Преподаватель симметрии Албитов Андрей
— А ты ее поцелуй! — смеялся в ответ Тишка. — Сказку про Ивана-царевича знаешь?
— Это она сама тебе подсказала? Но то была говорящая, а у тебя поющая… не по уму, не пойму!
— А разве можно понять того, кто хочет понять?
— Это ты сейчас правду сказал, — соглашался Тошка. — А как же тогда наука?
— В том-то и дело, что Маня и наука — это одно и то же! Я ведь не общий, не правильный ответ ищу, а свой. Сам ли я поставил себе задачу, но она у меня стоит. И если я ее решу, то только тогда она станет решенной и для всех. Наоборот не бывает. Это не то, что можно сделать лучше или хуже, — не табуретка, не блин, который комом. Там всегда будет все тот же материал, из чего они изготовлены. И лишь единственное решение изменяет сам материал! О, как я понимаю алхимика!.. Он ведь не для наживы золото или эликсир жизни искал, а ради рождения материи! Ибо сама мысль материальна. Но это не подвластно человеку, а только… не скажу даже кому — Тому, Кто создал Воду!
Как преданный ученик, Тошка умело спал с открытыми глазами…
— Его мысль — самый точный прибор! Настоящий ученый не может быть неверующим, как настоящий верующий не может не быть материалистом. Богу — Богово! Иначе мы всегда падем жертвой научной ошибки: один на один с бездушным прибором и пьяным лаборантом, плохо вымывшим пробирки. Нужен третий. Наблюдатель! Без точки сверху эксперимент невозможен. Где контроль над опытом? Где контроль над опытом опыта?! — я тебя спрашиваю!
— Я всегда хорошо мою вашу посуду, — пробормотал Тошка.
— Я тебя и не упрекаю. Что может быть увлекательнее, чем следовать за мыслью великого человека? — говаривал еще наш Пушкин. Вот ты говоришь, Маня… ты говоришь, красота… А я говорю, что красота — это наша обработка зрением, а не объективная данность. Что ты знаешь про чувство цветка, когда его посещает шмель? О, если бы ухо могло воспроизводить то, что слышит!.. Я создам такое Говорящее Ухо!
— Какое эхо? — реагировал Тошка. — Оно и так говорящее.
— Да не эхо, а ухо! — сердился Тишкин. — Без веры жизнь бессмысленна — вот что я тебе скажу. Она невозможна, она коварна, она страшна, одна дурнота! Без веры наша попытка постичь жизнь становится опасным искушением. И не дай Бог, чтобы приблизительная наша идея оказалась подтвержденной неточным показанием прибора, — тогда двойная ошибка! Хорошее название для романа…
Пили они долго ли, коротко ли, но, почуяв приближение осени, заторопились домой. Тишкину удалось собрать лишь небольшую коллекцию лишайников, и еще он заподозрил поблизости крупное алмазное месторождение. Он решил назвать его в честь Гоголя, Манилова и Мани — Заманилово.
Они вернулись с этим научным багажом, и, при всей внезапности, опять Тишкин не изловил Маню ни на чем предосудительном, что и заставило его подозревать ее еще сильнее и окончательно уверить себя в наличии алмазного месторождения. Он разложил новые экспонаты по столешнице, пополняя их уже бывшими в наличии, и звезды к осени разгорались все отчетливей и ярче. Сопоставив одновременность всех этих явлений: лишайников и звезд, минералов и бабочек, Тобольска и Петербурга, Менделеева и Манилова, алмазов и Мани, — ощутив очередной прилив дурноты от этой единовременности себя со всем этим и не находя ни формулы для этого, ни выхода из всего, он хлебнул из привезенной ими из экспедиции бутыли, написал крупными печатными буквами заглавие всеобобщающего труда
и… проснулся с точным чувством, что вчерашняя его раскладка накопившихся научных экспонатов наконец прекращает эту мучительную неизвестность, поскольку научно доказывает неверность ему голосистой Мани. Он бросился к своей столешнице и увидел въяве периодическую таблицу элементов, над которой вот уже столько лет бились лучшие мировые умы, включая Д.И. Менделеева.
Не только Манины секреты, но и великая научная тайна в виде обретенного закона таились в этой вчерашней раскладке! Забыв про страсти, бросился Тишкин быстрее записать в научной форме свое открытие и был застигнут известием, что Менделеев только что объявил о нем как о своем, сообщив также, что долгожданное решение было явлено ему во сне. Тишкин опять опоздал.
Испытав все тот же приступ дурноты, всегда сопутствовавший у него всплеску гениальности, прозрел он вдруг, что сэр Исаак Ньютон не столь уж незыблем, что и он достаточно относителен относительно, скажем, Тишкина, что все в мире относительно по отношению к отношению, и ясные математические определения вдруг легко легли на бумагу, выразив уже не всемирную теорию симметрии, а всемирную теорию дурноты. Он на этот раз не стал торопиться с отсылкой своего открытия, проверял и перепроверял, и все сходилось и сверкало все ярче… пока он не узнал, что какой-то немецкий Эйнштейн не высунул язык по тому же поводу.
