее синие бигуди и розовую сеточку на волосах.
— Это только я, Руби! — кричу я в телефон. — Угадай, что случилось! Я выхожу замуж!
Ответом служит обиженная тишина, которая тянется вечно — во всяком случае, насколько у меня хватает монет.
— Я наконец нашла человека, который хочет быть со мной! — кричу я в трубку, но там уже слышатся короткие гудки, и мои слова падают в пустоту.
— Поздравляю, цыпленочек, — говорит прохожий, когда я выхожу из телефонной будки. — Желаю тебе большого счастья.
Я вынуждена обойтись этой эпиталамой, пропитанной парами виски: мы расписываемся второпях, без церемоний, приглашаем только одного человека — Марджори Моррисон, а свидетеля вынуждены попросить взаймы у регистрировавшейся перед нами пары. Банти не разговаривает со мной около года, и я, к своему ужасу, обнаруживаю, что скучаю по ней.
Вот так я вышла замуж за Джанкарло Бенедетти и наконец нашла железнодорожный мост через Форт. Я пересекла Форт, потом Тей, узнала, что будет, если не сходить с поезда и ехать до самого конца (Хеймаркет, Инверкейтинг, Керколди, Маркинч, Ледибэнк, Купар, Лухарс, Данди, Арброт, Стоунхейвен, Абердин), и тем самым обрекла себя на несколько мучительных лет, на протяжении которых очарование Джанкарло Бенедетти куда-то пропадает, вместе с острыми скулами и сияющей улыбкой. Кроме того, он приобретает неприятную полноту от жирной жареной картошки и такое пристрастие к граппе, что меня иногда подмывает чиркнуть спичкой и посмотреть, не запылает ли он, как рождественский пудинг, хорошо пропитанный бренди.
Однажды я по ошибке села на поезд, идущий в Карденден. Я ехала в Форфар (это было уже под самый конец моего брака с Джанкарло Бенедетти), а поезд оказался не у той платформы — он остановился на пути 17, где должен был стоять поезд на Данди, и кондуктор уже закрывал двери и подносил к губам свисток, когда я вбежала на перрон, держа под мышками по орехово-смуглому ребенку с каждой стороны — их черные кудри прыгали в такт моему бегу, — и влетела в вагон. Пока я поняла, что мы направляемся не туда, поезд уже проехал зигзагами через половину Файфа (я была не в лучшей форме с точки зрения душевного равновесия). В Кардендене мы слезли и дождались обратного поезда в Эдинбург. Я ужасно устала, и если бы Карденден выглядел хоть чуточку гостеприимней, думаю, я просто осталась бы там. Если вы хоть раз бывали в Кардендене, вы поймете, как все было плохо.
Очень скоро после этого состоялся неожиданный для меня телефонный звонок. «Тебя на телефона!» — прокричал Джанкарло Бенедетти (его английский язык почти не улучшился под моим супружеским наставничеством), но когда я взяла трубку, меня приветствовало знакомое молчание — это был мистер Никто.
— Вы давно не звонили, — упрекнула его я, но ответа не было.
Ни слова, ни тяжелого дыхания (точнее, вообще никакого дыхания), и я старательно прислушивалась к тишине, на случай если она вдруг сама окажется посланием, и поняла, что она успокаивает, как тишина в морской раковине, полной невидимых ритмов и волн. Я бы сидела и слушала эту тишину вечно, но мой собеседник со дна океана вдруг заговорил. Я услышала робкое «алло?», и загадочный шум духовного эфира превратился в антиподовы помехи, и голос повторил:
— Алло? Алло? Руби?
Не мистер Никто, не какая-нибудь русалка из далеких морей. Патриция.
— Патриция!!! Где ты?
Странный, искаженный звук — словно кто-то учится смеяться.
— В Австралии! — завопила она. — Руби, я в Австралии!
(Форфар побледнел в сравнении с великанскими расстояниями, на которые удалилась Патриция, чтобы покинуть распавшийся семейный круг.)
— А подальше ты никак не могла забраться? — укорила я ее, но она лишь издала тот же странный звук.
Вскоре после этого звонка я загружала картошку в вечно разверстую пасть картофелечистки и вдруг испытала озарение. Я подняла голову от кучи очищенных шишковатых клубней сорта «король Эдуард» и увидела ослепительную вспышку синего света, и в течение секунды все волосы у меня на голове стояли дыбом. В картофелечистке произошло короткое замыкание, и в этот наэлектризованный момент я все увидела кристально ясно. Я живу не той жизнью! Это не моя жизнь — это чья-то чужая! И чем скорей я найду свою, тем лучше, судя по убийственному выражению лица, которое состроил Джанкарло Бенедетти, когда я сказала ему про картофелечистку.
