Преподаватель симметрии Албитов Андрей
— Какая же у нее коса? Она же лысая! Это у тебя можно косу заплести.
— Значит, это я смерть!
Сходство интонации сразило его. Мозг пронзила молния. Раздался хлопок одной ладони…
— А ну-ка сними его повязку!
— Это не его, а моя! Я всем троим одинаковые купила.
— Вот как, троим… А где же моя? А ну-ка отдай!
Лили сопротивлялась.
— Ты что, прикидываешься или с дуба рухнул?[38] Ты что, правда не понял, что мы — одно?
— Я никогда не имел дело с настоящими близнецами. Я слышал, что у них кроме внешнего сходства бывает и повышенная близость, связь друг с другом, сродство душ так сказать… но вы настолько непохожи… Слушай, если и ты и Марлен — одно существо, то мы же только вдвоем!
— А куда ты денешь теперь Марлен?
— Какую Марлен? Ты одна теперь у меня. Ты моя Лили-Марлен!
— Это песенка, а не человек. А я здесь одна, не считая Марлен.
— Какой еще Марлен?! — Урбино терял терпение.
— Собаки, конечно.
— Уф, слава богу! Тогда, наконец, мы только вдвоем. Так мы же счастливы!
Лили молчала.
— Двое в лодке, не считая собаки… — Шутка явно не удалась.
— Как раз нет. Втроем! — сказала Лили голосом Марлен. — Ты предал свою Дику.
— Дика-то тут при чем! Оставь ее, пожалуйста, в покое. Я дождался тебя! Как судьбы.
— Судьбу ты и получил. Я никогда не прощу тебе этой измены.
— Господи! Какой измены??
— С этой шлюхой Марлен.
— Да не изменял я тебе с ней, если это была ты же! Где логика?
— А тут только одна логика и осталась.
— Какая логика! Если ты не ездила к Хаппенену, то откуда керосин?
— Это просто. У меня в той части острова, за леском, склад.
— Ума не приложу, как ты сумела так перевоплотиться?
— Это как раз просто. Когда мы воспитывались в монастыре, то на Рождество разыгрывали прекрасные вертепы. Мне всегда доставалась роль ангела, а Марлен — черта…
— Слушай, уймись. Врешь, как два человека. Это не Голливуд, а два человека. Не три. Ты и я. Я и ты. Всё! Двое.
— Ах, если бы… — вздохнула Марлен голосом Лили, прижимаясь к нему плечиком.
— И ради этого ты обрилась повсюду налысо?
— Я давно собиралась это сделать, до твоего приезда, — сказала Лили голосом Марлен.
— А тату?
— Тату?.. — сказала Лили. — Это все Марлен. Это она в детстве по глупости сделала. Кстати, что у нее там? Я давно не видела.
— Кажется, лилия… Давай посмотрим.
— Ну уж нет! — сопротивлялась Лили, брезгливо отпихивая его готовность.
— Ну уж да! — кричала Марлен, грубо ухватываясь за нее.
Все вдруг сникло и опустилось в Урбино. Он зарыдал.
— А не пошли бы вы обе!! — вскричал он. — Я иду собирать вещи.
— А это я написал именно тебе, Лили. Не Верди, не Марлен.
Он подал ей тщательно заклеенный конверт, на котором размашисто было начертано:
ПОСЛЕДНИЙ СЛУЧАЙ ПИСЕМ
Без адресата и обратного адреса. Хаппенен нетерпеливо плескал веслом, как Марлен хвостом.
— Скорей! Мы не успеем до бури!
И действительно, в небе сотворялось нечто небывалое. Края его загнулись, как у китайской пагоды, а сердцевина провисла, как бомба.
Все здесь ожидало его скорейшего отбытия.
Они уже пересекли половину пролива, когда эта черная бомба оторвалась, как капля.
— Лили! Я вспомнил! — кричал Урбино, захлебываясь, изо всех сил выгребая обратно к острову. — Я вспомнил это слово из кроссворда.
ТРОГЛОДИТ!!!