Тут он призвал верного Тошку, и они запили уже не по-экспедиционному, а по-домашнему — на всю зиму. К весне он провозгласил, что все, что он разворачивается на 180 градусов, что с пьянством и наукой навсегда покончено, что Маня выходит за него замуж, рожает ему, как Пушкину, сразу шесть детей, хватит с него этих кроссвордов! — он переходит на пазл. Что такое пазл, он не мог Тошке объяснить — получалось, что это роман о науке, какого еще не знала мировая литература. Название он нашел сразу — «Простые решения» и в качестве первого запер от себя бутыль в шкаф, а ключ выкинул… и вскоре позвал Маню и Тошку прослушать начало. Сам он по-прежнему не пил, но им для успеху хотел налить. Но ключа не было. Маня одним плечиком отодвинула шкаф (там, оказалось, не было задней стенки) и легко достала бутыль. Тишкина, восхищенного ее богатырством, поразила тем не менее очевидная легкость сосуда: там едва плескалось на дне. По стакану, однако, всем хватило; они выпили, крякнули и сели, положив руки на колени, как перед фотографом.
И так Тишкин начал чтение:
«Не знаю, почему это у меня в голове ни одной мысли, — думал я. — А все считают меня умным».
Миссис Даун в особенности. Ей я всем обязан… Если бы не ее власть над мистером Дауном, нашим ректором, то Университет давно бы без меня обошелся.
А так я сижу на банке и гребу, а миссис Даун загораживает мне своей шляпой всю видимость. Поэтому я думаю о том, как я не думаю. Не считать же эти серые, изгибающиеся, с едва намечающимися в расширениях гранями нити мыслями? То ли по ним что-то пробегает, то ли я вскарабкиваюсь по ним…
Будто что-то возможно видеть внутри своего черепа?! А почему бы нет: сознание разве мысль?
То ли дело еще недавно: сядешь в ванну — закон, упадет яблоко — закон! Ньютон протягивает Архимеду яблоко. Что-то стукнулось о борт, и мне представилось все озеро в яблоках, что я гребу, с трудом протискивая в них весла, а это, оказывается, миссис Даун попросила повернуть обратно. Я было подумал, что сейчас откроется видимость, но и шляпа повернулась вместе с ней, то есть с видимостью, то есть с миссис Даун, то есть с лодкой, то есть со мной… А как же иначе? Только что внутри чего? Не в шляпе же дело! Именно что в шляпе… Надо запомнить эту идею!
И тут же все забыл. Как только подумал, так и забыл. «Почему же это я никогда ничего не думаю?» — с досадой выглянул в окошко. Оказывается, я не в лодке. «Если мысль выражается словами, а между каждым словом, даже каждым звуком, проходит время, то какая же это мысль? Это длина, расстояние, измеренное словом. И до каждого слова свое расстояние… Какая же толкучка происходит между ними, когда они пытаются что-нибудь выразить! Расстояние до слова „космос“ гораздо ближе, чем до слова „муха“… Нет, не гармонию — какофонию надо расслышать! Броуновское движение — хоть в нем что-нибудь осталось, кроме ванны с яблоками»!!
Хаос есть наиболее однородное состояние.
Оказывается, я и не греб вовсе, а играл на скрипке. Хоть в музыке расстояния между звуками измерены… Тут-то я и отложил в сердцах скрипку, чтобы выглянуть в окошко.
Еще вчера на дворе стоял XIX век! А сегодня уже ХХ… и ничего не изменилось! Изменилось ли время? Да что оно такое в конце концов?!
Не есть ли оно лишь мера нашей досады перед нашим отсутствием в нем? Что мешает нам быть счастливыми?
И опять никакой мысли! Я снова вижу этих двух девиц: одна беленькая с карими глазами, другая черненькая с синими… Не считать же, что это я о них думаю? — это же никак не мысль! А что, как раз о них я и думаю — не о ХХ же веке! Если им переставить глазки, ведь ничего хорошего не получится… а так не знаешь даже, какую предпочесть.
Равенство преходяще. Все это крайне относительно. Кроме разве симметрии…
Всюду видна эта печать Творца, как отпечаток пальца преступника. Рыбий скелет и лист. Цветок и женское лоно… Нет, ряд этот бесконечен, и не будем об этом! Мы еще не готовы. Кристалл симметричнее сердца. Живое и неживое…
Адекватное восприятие невозможно. Оно непосильно сознанию — только Богу.
Восприятие Бога невозможно. Поэтому мы и городим законы как ступени к Нему. Карабкаемся по лестнице, а есть Путь. Он значительно доступнее постепенности — другая траектория или скорость. И если мы точка этой траектории, то совпадаем со скоростью и отменяем время.
Проклятый ритм! Он есть.
К чему это я? Ага, беленькая или черненькая? Голубоглазая или кареглазая?
Только кажется, что это просто. Выбор — это ритм?
Запутался. Продолжение забыл. Или начало?
Именно так. Миссис Даун на меня запала. Не знаю, откуда взялась у меня слава, но она у меня уже была. Наверно, потому что я на лодке перевернулся… Пригласили меня на пати и все чего-то ждут. Чтобы я им номер какой выкинул. Алкоголь мне чужд, и все это мне надоело. Скатерть у них была богатая, чуть ли не из Виндзорского дворца. Несите ножницы, говорю. Обрадовались, засуетились, несут. Серебряные, на серебряном подносе.
Начинаю резать — все смотрят с восторгом. Режу, режу… до середины стола дошел. И снова надоело. А все смотрят, ждут. Продолжение забыл, говорю.
Кладу ножницы на стол и ухожу.
Глупо как-то получилось… Еще и язык им показал.
И что вы думаете? Все остались довольны, и слава моя только возросла.
Вот глупость — безотносительна. Потому что слишком рациональна.
Хотели развлечься и развлеклись — никакого безумия!
Все статично, никакой скорости, никакого времени… Надо найти наиглупейшее решение! Надо не решать, а решиться, чтобы если прославиться, так уж раз и навсегда, и больше ничего не делать! А то все трудятся — один я лентяй. «С вашими-то данными! — говорят мне. — Да мы бы на вашем месте уже давно…» Уж как я ненавижу этих неленивых!