— Ты ошибся женой, — пробормотала я, обращаясь к нему над кучей картошки, которую я прилежно чистила вручную. Я помахала в его сторону картофелечисткой. — Я совершенно точно знаю — это не та жизнь, к которой я предназначена.
Я девочка-гусятница, я истинная невеста, я все еще Руби Леннокс.
Я ушла на следующее утро — задолго до пробуждения Джанкарло. Я не взяла с собой ничего, кроме двух орехово-смуглых девочек, и постаралась, чтобы между мной и человеком, чью жизнь я по ошибке заняла, пролегло как можно большее расстояние. Мы быстро стали знатоками всевозможных расписаний — поездов, автобусов дальнего следования и, наконец, огромных островных паромов, что унесли нас к Фуле Дальней. В наше первое лето я стояла на часах все бесконечные шетландские ночи напролет, вглядываясь в море, чтобы убедиться, что черные головы, ныряющие на волнах, — тюлени, а не мстители из клана Бенедетти.
Став тремя точками сильно разбросанного семейного треугольника, Патриция, Банти и я несколько сблизились. Мы все вместе съездили в Австралию — я, Банти и две орехово-смуглые девочки, которых я назвала Алиса и Перл (конечно, их до сих пор так и зовут). Банти весь полет провела в беспокойстве, что наш самолет собьют аргентинские «экзосеты»: шел 1982 год, и Фолклендская война была в самом разгаре. Алисе пришлось почти все время держать бабушку за руку. Мы приземлились в Австралии целые и невредимые, и Патриция ввела нас в свою новую жизнь: обшитый досками белый домик в зажиточном пригороде Мельбурна, фиговое дерево в саду. Выяснилось, что Патриция замужем за очень деликатным человеком, зубным врачом, евреем, на несколько лет старше ее, и у них двое детей, Бен и Наоми. Когда мы приехали, Патриция как раз окончила ветеринарный колледж.
— Значит, твоя мечта сбылась! — сказала я ей, но она стала утверждать, что не помнит никакой такой мечты. Мне кажется, она забыла прошлое.
Патриция стала буддисткой и медитирует каждое утро, на рассвете, под фиговым деревом в саду. Я никак не могла поверить, что это загорелое существо, бурлящее солнцем и энергией, — Патриция. Но это была она.
Под бледным небом Южного полушария изменилась и Банти: она даже позволила Луису деликатно позондировать ее пломбы и привести в порядок мосты. Залитая солнечным светом и окруженная четырьмя внуками-полукровками, Банти, похоже, наслаждается новообретенной ролью матриарха семейства Леннокс. Мне прямо-таки жалко возвращать ее в полуотдельный домик в Эйкоме и бросать там. («Патриция, она всегда может приехать и жить с тобой», — говорю я, пока мы ждем посадки на самолет. Стоило ждать пятнадцать лет, чтобы увидеть лицо Патриции в этот момент.)
Все это пока в будущем, как и моя Дальнейшая Жизнь, — но то уже другая история («Руби-2», «Что Руби делала дальше»), и поэтому, когда Джанкарло Бенедетти говорит на ломаном английском: «Руби, я жениться тебя, да?», я отвечаю: «Почему бы и нет?» — и на семь лет, три месяца и восемнадцать дней становлюсь существом со странным именем, Руби Бенедетти, а потом суд в Эдинбурге и существо с еще более странным именем — лорд-ординарий — любезно восстанавливают меня прежнюю, и я снова Руби Леннокс.
Сноска (xii). 1914 — домой
На подходе к деревянному причалу Лоуренс дернул свисток парового катерка. Капитан, седеющий, добрый человек по имени Роберт Дженкинсон, что-то крикнул на пиджин-португальском, обращаясь к стоящему на причале монаху из католической миссии, и Лоуренс засмеялся. Старик всю жизнь плавает по этому притоку Амазонки, но так и не научился говорить по-здешнему. А Лоуренс научился. Переливчатые каденции здешнего странного португальского доставляли ему наслаждение. «У тебя дар, Лоуренс», — сказал как-то отец Доминго, и Лоуренс ощутил нелепую гордость.