Подобрал его военный катер. Когда из него выкачали всю воду и он задышал, то первым словом как выдохом оказалось «Хаппенен!».
— Со мной был еще один! Где он?
Ему дали хлебнуть виски. Он хлебнул и поплыл в других волнах…
- The more we live —
- The more we leave.
- The more we choose —
- The more we loose.
- The more we try
- The more we cry.
- The more we win —
- The greater is sin.
- To reach the aim —
- Obtain the same.
- The only law —
- Loose Waterloo.
- The only way —
- Just run away.
- Во сне заранее успели сообщить
- мне о твоем приезде… Черт!
- проснулся слишком рано, опоздал
- на, в рифму приблизительный, вокзал
- едва поспел, ругая на чем свет
- (едва светало…) слуг нерасторопность:
- успели опоздать с такою вестью!
- К часам был подан трап. Пришлось спуститься
- и попадать в объятья поджидавших
- меня каких-то крохотных вьетнамок:
- «Прочь! кыш! я не гурман!» — Они вспорхнули стаей,
- корабль ушел, я опоздал безбожно
- и казнь придумал лучшему слуге,
- успевшему ко мне до пробужденья:
- За расторопность. Экая бездарность
- старания прилежного успеть
- и тиканьем отмерить время жизни,
- лишая жизни — время…
- Как — за что?!
- за то, подлец, что не щипнул служанку,
- не выпил лишней кружки и успел,
- не опоздал остаться в сна пространстве —
- за дверью, с петухами остывая!
- Так, наконец-то вырвавшись из бреда,
- я резко сел, бессонно огляделся:
- «Ну ночка! ну и ну… помстилось просто». За ночь
- мне кто-то поменял обивку на диване
- и переставил стены. Там, напротив,
- где я уснул вчера, — теперь прямоугольник,
- поросший кустиками пыли… в этой чаще —
- другой, геометрически подобный:
- вниз адресом письмо, с крестом диагоналей…
- Две нитки с уголков сходились в узелок —
- то змей воздушный!.. — тоненькая нить
- тянулася к окну. Окно слегка серело
- и было как конверт… В пыли лежит окно,
- и светится письмо в оконном переплете
- и рвется в небо улететь. Такое диво связи —
- вполне понятно. Я устал гадать:
- означить круг потерь — всегда полезней…
- Надорвано окно. Босой, озябший почерк.
- На подоконнике повис клочок тумана…
- «Вчера я слишком рано
- успела на вокзал
- не жди не опоздай
- целую спи прощай
- Маркиза Меранвиль»…
- Тьфу, пропасть!
- Я порвал. Я отвязал шнурок.
- Кто, в наше время, письма пишет, право?..
- Письмо взлетело высоко, кивая ветру,
- над прусским бывшим городком зарозовело,
- опередив восход и обозначив, что наконец сегодня настает!
- Я улыбнулся, я смахнул с лица:
- «Ну будет, будет!..» — было это бред,
- напоминало сон.
- Я ковырял обивки
- цветочек, южный, как бы итальянский…
- как он здесь пророс? —
- на аккуратной, пыльненькой поляне —
- письмо лежало.
- В пространстве, как всегда, соблюдена небрежность:
- вот щель в полу, откуда бьется свет, —
- что там внизу? — зловещая пирушка;
- но, слава богу, им не до меня.
- Вдруг — спор фальшивый, ссора, голоса
- растут, и двери — дерг!
- и смех вульгарный: «Да ну его!» — уходят навсегда.
- И так сойдет, мол.
- Спят мои предметы,
- чужие тени одолжив в былом пространстве…
- Как свет погасший тороплив в тени!
- И крик трепещет по соседству с горлом! —
- так много ужаса в себе содержат вещи
- твои, недоказуемо меняясь:
- вернувшись — занимают свое место!..
- Вот на гвозде совсем мое пальто,
- в нем нету человека, и, однако,
- враждебным бархатом воротничок подбит,
- а тень гвоздя лежит навстречу свету…
- Мне мир моих спасений непонятен!