Кто они все? эти ректоры, проректоры, зав кафедрами, зав отделами, главные редакторы… — дирижеры и режиссеры не своих талантов! — политики и бизнесмены…
Нет, эти уже другие — серьезные пацаны, бандиты — заправляют неленивыми.
Хорошо хотя бы, что они меня за еврея считают. Не стану отрицать.
Так, это хорошо. Но на что решиться-то? безумное и прекрасное…
Наиглупейшее и есть наипростейшее. Простейшие… размножаются простым делением. Амеба — живая модель атома. Клетка, огромная, как молекула… Кто из них делится? Все делится. Бесконечно в ту и в другую сторону.
А что если все, что есть, одновременно? Прошлое, настоящее, будущее, пространство, скорость, время, пустота, мысль?
Пульс, взрыв! Тишина.
Бесстрашие — вот что страшно. Это жизнь.
Жизнь страшнее смерти, потому что в смерти тебя нет…
«Господи! После смерти не будет памяти о Тебе…» — хорошая строчка.
Только я не согласен. Как раз только память о Боге и остается.
То есть одновременность всего есть всегда.
Господи! когда я запутался в этих серых волокнах?
…Еще ребенком. Нехотя гонял взад и вперед фугу на скрипке, воображал ее как тошнотворную бесконечность, и струна лопнула. Радостно завилась в локон от обретенной свободы. Ушел и я гулять, чтобы от отца не попало.
Когда я гуляю, то я уж совсем ни о чем не думаю. Главное, что я могу так совсем ни о чем не думать часами. Удивлюсь однажды, что проголодался, или замерз, или дождь пошел… и тогда только и подумаю в первый раз: что же я все это время делал? думал или делал? Ну люблю вывески читать: своеобразная инвентаризация мира!
На школе написано: школа, на больнице: больница, на магазине: магазин. Будто и так неясно. На дереве же не написано: дерево. Как и на облаке.
Бродя ночами, я их много наворовал, вывесок: что-то вроде коллекции. Есть даже вывеска полицейского участка.
Когда я попробовал ухаживать за беленькой (той, что с карими глазами), то очень ее взревновал к одному чемпиону по регби, заподозрил в измене, но доказать ничего не мог. Косвенность и бессвязность улик только казались неоспоримыми и тут же рассыпались от попытки хоть что-нибудь доказать.
Бессонными ревнивыми ночами я раскладывал свою коллекцию на полу, как пасьянс. Вдруг складывался план города. К нему приложима была карта звездного неба. Следующим слоем раскидывались карты уже игральные, но я не мог вспомнить их гадальных значений… Пришлось прибегать к таро: там хоть подписано, что значит: дурак, висельник, императрица…
Что еще?
Расположил все элементы по атомным весам, все перемешал. Вдруг сложилось: получилась таблица элементов — очень стройно. Вина изменницы оказалась неоспоримо доказанной: таблицу эту изобрели еще до меня — один не то русский, не то австрияк, — не то Мендель, не то Менделеев. Всегда их путаю — что-то тут не то с горохом. Вес какого семени равен карату? Бриллианты, кажется, ими измеряются… Значит, семя так и называется «карат»…
Лишь один раз сумел Тишкин вскинуть глаза на аудиторию, чтобы отметить бессмысленные, как две солдатские пуговицы, глаза Тошки и томный взгляд Мани, расстегнувшей пуговичку на блузке и обмахивавшейся его рукописью, как веером.
Когда он закончил чтение, Тошка мирно спал, а Мани уже не было.
Это был именно тот вечер, когда она отчалила на пароме в сторону железнодорожной станции в сопровождении заезжего барина, не то купца, не то певца.
Гадая, куда она могла податься, Тишкин решил рвануть на запад, а верного Тошку отправить на восток, дабы, если и не изловит Маню, то попробует подзаработать на приисках, чтобы мочь продолжать работу над полетом до Луны.
Про приключения Тишкина в столицах Антону не было ничего известно, сам он никакую Маню и не думал ловить, а на прииски подался. Длинного рубля[24] он там не обрел, зато познакомился еще с одним гением, бурятом по национальности, служившим в конторе счетоводом: тот как раз открыл интегральное исчисление и выделил Антону денег для поездки во Владивосток, чтобы предъявить рукопись в Дальневосточное отделение Академии наук. Но такого отделения, как и Мани, во Владивостоке он не нашел, зато учитель математики, оказавшийся в местной пивной, разъяснил Антону, что таковое исчисление было открыто еще в семнадцатом веке все тем же Ньютоном и ни для кого новостью стать не может. Тут-то и подвернулся лейтенант Брюс, подыскивавший человека, знающего толк в лошадках.
Потом Антарктида: случилось то, что случилось, включая наши встречи в пабе… Антон стал возвращаться на родину с тем, чтобы по дороге замочить (утопить, что ли?) чухонца Амундсена, отомстив ему таким образом за отнятое у Скотта первенство,[25] но тут началась Первая мировая и Антона призвали в действующую армию, где он хоть и не погиб, зато попал в первую и единственную газовую атаку,[26] а тут и революция в России и Гражданская война, в которой он примкнул к Красной армии; мыкался по фронтам, попал в Мурманск, где и «охотился на Американа» (выходит, если и не интервенция, то некий десант на севере России имел место). После чего вернулся в свои Фазерс, где собрал из швейной и еще какой-то машины велосипед и подался в местные почтальоны. Тут зашла речь об организации колхоза, и он первый поддержал эту идею. Я понадеялся на его принадлежность почтовому ведомству и радостно написал ему, но ответа так и не получил.