Пришвартовавшись, они стали разгружаться: мука, кофе, керосин, свечи, рыболовные крючки, чернила, сахар, тяжелые плоские рулоны коленкора и полдюжины кур-виандоток. Сразу за причалом на широкой вырубке вздымала к небу белые грани новая церковь миссии. Но она выглядела менее гостеприимной, чем хижины туземцев — тонконогие открытые платформы под навесами из пальмовых листьев. Сегодня Лоуренс будет ночевать в одной из этих хижин — ужин из рыбы, риса, маниоковой муки, а потом всю ночь отбиваться от речных москитов.
Взвалив последний мешок на повозку миссии, Лоуренс остановился передохнуть. Он сел на причал, прислонившись спиной к опоре, и скрутил сигарету.
День уже клонился к вечеру, и солнце грело жарче всего, сверкая золотом меж разнообразных оттенков зелени речного берега. Вода в реке блестела, мерцала, чернела, как полированный уголь. Лоуренс глубоко затянулся дымом и вдохнул речной запах — рыбы, гниющей растительности, жары.
Лоуренс думал о доме. Он в последнее время много думал об этом — о холодной северной родине, где прошло его детство. Ничем не украшенные поля и чистые голые холмы, где растениям и животным приходилось бороться за рост и выживание, где плодородие было результатом постоянных усилий, а не извергающимся на всех без разбору фонтаном теплого, исходящего паром месива. Лоуренс оттянул перед тонкой хлопчатобумажной рубахи и помахал им, надувая, как парус, чтобы стало попрохладней. Он долго был счастлив здесь, но вдруг его охватило желание вернуться домой — если не насовсем, то хотя бы в гости.
Он вспомнил сестер, Лили и Нелли, и стал гадать, какими они выросли. Вспомнил братьев, Тома и Альберта, и злую Рейчел, и покойную сестру, хорошенькую Аду, тоже вспомнил. Но больше всего он думал о матери, чье бегство видел своими глазами, — она, как призрак, растворилась в ночных тенях.
В ту ночь у него болел живот из-за гнусного капустно-картофельного месива, что мать состряпала на ужин, и он пошел до ветру. Он как раз вышел из отхожего места, собираясь пересечь двор и вернуться в дом, как вдруг увидел мать: она выскользнула из дома, полностью одетая — в ржаво-черном платье, коротком дорожном плаще и чепце. В руке у нее был небольшой саквояж. Что она делает в чепце и с саквояжем в три часа ночи? Лоуренс хотел пойти за ней следом и узнать, но он был босиком, а дорога усыпана острыми камнями. Мать — обутая в черные ботиночки — двигалась быстро, легко, и у Лоуренса появилось странное ощущение, что она плывет в воздухе, в нескольких дюймах над дорогой. Она исчезла за гребнем холма, и к тому времени, как Лоуренс дохромал до вершины, он успел увидеть только удаляющуюся черную телегу, черней самой ночи, и на верху телеги — силуэт матери в чепце рядом с силуэтом француза.
Проснувшись наутро, Лоуренс решил, что это, должно быть, сон — ведь отец объявил, что мать умерла.
— Я ее видал, — сказал он чуть позже Аде (бледной от рыданий, с синими подглазьями, похожими на полные чашки горя).
— Видал?
— Угу, на французовой телеге.
— Это небось ее призрак был. Мамка нас не бросила бы, — сказала сестра, и Лоуренс подумал, что это правда — мамка их не бросила бы.
Лоуренс швырнул окурок в черную воду, где тот пошипел долю секунды и угас, отчего Лоуренсу вдруг стало жарко. Он провел носовым платком по затылку и шее, утирая пот. Мать до сих пор иногда снилась Лоуренсу: прекрасные белокурые волосы, маленькие белые зубки, острые, как у кошки. Увидев ее во сне, он всегда просыпался счастливым, словно у него в жилах тек теплый сахар, — а потом вспоминал, что ее нет, и ему хотелось плакать. Иногда он и вправду плакал, и его сотрясали недостойные мужчины рыдания, за которые было стыдно.
— Я хочу поехать домой, — сказал он Роберту Дженкинсону, который шел к нему по причалу с бутылкой виски в руке.
Капитан сел рядом с Лоуренсом, передал ему бутылку и расхохотался:
— Домой? Не хочешь ты домой, там скоро война будет.
Лоуренс вынул из кармана серебряную монету и подбросил со всей силы. В джунглях крикнула птица, красно-зелено-синей молнией мелькнув среди лиан, и Лоуренс вдруг понял, как хочется ему увидеть взлетающего чибиса или жаворонка, поющего в голубом небе. Монета уже падала, поворачиваясь и подмигивая отблесками солнца. Лоуренс протянул руку, поймал ее и прихлопнул второй ладонью. Он показал монету Роберту Дженкинсону.