- Так испугавшись разных пустяков,
- меня предавших столь неуловимо, —
- почтовый ящик, найденный внезапно
- на месте тумбочки,
- меня не удивил,
- а даже умилил… Я усмехнулся
- и в щель просунул палец.
- «Вот и все», —
- подумал ровно
- и, не разуваясь,
- беспечно навзничь лег, закинул руки:
- «До потолка возможно ли доплюнуть?» —
- Простые мысли в голову пришли:
- поставить чайник, марочку отпарить
- и дочке подарить.
- «Да, да, войдите!»
- И нету никого.
- Письмо куда-то делось.
- В пыли примятый след, вполне из-под письма —
- но нету и его. Сюжет, весьма забавно,
- прилег доспать…
- Прийти пора рассвету,
- а мне зевнуть: как смят конверт постели!
- и лампочки подвешена печать к
- конверту потолка,
- письмом закрыта печка,
- потрескался паркет форматами письма…
- и шизый голубь сел на подоконник,
- где пишется обратный адрес сна.
- Научный факт: эпистолярный жанр
- нам породил когда-то жанр романа…
- Ах, было средство в Средние века —
- подарок жизни знать и понимать игру:
- погибнуть или умереть —
- и наслаждаться
- свободой выбора из двух,
- предпочитая случай…
- Как будто им известно было, будто
- читали книгу жизни до рожденья
- и был известен им при жизни их роман,
- написанный про них…
- Единственна случайность!
- Слова СУДЬБА и СТРАСТЬ про них, про них,
- про них!
- Для нас, для нас! — театр их движений:
- альковный рок, воздушный почерк шпаг,
- паденья — окончательность… Роман
- «Записки голубя почтового» — прекрасен!
- .. Картинка детская: «неверная жена
- последним поцелуем сражена».
- Старательно плечо обнажено,
- падение корсажного цветка
- и пленницы махание платка —
- для будущих возможностей кино
- вот «птичка вылетит» в темничное окно,
- и голубь, крыльями взбивая облака…
- Стена монастыря, увитая плющом,
- облатка опускается в вино,
- в глазах твоих становится темно,
- а сталь ревнивая потеет под плащом —
- в тени стены, увитой тем плющом,
- по лестнице звон шпор и помноженье ног…
- И силу зрительный здесь набирает ряд
- (чтобы успеть наш оператор мог) —
- так долог поцелуй прощальных строк…
- И стоит жизни — смерть! и стоит риска взгляд
- сейчас, сейчас! потом — любезный яд…
- Что в этом ритуале — жизни срок?
- О знание, что жизнь идет сейчас!
- та невозможность разделения на части,
- счастливо называвшаяся «страстью»,
- что до сих пор уныло ноет в нас:
- «Ты?..» — «Я». — «Когда?..» — «Сейчас!» —
- вот корень слова «счастье».
- А мне пора домой, а мне пора из дома —
- дорога «к счастью» хорошо знакома.
- Мы будем в прошлом жить! И это сущий рай —
- сознание, что в будущем ошибку
- мы жизни совершили лишь однажды —
- и хватит.
- Жизнь хамит, а смерть — любезна
- хотя бы тем, что не пройдет, как боль.
- Верна нам смерть, и наша ей измена
- не оттолкнет ее. Она — дождется.
- До встречи что осталось? Вечный миг —
- промолодеть до первого шлепка
- и стать ничем, что смотрит на меня…
- с такой любовью…
- хуже мне не станет.
Посмертные записки Тристрам-клуба
(The Inevitability of the Unwritter)
Иные парус напрягали…
Алекс Кэннон
Нас было трое. Вместе мы не гребли, вместе мы не заканчивали Кембридж, вместе не делали карьеру, вместе собирались стать писателями. Вместе не становились ими. Один из нас получил слишком хорошее наследство; другой слишком хорошее образование, закончив-таки Оксфорд, и завел лавчонку типа диккенсовской лавки древностей, только наоборот — всяких таких же ненужностей, только модерных, и, как ни странно, вошел в моду и дело у него пошло. Он разросся, перестал ходить в лавку, поручив все приказчикам, только рылся в каталогах, изыскивая свой небывалый товар: то зонтик-стульчик, то машинку для подстригания волос в ноздрях, то зажигалку-штопор и т. п. Я же научился жить безо всего, кроме беспорядка, то есть тоже ничего не делал.