Лишь лет через десять получил я свое письмо обратно, будто оно всплыло из времени, как память… Оно было вскрыто и будто еще и провалялось в луже. Но страницы мои, слегка поплывшие, были все на месте: между ними застряла красивая бабочка, даже в лучшей сохранности, чем письмо. Поперек первой страницы, наискось, жирно и крупно было нечто начертано красным карандашом как резолюция. Тот же друг-славист помог мне ее разобрать:
СВЯЗЬ С ЗАГРАНИЦЕЙ ТЧК ПОГИБ САМ ТЧК ОТ УДАРА МОЛНИЕЙ ТЧК[27]
(подпись нрзб)
Killed by lightning…
Нет, у русских не может быть сюжета! У них всё ещё судьба…
Шел 1932 год. Всё-всё ещё только начиналось.
Помню, на вопрос, что будет с Россией, Антон всегда пожимал плечами. «К выбору из двух, — изрек он однажды, — русский человек не приспособлен: всегда выберет, что побольше, а не что получше. Поэтому ему проще с единовластием. Но оно у нас обветшало. Значит, будет раздвоение единовластия… Недаром же двуглавый орел распластан и смотрит в противоположные стороны?» Что-то он имел в виду.
Я тогда не понял.[28]
Тишкин?.. Ах да, совсем и забыл. О герое-то я и забыл. Значит, сюжет не получился.
А ведь полписьма Антона было именно про него! Он все интересовался рукописью Тишкина, посланной на мое имя для перевода и опубликования.
Там излагалась некая новая теория времени… мой друг, как мог, переводил мне ее с листа… там были некоторые красивые, даже поэтические мысли о природе времени, чем-то напоминавшие наши с Антоном беседы в пабе. Речь шла не только о пресловутой границе времени и пространства, но и о том, что эту границу передвигает как бы некий поршень или некая Высокая Сила, она-то и является временем, что позади поршня образуется разреженное пространство, его-то и называют прошлым, или памятью, что память существует у всего: у кристалла, у металла, у воды и, в меньшей степени, у человека, ограничившего себя лишь дырявой историей, позволяя бандитам и жуликам (так Тишкин относился к власти — сказывался бомбист!) воровать у человека настоящее время, что поэтому никакого будущего вообще нет, потому что его постоянно выгребают из времени.
Дальше становилось уже головокружительно непонятно: время уподоблялось некой мембране, вроде барабанной перепонки, впускающей в себя звук, но не воспроизводящей его.
Еще интересней было предположение, что время является не сплошным, а дискретным, что оно рвется, как бы вспыхивает, как гирлянда невидимых глазу микровзрывов, что вообще все это сплошная катастрофа, данная нам в ощущении, но не уловленная сознанием.
Прилагалось и математическое обоснование с постоянными ссылками на какого-то Форхеда,[29] где Тишкин пытался вывести формулу трещины (Трещина Тишкина) как часть общей теории дурноты, ибо попытка работать со временем, как и с бесконечностью, ничего, кроме тошноты, не вызывает.
Ну как я мог все это представить в хоть какое Британское Общество! Однако я показал математическую часть работы одному своему знакомому по Клубу математику…
Сначала он расхохотался, потом насупился, потом хмыкнул, поочередно одобрительно и неодобрительно, потом снова просмотрел, уже не выражая эмоций.
— Откуда у вас эта абракадабра? Из России… тогда понятно. Хотя, с другой стороны, у них сейчас здоровая математическая школа. А то, что вы мне продемонстрировали, престранная каша (он так и сказал porridge, и я тут же вспомнил Антона). С одной стороны, все это знает уже каждый школьник, с другой — преоригинальнейшие к этим трюизмам подходы… Знаете, что мне все это напоминает? — обрадовался он. — Наивную живопись! Я большой поклонник Руссо… Руссо не из России? Конечно же, нет. Он же француз!.. Во Франции тоже была неплохая математика… К науке, однако, все это, — он небрежно шлепнул рукописью о столик, — не имеет ни малейшего отношения. Лишь в последней части… Как он назвал свою теорию?
Я перевел, как мог.
— What dоes it meen «durnota»? Ах, nausea… похоже. А когда он это вам послал? В тысяча девятьсот пятом году?? Не может быть! Вы еще спрашиваете, почему? Потому что в тысяча девятьсот пятом году Альберт Эйнштейн опубликовал свою теорию относительности.
Не могу вам этого объяснить, но я искренне огорчился.
— Porridge… — пробормотал я. — Суп из топора… — вспомнил я другое любимое присловье Антона.
— What does it meen topora? — спросил математик.
— Topоr, — как-то неприлично жестко, по-русски, сказал я, — это то, чем нашему Карлу отрубили голову. В семнадцатом еще веке.