— Домой, — сказал Лоуренс. — Я поеду домой.
Глава тринадцатая
1992
Искупление
Я вернулась, чтобы распорядиться останками матери. Мою задачу несколько осложняет то, что она еще жива.
— Она потеряла личность, — шепчет Адриан, открывая входную дверь. — Совсем не похожа на себя прежнюю.
Я не сомневаюсь, что в этом смысле любые перемены только к лучшему. Адриан удерживал крепость в последние несколько дней, пока я добиралась до Йорка. Возвращалась домой. Хотя это больше не мой дом.
— Ну как там твоя Пат? — бодро спрашивает Адриан, взбивая в чашке яйца для яичницы-болтуньи.
На кухне у Банти он совершенно как дома, а вот сама Банти уже стала изгнанницей из своего королевства. Она сидит за столом, раскладывает и перекладывает ножи и вилки, но никак не может получить нужный узор. Она удивленно смотрит на меня и очень вежливо спрашивает:
— Кто вы такая?
(Когда я приехала, она приветствовала меня распростертыми объятиями и горячим поцелуем, — так я и узнала, что это уже не моя мать.)
Я широко, жизнерадостно улыбаюсь ей и говорю:
— Это только я, Руби.
— Патриция в порядке — я ей обо всем этом еще не сообщила, — отвечаю я Адриану, обводя кухню неопределенным жестом.
Банти смотрит на меня с заинтересованной улыбкой, словно я — маленькая девочка, рассказывающая гостям очаровательный стишок.
Адриан вызывается побыть со мной несколько дней, и я благодарно соглашаюсь. У него теперь собственный парикмахерский салон. Адриан живет с архитектором по имени Брайан, и у них есть собачка, чихуахуа по кличке Долорес, которую Адриан привез с собой. В моей ситуации Адриан практически заменяет сестру — он не против таскаться со мной по домам престарелых, инспектируя туалеты и прикроватные тумбочки, он порхает по дому во втором лучшем фартуке Банти, демонстрируя легкомысленный подход к домашней работе, который разгневал бы Банти, будь она сама собой. Но она — уже не она.
Если верить молодому доктору Хэддоу (он копия отца, но менее добродушен), прогноз по состоянию Банти следующий: деменция будет усиливаться, но Банти, скорее всего, проживет еще долго по причине замечательно крепкого сложения.
— Деменция? — повторяет Банти, чуть хмурясь в замешательстве, но мы с доктором Хэддоу старательно улыбаемся, притворяясь, что не слышали.
— Кто этот человек? — спрашивает Банти, когда он уходит.
Ее растерянность в основном фокусируется на личностях окружающих, словно Банти вдруг заделалась упорным скептиком-эмпириком. Иногда она знает, кто я такая, а иногда — нет. Меня это завораживает, и я постоянно спрашиваю:
— Ты знаешь, кто я такая?
Однажды, услышав это, Адриан (с жизнерадостно-желтой метелкой для пыли в одной руке и чихуахуа в другой) проницательно смотрит на меня и спрашивает:
— А ты сама-то знаешь, кто ты такая?
(Конечно знаю. Я Руби Леннокс.)
Дни пролетают быстро — их съедают работа по дому, походы в магазин, прогулки в парке. Мы с Банти прохаживаемся среди безукоризненно подстриженных газонов и сидим на скамейках, задумчиво глядя на детей, которых родители качают на качелях. Банти охотно провела бы тут весь день, но, когда я говорю: «Пойдем, нам пора домой», она послушно встает и семенит за мной.
Вечера мы проводим в приятной домашней обстановке, обсуждая, куда лучше всего запереть Банти. Мы прорабатываем целые пачки рекламных брошюр домов престарелых, которые, все как одна, обещают «комнаты с современными удобствами» и «приятные виды».
Личность, которую Банти выдали в обмен, гораздо приятней старой. Прежняя Банти, принципиально не способная веселиться, не позволила бы нам каждый день терять столько времени понапрасну. Я сорок лет ждала возможности поиграть с матерью, и вот теперь мы наконец проводим длинные летние дни в бесконечных играх и забавах на планете Альцгеймер. Банти чудится, что вся семья снова собралась вокруг нее, и я, как единственное дитя, доступное во плоти, вынуждена работать дублершей за всех. Я научилась откликаться на имена Перл, Джиллиан, Патриции, а иногда и Руби. Я замечаю, что любимицей Банти по-прежнему остается Джиллиан. («Джиллиан, хочешь, я сделаю на ужин твой любимый пудинг? Джиллиан, хочешь пойти за покупками с мамочкой?» и так далее.) Очень странное ощущение — я словно окружена сестрами, только невидимыми. Иногда, войдя в комнату, я удивляюсь, что в ней никого нет.