Богатенького звали Уильям; лавочника, хотя был он из нас самых аристократических корней, просто Джон. Я — это я. Эрнест.
И если мы не стали еще писателями, то, уверен, талантливыми читателями мы были.
Думаю, это нас и объединяло: чем строже становился наш вкус, тем реже мы расходились во мнениях. Да, забыл сказать, а это может оказаться впоследствии немаловажно, были мы закоренелые, даже упертые холостяки. Не буду рассказывать, как это сложилось у них, это их приватное дело… знаю, как это получилось у меня.
Герда Увич-Барашку, польско-румынского происхождения, была настоящей красавицей и умницей, и я тут же утвердился в своей любви навсегда, и она ответила мне взаимностью. Счастья и удачи тоже не должно быть в избытке! Она мне сразу сказала (у нее был свой английский): «Я женюсь на тебе», — а я не принял форму, не поторопился согласиться тотчас, да и Джон с Уильямом меня отговаривали. В результате, она мне отказала еще три раза, хотя все это время мы и жили вместе. Не могу сказать, что и Уильям с Джоном не были в нее влюблены, но теперь, когда мне стало как-то неловко заговаривать с ней о женитьбе в четвертый раз, она просто осталась для меня самым близким другом, как, впрочем, для Джона и Уильяма тоже. Она единственная из нас занималась-таки профессиональной деятельностью: переводила с небывалых языков, включая свой румынский и польский, пописывала критические отзывы о новых книгах. Поэтому немудрено, что мы предложили ей стать президентом нашего Клуба.
Но это потом, не сразу. Начну с того, как этот наш Клуб родился.
А родился он сам собой, очень естественно — путем вырождения.
Сначала мы собирались втроем у Уильяма, чтобы почитать друг другу, что написали.
«Давай, ты первый!» — говорили мы друг другу, и никто не решался начать. «Да у меня только наброски… да я только начал… да у меня только замысел…» — так говорили мы.
«А ты расскажи!» — наседали мы вдвоем на третьего. «Да у меня еще не вызрело, боюсь рассказывать». Или: «Я суеверен: расскажешь — и испарится!» Или… В общем, отговорка всегда находилась, пока, после второй или третьей рюмки, кто-то не вдохновлялся, почувствовав себя талантливее, чем остальные, и не начинал подавлять очередным гениальным замыслом: «Всю жизнь не могу постичь, как это и Шекспир и Сервантес, ничего не ведая друг о друге, умудрились умереть в один день! Не кажется ли вам…» — и — поехал! В результате, нам так, как ему, не казалось, и рассказчик удалялся обескураженный и расстроенный, а другие двое, наоборот, даже приободрившимися. Зато к нему тут же прирастала кличка Уандей,[39] тем более, что все ее буквы входили в состав его имени и фамилии. Кто же это был у нас Уандей? Ага, Уильям!
Система наша была строго замкнута, и посторонний категорически не допускался.
Но однажды Уильям-Уандей встретил где-то старинного друга своего отца Джером К.Джерома[40] и пригласил его отужинать с нами. Мы почитали старика за его великую книгу, с героями которой себя зачастую сравнивали, про себя уважая его за то, что он больше ничего столь же стоящего не написал, и мы не могли отказать Уандею.
Уандей раскошелился на роскошный стол, мы откушали и распелись перед мастером.
Роман, который «писал» Джон («Tea or Coffee?») и теперь вкратце пересказывал, оказался о несчастной любви одновременно к двум сестрам, о жгучей ревности одной к другой, а героя к каждой из них. Мастер переваривал, посапывал в мягком кресле, опираясь на трость, уложив свои замечательные серебряные усы поверх набалдашника из слоновой кости, на которой прочно упокоил свой подбородок. Лицо его застыло в маске неколебимой доброжелательности. Однако суждение свое о сочинении Джона высказал недвусмысленно:
— На одной-то нельзя жениться, не то, что на двух.