Ах, да, Тишкин… все время о нем забываю. В том же самом последнем письме Антона, из которого я и высасываю весь этот рассказ, было и еще про Тишкина, самое последнее…
Советская власть арестовала у Тишкина его ракету, а его самого куда-то увезли под конвоем, еще дальше, чем Тобольск. Антону (Тошке) стало совсем грустно и пусто; тогда-то он и подался в родные Батьки вступать в колхоз…
Вспоминая сейчас Антона, я понимаю, что, как это ни странно, он очень любил свою родину. Англия ему, конечно, нравилась, но любил он в ней по-настоящему только пабы и Роберта Скотта (Роберта Фолконетовича, как он его называл, утверждая, что он совсем как русский. Почему? Потому хотя бы, что опоздал и погиб). «Скотты, — говаривал он, — они другие, они вроде как и мы, хоть мы и не рыжие. Вы того, мудрецы, не понимаете, что всякий народ не только у себя в стране, но и в своем времени жить хочет. В своей эпохе. Вот и дерутся: не сильный со слабым, не отсталый с передовым, не старое с новым, не белый с рыжим, не католик с протестантом… а век — с веком! Все одновременно. Время воюет с временем на наших глазах, живое — с мертвым, прихватывая нас, как прах, за собою…» Тишкин, тот вообще утверждал, что время — это одно мгновение, мгновение взрыва, растянутое, замедленное в миллиарды миллионов тысяч сотен раз! А Россия для такой функции времени — мировой полигон.
Закончив писать вот это(иначе не назовешь), я обнаружил, что за окном слегка прояснилось, хотя все и оставалось по-прежнему серым. Я стал ждать заката, но вместо солнца появился сухогруз, громадный, как Britannica, шедший с неправдоподобной скоростью, будто его некто невидимый протаскивал большим пальцем по горизонту с севера на юг. Такое смещение масштабов навело меня на мысль, что я попутал стороны света и, полагая, что приблизился здесь к России, на самом деле сидел окном к Швеции, к Западу, к моей Англии, а не к Востоку, не к Петербургу, не к России… будто я от них отвернулся… И тут вдруг обнаружил, как же она у меня закоченела, спина (хозяйка, сдавая комнату, предупредила, чтобы я не курил в доме, и я раскрыл оба моих окна настежь… так, кажется, начинается «Моби Дик»). Выходит, пока писал, я замерзал прямо, как Антон, если и не на Южном полюсе, то в Сибири… Вот Сибирь сюда и пришла: таких холодов в мае здесь не было, поди, со времен поражения под Полтавой (sic! Батьки — на Полтавщине, sic! Кремль, наподобие московского, в Тобольске строили плененные Петром под Полтавой шведы — см. Britannica, sic! холод сюда пригнал мощный циклон из северо-восточной Сибири, sic! не этот ли остров еще недавно считался русским, сик! А вдруг во всем этом есть-таки если и не сюжет, то хоть какая-то связь времен?..)
— Да курите уж! — сказала хозяйка, яростно захлопывая мои окна. — Дров на вас не напасешься!
И улыбнулась ласково. Вместо солнца.
Что бы я там ни написал, настроение мое поднялось.
— Пойду в трактир, согреюсь, — виновато сообщил я хозяйке.
— И это правильно, — одобрила меня она. — А то, что ты там написал…
И действительно… Хорошо, что на иных островах тоже нет времени — только погода!
Ветер поменялся ровно на противоположный, с северного на южный, и стало куда теплее после третьей… Сегодня мог проявиться закат, и я вышел из трактира проводить солнце, но облака теперь плыли в противоположном направлении, с запада, поглощая сначала солнце, потом море, потом городок, потом мой домик, потом меня, оставляя таять лишь последний удар колокола.
— Красиво жить не запретишь! — воскликнул я в никуда.
— И некрасиво — тоже, — с грубым акцентом ответило мне ниоткуда Говорящее Ухо.
II
Забывчивое слово
(A Couple of Coffins from a Cup of Coffee)
Стихи не шли. И вот получилось.
Но какой ценою!.. какой ценою…
Г.Г.
Синьоре Симоне H.
…Да, именно здесь прерывается перевод и начинается воспоминание о забытом тексте.
Это не было достойной прозой и в оригинале, боюсь, что и мне не пересказать ее лучше. Кажется, в этой главе мистер (или миссис?) Тайрд-Боффин решил отомстить всем женщинам за гибель Дики, не только своему герою. И хотя и мне сегодня трудно смириться с ее гибелью, однако именно в этой части столь прихотливо выстроенной книги меня настигает особенное раздражение ихним профессионализмом — сюжетностью и беллетристичностъю, столь чуждыми традициям лучшей русской прозы. Тут-то и раздается скорбный вздох переводчика…
Во-первых, заставляет задуматься так называемая русская бессюжетность… Не буду рассуждать здесь об ихней беллетристике, об этих бесконечных диалогах с намеками на подтекст (какой подтекст может быть под отсутствием текста?), этой подгонке под возможную будущую экранизацию, под легкость чтения и перевода — все это рынок (оплата за слово или страницу?) — все это удаляет успешную беллетристику[30] от ее французского корня на бесконечное расстояние…
Однако повествования без мало-мальски выстроенного сюжета быть не может, иначе текст не обретает конца и начала. Русский сюжет — это сюжет чувства (Чехов), фантазии (Гоголь), еще реже мысли (Пушкин) — оттого все это так мерцающе таинственно, если суметь вчитаться, и так непереводимо на европейские языки (кроме почему-то Чехова). Разве что Достоевский, этот всемирно-русский бренд (как водка и медведь), преуспел и в сюжете, и в беллетристике, и в читабельности, и в переводимости. Так он, единственный, и брал в этом смысле уроки у Запада: и у Дюма, и у Жорж Санд, и даже у Эжена Сю. Хотя и по-французски знал не слишком и писал по-русски кое-как, то есть как бог на душу положит (что не только облегчает возможности перевода, но и составляет сегодня особенное обаяние его стиля и для русских, несмотря на ревность Тургенева и зависть Набокова).