Однажды я на несколько минут оставляю Банти без присмотра в гостиной, а когда возвращаюсь, она стоит посреди клубящегося облака серой пыли, выворачивая мешок пылесоса на ковер.
— Что ты делаешь?! — кричу я, но она обращает ко мне безмятежную улыбку:
— Развеиваю прах твоего отца, что же еще.
— Он что, завещал развеять его в гостиной? — спрашиваю я, осторожно пробираясь по ковру (хоть убей, не помню, что мы сделали с прахом Джорджа после кремации).
Что-то липнет к подошвам, и я только надеюсь, что это не кусочки моего отца. Потом, когда мы уже запылесосили Джорджа обратно, Банти подходит ко мне, удивленно сморщив лоб.
— Простите, вы не видели мою мать? Я что-то нигде не могу ее найти.
— Может быть, этот? — шепчу я Адриану, когда мы подъезжаем к внушительному неоготическому зданию.
— Этот — что? — требовательно спрашивает Банти. Слух у нее стал острым, как у летучей мыши, — видимо, чтобы компенсировать распад мозговых тканей.
— Тетя Банти, вы хотите пожить тут, отдохнуть несколько дней? — спрашивает Адриан, улыбаясь ей в зеркало заднего обзора.
Банти ничего не отвечает; возможно, подозревает, что это ловушка. Но когда я набираюсь храбрости обернуться и посмотреть на нее, она счастливо улыбается. Осмотр «Силверлис» приносит удовлетворительные результаты. В огромном вестибюле, отделанном панелями красного дерева, не пахнет ни хлоркой, ни вареной капустой, а лишь лавандовой полиролью и теплой свежей выпечкой.
— Здесь замечательно, правда? — воодушевленно спрашиваю я у Банти, и она согласно кивает:
— Замечательно. На сколько дней мы сняли номер?
Мы осматриваем спальни, как на одного обитателя, так и на двоих, — с подобранными по цвету покрывалами и занавесками и хорошего качества коврами, — и гостиные, где лежат газеты и настольные игры, и кухни с восхитительной на вид едой, и все это похоже на хорошую гостиницу (где-то между 2 и 3 звездами), если бы не встречи с обитателями заведения. Например, с двумя маленькими старушками, словно сросшимися у бедра с хозяйственной сумкой: они очень серьезно жалуются заведующей, что не могут отыскать в продаже тик для матраса, и я уже готова вызваться повозить их по магазинам, как Адриан предостерегающе кладет ладонь мне на руку.
Когда приходит время уезжать, Банти хочет остаться, но Адриан обещает ей, что мы еще сюда вернемся и тогда она сможет побыть подольше. Заведующая тепло жмет нам руки, но переходит на шепот, когда Банти начинает спускаться по лестнице.
— Только, пожалуйста, не забывайте, что «Силверлис» берет лишь людей, не нуждающихся в уходе медсестры. Поэтому, если здоровье вашей матери ухудшится, мы больше не сможем ее тут держать.
— Это ничего, у моей матери замечательно крепкое сложение, — бодро успокаиваю ее я.
— Ну что, давайте-ка подстрижемся, чтобы быть красивыми к поездке.
Адриан улыбается и растирает голову Банти полотенцем. Он вынимает из кармана брюк ножницы и ловко крутит ими вокруг мокрой головы. Я замечаю, какие у Банти стали редкие волосы. На тыльной стороне рук у нее пигментные пятна, а в углу одного глаза — странное красное пятнышко, словно кошка зацепила когтем. Меня внезапно охватывает жалость к ней, и я ненавижу ее за это.
Когда мы подъезжаем к «Силверлис» для финальной доставки, Банти, кажется, начинают одолевать сомнения. Пока мы ползли через постоянные йоркские пробки, Банти была близка к истерике — она считала, что мы безнадежно опаздываем на поезд, а когда мы без остановки проехали мимо вокзала, издала жуткий вопль.