И стал слушать следующего.
Повесть Уандея («Hamlet's Inheritage») посвящалась спонсорству как призванию и назначению. Два крупных мануфактурщика встречались на ежегодной ярмарке в Лондоне и спорили, ради чего они зарабатывают деньги и на кого их перспективнее тратить: тот, что из Барселоны, тратил их на безумные идеи архитектора Гауди, а тот, что из Германии, на здоровые экономические идеи Карла Маркса. Оба считали своих подопечных гениями.
От слова «гений» старый мастер очнулся:
— Никогда о таких не слышал… впрочем, я ничего не понимаю в экономике, особенно в архитектуре. А вы, молодой человек?
Молодой человек это был я.
— Только, пожалуйста, ни слова о музыке! — категорически предупредил он. — Мне слон на ухо наступил.
И я решил польстить старику, как бы сравнивая его со своим любимым Стерном. Мой рассказ назывался «Смех Стерна» и посвящался тому, как на машине времени почитатель Тристрама Шенди отправляется в прошлое, чтобы записать на фонограф шутки и смех чудесного автора, и как ему даже удается с ним встретиться, только по возвращении аппарат воспроизвел вместо смеха лишь хрюканье и откровенный храп.
От слова «храп» Джером К.Джером проснулся в испуге:
— Кто такой Штерн? И где он! Это вы? — спросил он меня. И я не стал отрицать.
— И хватит с нас Уэллса с Конан-Дойлем! — постановил он, с трудом выкарабкиваясь из кресла. — Вы хорошие ребята… пишите уж, если так хочется.
— И как ты думаешь, чей рассказ ему больше понравился? — с неоправданным ядом спросил меня Джон.
— Конечно, твой! — отбрил его я.
— Нам нужна свежая кровь! — постановил Уильям, отвезя старика и вернувшись. — У меня есть один подающий надежды…
Так мы ввели категорию члена-корреспондента, назначив Джером К. Джерома Почетным Председателем (не ручаюсь, что он согласился бы, если бы знал об этом), повесив на стену его портрет (до сих пор не уверен, что его не перепутали с Ницше). Членкоров становилось больше, а надежд не прибавлялось.
У нас появлялся то физикохимик, то священник-расстрига, то не то астроном, не то астролог и даже однажды подающий большие надежды политик. Тогда-то и родилась идея (дабы не пропадали втуне наши разговоры) учредить от имени Клуба НБЧП — Новую Большую Читательскую Премию. Все ее поддержали, эту праздную идею.
— Становится тесно, — мрачно заявил Уандей, — нам надо расширяться.
Ему как раз перепал в наследство от очередной тетушки небольшой особнячок, и он пребывал в тяжком раздумье, что продать, а что оставить.
В результате сама собой родилась идея, не переехать ли нам к тетушке, для начала на то время, пока Уандей будет вступать в права наследства. В перспективе отдельного помещения не мог не возникнуть вопрос и о структуре, то есть о том, кто это все возглавит.
На кандидатуру действующего Президента я и предложил нашу общую подругу, что и было воспринято с энтузиазмом.
Герда согласилась, но, ввиду большого объема предстоящей работы и общей своей занятости, потребовала также должности ответственного секретаря (у нее был подходящий человек на примете). Мурито Пилавут оказался тоже смешанного происхождения, но уже азиатских корней: из некой страны, зажатой между английскими и русскими колониями, с типичным окончанием на «стан». По-английски он говорил и писал даже лучше Герды и согласился на самое незначительное жалование, но с тем, чтобы мы переименовали его должность из ответственного секретаря в генеральные, и мы сочли это нормальной сделкой, то есть утвердили его на должность. В обязанности его, кроме неизбежных чиновных, входило также ведение протокола наших заседаний и сохранение приватности (для чего обзавелись сейфом, единственный ключ от которого должен был храниться у Герды).