Поскользнулся, однако, и я на Достоевском… Так вот, сюжета у нас в нашей великой русской литературе нет, хотя бы в том смысле, в каком он существует в английской. Те пресловутые триста лет татаро-монгольского ига никак не приравнять к тому, что наш Пушкин вызрел через двести лет после смерти Шекспира. Хотя именно Пушкин один и сократил наш разрыв с Европой лет на сто. Хотя именно он и пытался вырастить европейский сюжет на русской ниве, если понимать сюжет как некий конечный продукт опыта — понимания конструкции жизни. Пушкин ли поторопился и не успел, или мы до сих пор его не поняли? «Пиковая дама» — это опера, а «Капитанская дочка» — повесть для детей…
И то сказать, на великую русскую литературу и ста лет не ушло, от зрелого Пушкина до Александра Блока, а тут и переворот 1917-го подоспел, утопив все нарождавшиеся было литературные сюжеты в крови реальных.
Так что нету нас сюжета! Он не успевает отстояться в преемственности хотя бы трех поколений. Все наши сюжеты все еще заключены лишь в словаре нашего «великого и могучего, правдивого и свободного»… Мы все еще живем в языке, а не в сюжете (в супе, а не в main course — не во втором, а в первом), зато хлебом закусываем и водкой запиваем, как правдой. Сюжет для нас — все еще байка, вранье, неправда, «так в жизни не бывает». Все хотим почестнее. Ждем-с. А переводные книжечки пред-по-читаем-с. Потому что им можно, потому что не правда, не про нас, а про них. Они, оказывается, тоже люди. Тот же двойной стандарт.
Да и так ли уж свободен наш русский язык? Сколько бы он ни напитывался иноземными словами, ему все еще не хватает терминологии (термин, как слово, ведь тоже конец какого-нибудь «мыслесюжета», его точка, точность). Так что наша бессюжетность — это еще и отсутствие некой конечной мысли, модели. (Хотя западный, наработанный до автоматизма, до колодки, сюжет, возможно, уже отсутствие мысли-модели вообще.) Поэтому-то Шекспир и Достоевский, а не Толстой и Пруст, потому что первые переносили модели жизни на сцену, а вторые — в пространство. Почему Гамлет?! — сердился Толстой. Хотелось бы совместить опыт, принять чужое за свое. Но если прозу переводить еще можно, поэзию — очень приблизительно, то переводить менталитет на менталитет, семнадцатый век на двадцатый — невозможно. И опять Пушкин был единственный, кто в свое время сумел это преодолеть.
Сетуя тут на трудности перевода этой главы, я прежде всего имею в виду терминологию так называемого секса. Вот уж чем любой народ занят более или менее равноправно! Тем более русский. «Е…ся все, кому не лень», как сказал Барков. Однако на литературный язык как раз и не переводимо.
Тогда так ли уж и правдива наша русская литература, если в жизни мы позволяем себе все то, чего не позволяем на бумаге? «Написанное пером не вырубишь топором»? Конечно, никто не вывалил на читателя столько сокровенной психологии, как мы. По-видимому, полное отсутствие цивилизованной приватности жизни и частной собственности привело наше тоталитарное общество к необъявленной приватизации жизни частной, не подлежащей диффамации (разглашению). Это на бумаге мы не пьем, не курим, не врем, не воруем, не что-нибудь еще (а именно то, о чем все сейчас подумали), не раболепствуем, не изменяем, не умираем. И жизнь наша свободна, как птица. (Затем, а не по другим причинам, и необходима нам неотступная цензура — тот самый «топор», — чтобы именно этого секрета, что ничто человеческое нам не чуждо, не дай бог, не разгласить.) Вот и удивляемся настороженному к себе отношению (хотя и польщены пресловутой «загадочностью русской души»), вот и возмущаемся «логикой двойных стандартов». Что ни говори, а ханжество и есть основной руль власти.
Поэтому ни одной по-настоящему правдивой русской книги, кроме поэзии, за исключением «Словаря живаго великорусского языка», писанного датчанином Далем, я не назову. Правдив у нас только весь язык.
Прихожу к выводу, что русская литературная речь не заслужила еще тех же степеней свободы, что наш язык, что она по природе своей застенчива и целомудренна, как деревенская барышня девятнадцатого века. Почему и все, что касается всех наших естественных отправлений, выделено в специфическую и замечательную, запретную устную речь в форме мата. Но он подцензурен. Поэтому и в нашей прекрасной литературе ничего вы не найдете о том, что больше всего всех интересует, ничего интересного. «Интересненькое» в подобном контексте уже звучит неприлично, как любая попытка литературной подмены. Приходится повторять, что мат гораздо пристойнее любых попыток приличной замены, что уродливо как раз не его уместное употребление, а патологическое восприятие мата, усматривающее за каждым словом соответствующий зрительный образ. Все эти интимные места — лоно и мужское достоинство, все эти овладеть, проникнуть, познать — куда противоестественнее нашего мата, противнее и даже похабнее (вот словечко-то, как часовой вставшее на границе того и другого!). Утешает меня в случае с Тайрд-Боффином лишь некоторая уже старомодность его описаний. Так что остается мне, вместе с ним и его героем, максимум заглянуть под юбку, а вместе с героиней — отдаться (в данном случае тому, что получится в тексте).
В результате собственного опыта со всей этой иностранщиной переводчик приходит к патриотическому выводу, что лучше русской литературы все равно никакой нет, потому что ни одна не отдается с той же искренностью своей снова заштопанной целомудренности родному языку (как гурия в мусульманском раю). Так что так называемая непереводимость амбивалентна: не потому не переводимо, что трудно передать другой язык, а потому, что твой собственный ни на какой другой непереводим.