Из машины ее приходится выманивать, и чем ближе мы подходим к роскошному фасаду и огромной парадной двери, тем медленней становятся ее шаги. Когда мы начинаем подниматься по каменным ступеням, Банти хватает меня за руку, и я впервые вижу, что она меньше меня ростом. Я еще помню время, когда она была вдвое выше; а теперь она как кукла. Как это она так быстро съежилась? Я ступаю неуверенно. Моя решимость тает. Может быть, забрать эту новую куклу-маму домой и подержать у себя, хотя бы на время?
— Даже не думай об этом, — вполголоса бормочет Адриан, и в любом случае заведующая уже взяла Банти за руку и ведет ее по коридору в отведенную ей комнату, со всеми современными удобствами и приятными видами.
Прежде чем скрыться из виду, Банти оборачивается и печально машет, как ребенок в первый день школы.
— Это была моя мать, — говорю я со вздохом, и Адриан смеется (довольно мрачно) и говорит:
— Руби, она все еще твоя мать.
На следующий день мы приходим навестить Банти. Она выглядит счастливей и сообщает нам, что обслуживание тут просто замечательное.
— Как ты думаешь, сколько чаевых оставить? — спрашивает она, слегка нахмурившись.
Мы ведем ее на прогулку по угодьям, а Долорес хватает нас за щиколотки. «Силверлис» находится в парке, где растут прекрасные деревья — плакучие вязы, «слоновье ухо», глянцевые кусты остролиста и купы мрачного тиса. Участок прикрыт от холодного ветра и весь усыпан весенними цветами. Свежая зеленая трава газона уходит за гребень холма, и мне приходит в голову, что это место отлично подошло бы для игры в лошадей, — я почти жалею, что здесь нет Кристины Ропер, потому что, кажется, я как раз готова сыграть во что-нибудь этакое. Мы на время прерываем прогулку и садимся на скамью — тут много хороших крепких скамеек, построенных на деньги благодарных людей. Наша скамейка увековечивает память некоего Фреда Киркленда («1902–1981»), и мы втроем сидим на скамейке Фреда в чинной позе — спины прямые, руки сложены на коленях, словно на официальном мероприятии, — и смотрим на кучку фритиллярий, которые ныряют и качаются на ветерке, словно юбочки фей.
— Тетя Банти, вы хотите остаться здесь? — спрашивает Адриан, и Банти вздрагивает всем телом, как испуганный кролик.
— Остаться? — тихо повторяет она. — Навсегда?
— Ну… — мямлю я. — Может быть, и не навсегда…
— Почему мне нельзя домой? — спрашивает Банти, переводя взгляд с меня на Адриана и обратно — быстро, испуганно, и мне тут же хочется оказаться где угодно, только не здесь. — Почему мне нельзя домой?
Мы с Адрианом едим сэндвичи перед телевизором, взгромоздив на колени специальные подносы Банти для телевизионной еды. Мы смотрим «Антикваров на выезде» с религиозным рвением людей, которым больше нечем заняться. Завтра мы начнем разбирать дом и паковать вещи, определяя их судьбу. Кажется странным, что мы выбрасываем вещи Банти, когда она еще жива, но в этом доме ей ничего больше не понадобится. Тут звонит телефон.
Может быть, это мистер Никто. Нет, это не он. Это заведующая «Силверлис» — она сообщает, что у Банти инсульт.
— Когда она успела так съежиться?
Патриция как громом поражена происшедшей с Банти переменой. Мы трое — я, Патриция и Адриан (четверо, если считать Долорес, которая спрятана у Адриана под курткой) — сидим вокруг больничной койки Банти и разговариваем шепотом. Патриция, узнав о близящейся кончине Банти, прилетела первым же рейсом. Кровать Банти стоит в боковой комнате новой районной больницы (из Силверлис Банти выдворили сразу после инсульта — чаевых она так и не оставила). Кровоизлияние в мозг — недостаточно сильное, чтобы убить, но достаточно, чтобы погрузить глубже в преддверие ада. Ей принесли ужин, но он остался несъеденным (остатки пожевала Долорес).
Ночная дежурная медсестра — сестра Блейк — просовывает голову в дверь и спрашивает, все ли у нас в порядке. Тон ее голоса — серьезный и сочувственный — в сочетании с дальней боковой комнатушкой, куда нас убрали, подальше от остальных палат отделения, намекают, что Банти долго не протянет. Когда сестра уходит, мы обсуждаем, идти ли на ночь домой или остаться тут. Я задергиваю занавески на окне — с крупными яркими узорами, как будто мы в детском отделении. Палата Банти выходит на железнодорожные пути, ведущие в сторону Скарборо, и под нами, гудя, проезжает дизельный электровоз с коротким составом. Мы с Патрицией решаем пойти спросить сестру Блейк, известно ли время прибытия Банти в конечный пункт. Уже десятый час вечера, последние запоздалые посетители ушли, и свет приглушен. Мы находим сестру Блейк и другую сестру, практикантку, в шестиместной палате: они утихомиривают маленького старичка — он с завидной решимостью пытается выброситься из койки. Сестра Блейк и практикантка стараются поднять стенки кровати, а старичок — ростом он не больше школьника — извергает поток яростных инвектив.