Итак, мы перебрались в тетушкин особнячок в тихой и зеленой части Лондона и, растопив камин и раскурив трубки, с портвейном и черри, стали рассуждать о новинках переводной литературы (дабы не ввязываться в отечественный литературный процесс) для выбора лауреата Премии «Лучшая иностранная книга года», по ходу обсуждения ее параметров переходя иной раз на перспективы написания будущих своих ненаписанных произведений.
Однако заканчивалось все неизбежно игрою в паззл или разгадыванием кроссвордов и изобретением шарад, что и привело нас к составлению разного рода анаграмм. Код этой игры был сформулирован в языке так:
НЕТ ТАКОГО СМЫСЛА, КОТОРЫЙ НЕЛЬЗЯ БЫЛО БЫ ВЫРАЗИТЬ ЕЩЕ ТОЧНЕЕ И ЕЩЕ КОРОЧЕ!
Технология этой игры была проста, она исходила из представления, что всякое сложное слово является миром более простых слов, составленных из его букв. Нас убедил первый же удавшийся пример, и мы перешли на личности… Оказалось, что великий человек до буквы воплощается в своем имени, родовом и христианском, то есть в одном или нескольких ключевых словах, составленных из его имени, описываются и его судьба и характер творчества. (Как я ликовал, когда из Лоренса Стерна у меня тут же получились и смысл и предложение.)[41] От великих мы, не пытаясь даже сохранить достоинство, тут же перешли на свои личности… мы теперь раскручивали собственные имена, чтобы знать, в каком направлении развиваться.
Из наших имен анаграммы развивались хуже, чем у великих: годилось разве на кличку.
Уандей у нас уже был, Джон состоялся только как Ячменное Зерно, проще Барли, я составил себе замечательно из Тристрама Шенди — Шайдрим,[42] но друзья позавидовали и воспротивились: Эрнест он и есть Эрнест! — оставили приговор Уайльда в силе.
Итак отныне мы были Уандей, Барли и Эрнест. «Мы живы, пока судьба еще не сложилась», — заключили мы. Вопрос, не использовать ли что получилось в качестве псевдонима, пока еще обсуждался.
Однако все были довольны: в конце концов, для того и Клуб, чтобы ощущать себя джентльменами, а не маразматиками.
Мурито тщательно протоколировал выступления, прятал на наших глазах протоколы в сейф, старательно запирал, для убедительности подергав дверцу, а ключ передавал нашему Президенту Герде. (Должен отметить, что эти двое как лица официальные в этих записках существуют уже под полными кодовыми, но ничего не означающими с точки зрения Судьбы анаграммами.)
Итак нас стало пятеро: Герда, Уандей, Барли, Эрнест и Мурито (не считая членов-корреспондентов). Так сказать, квинтет. К выбору членов-корреспондентов мы подходили теперь с еще более высокими требованиями.
Например, священнику, порвавшему с церковью, мы сразу отказали. И не потому, что были такими уж верующими… он нам сам не понравился вместе со своим романом «Евангелие от лукавого» — так он назывался и вполне оправдывал свое название.
Речь шла о том, что в том же Кумране, в которых были найдены неканонические евангелия от Фомы, от Филиппа и другие, было обнаружено и евангелие от Иуды, из которого получалось, что Иисус был обычный инопланетянин, разведчик, и знал, что его или спасут, или воскресят, и был в том уверен; Иуда же — знал о межпланетном, а не Божественном происхождении Иисуса и пожертвовал собой, чтобы утвердить миф Иисуса как подлинный и не подорвать Учение, в которое уверовал более всех.
И в этом смысле именно Иуда принес себя в жертву и достоин всечеловеческого поклонения. Автор обыгрывал мелкие противоречия и нестыковки канонических текстов для обоснования и развития такого сюжета. Стало вдруг противно и скучно все это слушать, и мы посоветовали расстриге покаяться, пока не поздно, и вернуться к смиренному служению, на которое он был рукоположен. Себе же мы постановили, что введение в сюжет инопланетян недостойно уважающего себя автора.