(Твой навеки… что, однако, вытворяет мне именно в этом пассаже компьютер! Стал соавторствовать, как патриот: я хочу написать «твой, и ничей другой», а он начинает сглатывать при каждом интервале букву и наконец выдает мне подсказку: «твой навеки». У меня и близко в мозгу этого слова не стояло! Что ж, может, он и прав, что — навеки… либо я устал, либо он. Усталость тот же вирус.).
Я думал, сердце позабыло
Способность легкую страдать.
Я говорил, тому что было,
Уж не бывать! уж не бывать!
АП
Урбино Ваноски, двадцатисемилетний недостаточно, но уже известный английский поэт смешанного польско-голландско-японского происхождения (во втором, третьем и четвертом поколении), не знающий ни одного из этих языков и ни разу ни в одной из своих родин толком не побывавший, автор почти нашумевшего сборника стихов «Ночная ваза» (непереводимое словосочетание, означающее скорее «Вазу в ночи»), практически, однако, не разошедшегося, кроме разве поэмы «Четверг», включенной впоследствии в одну из представительных антологий, — печального стихотворения, отразившего, по-видимому, личный опыт автора, например, в таких строках:
- Я однолюб и верный человек
- на самом деле
- с нетерпеньем жду жену свою
- одну без мужа чтоб
- встречаться с ней в кино в подъезде
- под дождем
- гарантий никаких не выдается в прошлом
- не можем мы сказать что то что было
- было…
и т. д. и т. п., то есть тот самый Ваноски, который решил чего-то не пережить, то ли бесславия, то ли некой драмы, и покончить, но еще более решительно, чем просто с жизнью, а именно что со своей жизнью, в корне изменив ее образ, включая и собственное имя, на манер тех японских поэтов, что к сорока годам, достигнув всего, бросают это все, исчезают, испаряются и, добившись нищеты и инкогнито, начинают поэтический путь с нуля, как никому еще не ведомые, но уже наверняка гении… Покрутив так и сяк свое прежнее, и так пропавшее, имя, он наконец достиг более или менее человеческого сочетания из тех же букв: Рис Воконаби. (Это ему напомнило нечто из японской кухни.[31]) Первый же сборник стихотворений, выпущенный под этим псевдонимом, принес ему успех у избранного читателя и благосклонные отзывы критики: стал «открытием».
Так Урбино стал Рисом.
В один прекрасный день (в наш век для этого выбираются прекрасные дни, а дурная погода — старомодна), в один такой день и даже час, жизнь Риса, казавшаяся ему, несмотря ни на что, жизнью, то есть тем, что не вызывает сомнения в полной самой себе принадлежности, оказалась нежизнью, то есть не жизнью в ее непрерывном и безусловном значении, а лишь способом прожить (пере-жить) определенный, еще один, отрезок времени; так вот, жизнь оборвалась, оказавшись отрезком, с трагическим ощущением продолжения себя в пустоте, как бы пунктиром; это несуществующее продолжение оборвавшегося отрезка ныло: своего рода случай каузалгии — боли в утраченной конечности.
Не в силах пережить гибель Дики, под гнетом все нарастающего чувства вины, он со славянской широтою предался вину, не мылся, не брился и не стригся все сорок дней, а потом и весь год, так что и впрямь забыл, кто он такой. А потом и друзья забыли. Басё остался его единственным собутыльником. Так он и прославился под кличкой Басё. На улице на него уже оборачивались.
Зато его издатель даже не вспомнил, что был такой Ваноски.
Так он понял наконец, что слава достигается не трудом, а даром.
Бороду и волосы до плеч он решил оставить — легчайший способ победить свое прошлое.
Он преуспевал: неожиданный творческий подъем, неожиданный успех у женщин, неожиданная страсть к странствиям… остановился он только в Новой Зеландии, куда потащился из Владивостока за своим кабацким русским другом Антоном, который в свою очередь потащился за экспедицией Роберта Скотта к Южному полюсу. Впрочем, следовать за ними на «остров пингвинов» он отказался наотрез: ему требовалось чего-то более теплого и менее обитаемого.
В лечебном заведении закрытого типа, где он пробовал избавиться от преследовавших его «запахов смерти», одна баронесса-психиатр вручила ему рекомендательное письмо на некий «практически необитаемый» остров.
— Вам там понравится, — сказала она, — только ничему не удивляйтесь.
В Таунусе, прибрежном рыбацком полугородке, встретил он, как ему было предписано, мичмана Хаппенена, прямо-таки голливудского скандинава, с длинными белобрысыми волосами, прихваченными пиратской косынкой, со шрамом через лоб и щеку, мастерившего неподалеку от пирса яхту, и тот ему сразу понравился своей суровой неразговорчивостью и красотой. Он тщательно, как плотник, обмерил взглядом Урбино, как некий строительный материал.
— Шесть футов без дюйма, — сказал он.
— Вы что, и гробы здесь мастерите? — попробовал пошутить Урбино, прикидывая в свою очередь рост мичмана. (Тот превосходил его по всем параметрам и был, пожалуй, на дюйм больше шести футов, не говоря уже о фунтах.)
— А что, мастерство нехитрое… — Мичман поиграл желваками на круто обозначенных скулах и пригласил в лодку. — Да тут такую работу и делать больше некому. Впрочем, и помирают здесь редко. Разве тонут.
И молча погреб через пролив. Пристал к отмели. Навстречу радостно бросилась собака, обдав их с ног до головы брызгами. Поведение ее не соответствовало облику: непомерной величины и расцветки, будто помесь волка с овцою, — собака Баскервилей, скулящая по-щенячьи.