— Кажется, она занята, — неуверенно говорит Патриция. — Пойдем погуляем.
Мы блуждаем по лабиринту новых лестниц и коридоров: рука об руку, как ходячие раненые в халатах, которых мы видели днем. Сейчас они все благополучно уложены в постели, и маленькие электрические поезда, которые днем жужжат по коридорам, развозя еду больным, тоже стоят на приколе. Мы идем по коридорам со стенами из зеркального стекла — за ними видно уток, пристроившихся на ночлег у бетонного пруда, освещенного маленькими прожекторами. Воздух тихо вибрирует от шума моторов, словно больница — огромный корабль, уверенно взрезающий темноту. Мы некоторое время сидим в вестибюле в больших, обитых винилом креслах и смотрим на вращающиеся двери, а потом выходим на улицу и делаем круг по пустой автостоянке для посетителей, расчерченной, как гигантские классики. Мы находимся всего в нескольких сотнях ярдов от места, где родилась Банти. А теперь она умирает. Дальше, по другую сторону дороги, сияют огни фабрики Роунтри — еще одного гигантского океанского лайнера.
По возвращении в палату мы находим там сестру Блейк — она держит Банти за одну руку, а Адриан за другую. Адриан обеспокоенно смотрит на нас, а сестра Блейк тихо говорит:
— Кажется, ей хуже.
Наше бдение у одра Банти длится всю ночь. Когда смерти ждешь, она не застает врасплох (как обычно у нас в семье), а, наоборот, медлит. Сестру Блейк зовут Тесса, ей под пятьдесят, у нее два взрослых сына, Нил и Эндрю. Нил женат, у него только что родилась дочь, которую назвали Джемма. Все это и многое другое мы узнаем от сестры Блейк, обмениваясь рассказами над живым трупом Банти. У сестры Блейк усталые голубые глаза и поблекшие светлые кудряшки, и в целом она похожа на пухлого, утомленного ангела.
— Я никогда не знала своей настоящей матери, — тихо говорит она. — Меня удочерили. Когда не знаешь свою настоящую мать, это вроде как не дает покоя, понимаете?
Патриция морщится и спрашивает:
— А вы не пробовали ее найти?
Сестра Блейк отвечает:
— О, конечно, я ее нашла, но она уже умерла к тому времени. Она была родом из Белфаста, но больше я почти ничего про нее не знаю, кроме того, что она тоже была медсестрой — странно, правда? Я дитя войны.
— Все мы дети войны, — загадочно отзывается Патриция.
— Она висит на волоске, — шепчет сестра Блейк, и мы все необычно пристально вглядываемся в лицо Банти.
Я не помню, чтобы когда-нибудь столько смотрела на мать, сколько в эту ночь. Теперь, изучив Банти поближе, я чувствую, что не знаю ее совсем. Патриция со странной яростью на лице разглядывает эту незнакомую женщину, и я на секунду вспоминаю прежнюю Патрицию.
У меня внутри тупое ощущение, которое все растет и растет. Я ждала от ритуала перехода Банти чего-то другого — каких-нибудь осмысленных последних слов, перлов мудрости, предсмертного признания («Я не родная твоя мать»). Но теперь до меня доходит разочаровывающая истина: она ничего не скажет, даже «до свидания».
— Кажется, она ушла, — тихо говорит сестра Блейк.
Хорошо, что с нами медсестра: из нас никто не осознал бы, что Банти мертва, так тихо она скользнула за занавес. Жаль, я не из тех дочерей, кто способен рвать на себе волосы и одежду. Патриция тоже. Она сидит у кровати с ошарашенным видом, словно ожидала увидеть на смертном одре что угодно, только не смерть. Адриан плачет. Кажется, единственный, кто знает, как положено себя вести, — сестра Блейк: она бережно разглаживает простыни и касается лба усопшей, будто укладывая на ночь ребенка, боящегося темноты. Меня охватывает совершенно неподобающий порыв — я хочу трясти Банти изо всех сил, пока она не оживет, и заставить ее снова стать нашей матерью, заново, от начала и до конца, но на сей раз — уже как следует.