— Ну-ну, уймись, Марлен! — приказал ей мичман, и она тотчас покорилась, повизгивая. — Встречай гостя.
«Он здесь свой…» — только и успел подумать Урбино, как скандинав сграбастал его в охапку вместе с рюкзаком и легко, как говорят в таких случаях, как пушинку, вынес и поставил на берег.
— Покажи ему здесь все, — приказал он собаке и, не дав Урбино ни обидеться, ни расплатиться, тут же погреб обратно.
Так Урбино сошел на берег, чтобы увидеть то, что хотел.
Берег был отвесен, высотой в два человеческих роста и поначалу заслонял собою взгляд. Марлен провела его по вытоптанному в песке провалу, поросшему приятными мясистыми песчаными травками (кажется, они назывались в детстве камнеломками), наверх, и перед ним открылся островок, представлявший собою как бы один огромный бархан, обросший вокруг невысокими кривыми деревцами, на вершине которого стоял, по ватерлинию зарывшийся в песок, огромный парусный фрегат. «Недаром же верблюда называют кораблем пустыни!» — восхитился Урбино.
Это и была фазенда. И называлась она точно также: «ВЕРБЛЮД».
О чем поведала ему уже не Марлен, а хозяйка.
— Это то, что нам подарило последнее цунами.
— Это лучший памятник стихии, какой только можно себе вообразить, — расшаркивался Урбино. — Памятник морю. Впервые вижу такое.
Рекомендательное письмо она небрежно сунула в карман фартука.
— Я все знаю, что там написано. Мне уже все рассказала про вас баронесса.
— Каким же это образом она сумела меня опередить? — удивился Урбино. — Я добирался сюда почти трое суток, а у вас здесь, как я понимаю, нет никакой связи вообще.
— А вам так нужна связь? — усмехнулась хозяйка.
— Совсем не нужна. Я для этого сюда и стремился.
— Пройдемте в кают-компанию. Я вас покормлю, все покажу и расскажу. Марлен, на место!
Урбино был поражен переменой интонации, смене светской на властную. Собака была не поражена, а обижена: ей сильно не хотелось, но она подчинилась тут же.
Кают-компания была очень уютна. Все было сохранено, как на корабле, и одновременно чувствовалась женская рука: кастрюльки, сковородки, надраенные, как поручни на палубе, пучки местных трав… Вдруг чучело: не то бобер, не то заяц на гусиных лапах и с рожками, как у козочки.
— А это что за черт?
— Обыкновенный заяц с рогами.
— У вас что, такие водятся?
— Теперь нет, перевелись, — улыбнулась хозяйка.
— Забавно…
— Это не я, это Марлен, моя сестра. Это она скаламбурила. Ее черт.
— У вас тут очень каютно, — скаламбурил в свою очередь Урбино.
— Все благодаря Хаппенену, это он произвел здесь полную реставрацию…
«Какое мне дело до этой белокурой бестии!» — раздражался Урбино, но спросил:
— Слушайте, я уже запутался. Где ваша Марлен? Кто есть Хаппенен?
— Хорошо, по порядку. Марлен внизу. Так надо. Пришлось изолировать. Вам баронесса разве не рассказала? Она ведь ее лечащий врач. Мы близнецы. Да нет, не с баронессой. Однояйцевые, но разные. Может, потому что воспитывались по-разному.
— Как — по-разному? У вас, значит, должны быть одна мать и один отец? — спросил он.
Хозяйка задумалась. Урбино тоже.
— Не хотелось все это сразу рассказывать. Значит, баронесса умеет хранить врачебную тайну… Отец нас оставил, а мать умерла в родах. Нас подкинули. Ее подобрали цыгане, а меня воспитывали в монастыре. Когда нам исполнилось по восемнадцать, нас разыскал стряпчий. Какое-никакое наследство… мы объединились.
Лицо хозяйки выразило не то задумчивость, не то скорбь.
— Не хочу больше об этом. Хаппенен… Это было учебное судно. — Тут она охотнее пустилась в объяснения: — Он был мичман, но как капитан. После крушения курсанты, что спаслись, разъехались, а он не мог покинуть корабль… Он умелый плотник и все здесь приспособил к жизни на суше, сохранив флотскую романтику.
— Сохранил повышенную парусность, — иронизировал Урбино, одновременно щегольнув одним из своих недополученных образований.
— Парусность… красивое слово. Впервые слышу. Даже в кроссвордах не встречала.
— Это общая площадь той поверхности, которой судно встречает ветер. Что же ваш мичман таких простых вещей не объяснил? Вы все ждете цунами… Так вот, первый же шквальный порыв опрокинет вашу крепость.
— Может быть — бесстрастно согласилась хозяйка. — Это вообще очень опасное место.
— Как так?
— Его вообще-то нет.
— ??
— То есть оно в любой момент может исчезнуть.
— ???
— Это не остров. Под нами нет земли. Это всего лишь дно моря, всунувшееся на время, как спина кита. Полагаю, после последнего великого цунами.
— И как часто этот кит снова ныряет?
— Судя по деревцам, уже полвека не нырял.
— И каковы прогнозы?
— Да эти метеорологи каждый год стращают… А мы с сестрой уже который год живем — и ничего.
— И не скучно вам?
— Да нет. Даже когда я выбираюсь в цивилизацию, пополнить запасы, уже через день хочу обратно. Да и сестра без меня долго не может…
— И далеко у вас цивилизация?
— Да вы же оттуда и приплыли! В Таунусе. Урбино усмехнулся, припомнив Таунус: шоп, паб, полиция и почта в единственном доме. Плюс причал.
— Вообще-то никакой я не Рис, а Урбино.