— Ну что, с этим разделались, — говорит Патриция в такси, уносящем нас от больницы; в окнах такси улетает назад Йорк. — Знаешь, Руби, мы ведь ее любили на самом деле.
— Разве? Я бы не назвала это любовью.
— Может быть. Но все же это была любовь.
Я смотрю на Патрицию, ища следы самодовольства или сентиментальности. Но не нахожу. Она явно страдает, поэтому я воздерживаюсь от того, чтобы пнуть ее ногой. Может быть, она и права. Может быть, мое определение любви — широкое, как небо, — недостаточно широко, чтобы вместить аутичное материнство Банти.
Мы с Патрицией держим широкие черные ленты за концы, притворяясь, что опускаем гроб в могилу. Другие носители лент в этом символическом действе — дядя Тед, дядя Клиффорд, Адриан и Люси-Вайда. Горсть сухой земли со стуком падает на крышку гроба, и я дергаюсь. Когда человека зарывают в землю, в этом есть что-то темное, первобытное. Я едва ли не жду, что Банти раздраженно откинет крышку, сядет и скажет: «Поосторожнее, так можно и заживо человека закопать!» Но ничего подобного не происходит. Мы с Патрицией долго обсуждали, что делать с Банти — похоронить или кремировать, и наконец (может быть, потому, что еще помним пожар в Лавке) решили хоронить. Теперь меня берут сомнения. Мне кажется, ей тут не понравилось бы. Ей бы пару ангелов, чтобы вздымали над ней крылья-блейзеры.
Погребальная служба выходит недлинной, и у могилы мы тоже разбираемся быстро. Банти, скорее всего, не бывала в церкви с тех пор, как перестала посещать воскресную школу в приходе Святого Дениса, так что священник местной церкви особо не напрягается. Несмотря на нашу предварительную просьбу, он на протяжении всей службы именует отпеваемую «Бернис», и я всю службу боюсь, что мы собираемся похоронить не того человека.
Потом мы возвращаемся домой. Адриан все утро готовил еду — сэндвичи, киши и фруктовый пирог. Теперь свежеразведенная Кейтлин циркулирует по дому с подносами, как официантка. Тушь размазана под глазами — Кейтлин все никак не перестанет плакать. Она плачет из-за развода с Колином, а не из-за моей матери, но кое-кто из гостей этого не знает и принимает ее за скорбящую дочь. Истинные дочери ходят с неподобающе сухими глазами. Похороны Банти пропитаны странной пустотой. Представьте себе вечеринку, но без шума и без ожидания событий, поскольку то, чего ждали, уже случилось. Человека, который стоит в центре происходящего, уже нет.
Я думала, что, когда она умрет, с меня словно снимут тяжкий груз и я взлечу и буду от нее свободна. Но теперь я понимаю, что она всегда будет здесь — внутри меня. В моменты, когда я меньше всего этого ожидаю, я погляжусь в зеркало и увижу ее мимику. Или открою рот и произнесу ее слова.
— Знаешь, Руби, — Патриция ковыряет кусок киша с брокколи у себя на тарелке, — людям дается та мать, которая им нужна именно в этом воплощении.
Но Патриция тут же беспомощно пожимает плечами — ни ей, ни мне никак не приходит в голову, зачем бы это нам с ней была нужна Банти.
— Ты в это веришь? Карму и прочее? — спрашивает Люси-Вайда.
Мы с ней сидим на лестнице, распиваем на двоих бутылку вина и время от времени прижимаемся к стенке, изворачиваясь, чтобы люди могли пройти наверх в туалет.
— Патриция — буддистка, — говорю я Люси-Вайде.
— Я в следующей жизни собираюсь родиться кошкой, — говорит Люси-Вайда, вытягивая одну неправдоподобно длинную кошачью ногу, так что зацепка на черных колготках, замазанная шокирующе розовым лаком для ногтей, вдруг расширяется и выстреливает лесенкой, уходящей Люси-Вайде под юбку.
У Люси-Вайды теперь четверо детей, но сегодня с ней только старший. Уэйн, двадцатипятилетний здоровяк, с бедрами, как йоркские окорока, красуется в военной форме. Это им была беременна Люси-Вайда на свадьбе Сандры. Он сильно контрастирует с двумя задохликами-сыновьями Сандры, Дином и Тоддом, не в пользу последних. Сама Сандра со дня своей свадьбы здорово прибавила в весе и не стесняется подавлять им окружающих (в переносном смысле, конечно).