По другому ряду причин не подошел нам и подающий надежды политик. (Боюсь, что мы ему позавидовали: он был родовит и толст, как Гамлет, но совершенно не озабочен проблемой «быть или не быть»; он — был, даже как-то слишком: красиво носил одежду, красиво пригубливал коньяк, красиво курил сигару.) Хотя его ненаписанный роман «Истории ХХ веков» был, честно говоря, не плох, но тут именно я особенно возражал, потому что его роман, как и мой, основывался на путешествии во времени. Там у него один школьник конца XXI века во время урока истории нарушил дисциплину, сорвав и съев некий запретный плод во время экскурсии по ХХ веку, стал испытывать непереносимые проблемы с животом (сами посудите, во что может превратиться продукт вековой данности!) и сошел на минутку со строго выверенной нейтральной тропы. Облегчившись в прошлом веке, он был к тому же вынужден использовать единственное, что оказалось под рукой, а именно вырвал страничку из учебника, где все уже было ясно про век ХХ-й. Страничку эту соответственно подобрала некая секретная служба и, заинтересовавшись некоторыми событиями конца собственного века, постаралась их предотвратить, что и повлекло за собой катастрофы, связанные с переломами времени, и породило ряд нежелательных режимов, которых в противном случае можно было бы и избежать. Стараясь как лучше, секретные службы таким образом умудрились еще несколько ухудшить историю XX века. То есть в романе наглядно демонстрировалась поливариантность будущего и роль слепого случая (а не Промысла), определяющего последующий неизбежный ход т. н. истории. Я стал решительно оспаривать этот принцип неопределенности, настаивая на Промысле; образованный Барли меня поддержал, подсказав соответствующий термин (детерминизм); но удачнее всех нашлась Герда, сочтя неэстетичным сам сюжет, столь основанный на гастерэнтерологии, а, если уж история и впрямь такова, то и саму историю как предмет. (Хотя, теперь думаю, не приняли мы его за другое: за только что опубликованную книгу, имевшую успех.) Мы посоветовали ему полностью предаться политике, что он и сделал. (Но и там добился успеха, не иначе как потому, что хорошо знал законы пищеварения.)[43]
После такого яркого политика нам уже легче стало отклонить другого кандидата. Профессор физикохимии утомил нас замыслом о замысле, то есть сюжетом о том, как у него не складывается сюжет (роман так же уныло и назывался — «Сюжет»). Профессор пытался рассказать историю, как одному русскому приснился периодический закон химических элементов. Рассказ был перенасыщен деталями, интересными разве что специалисту, а также непонятными русскими шутками, мы задремали и сочли весь сон неправдоподобным.
Другой профессор (астроном, тайный астролог) в «почти оконченном» романе «Столетие отмены календаря» (название мы тут же забраковали как чересчур сложную шутку) пытался вернуть каббалу в современное сознание, обратно воссоединяя букву с цифрой. Тут нам показалось, что он посягает на монополию наших анаграмм, и мы разгрызли и выплюнули его, как косточку, порекомендовав закончить наконец роман и тогда уже не приходить.
Нам стало грустно.
— Пора уже кому-нибудь из нас хоть что-нибудь закончить… — вздохнул Барли.
Все поежились.
— Не стали ли вы слишком разборчивыми? — съязвила Герда.
— Не пора ли нам растопить камин? — предложил я.
— Нам нужна свежая кровь! — сказал решительный Уандей.
— Не становимся ли мы слишком кровожадными?.. — Я не узнал собственного голоса. — И у меня есть один на примете.
— Нам надо выработать устав! — выдохнули мы хором.
С этой трудной задачей мы почему-то легко справились, т. е. слегка лишь устав…
1. Полная свобода слову! (То есть, никакой над ним работы — пусть оно работает над автором).
2. Ответственность автора перед своим героем не может быть ниже требований, предъявляемых им к самому себе.
3. Установка на подлинность воображения, то есть категорический запрет на любые сюжеты о великих людях (они и так уже есть), а так же на т. н. научную фантастику.
4. Трудности в написании текста означают не лень, а усложнение задачи.
5. Не писать можно все, что угодно.
6. Писать можно лишь то, что получается.
7. Книги и рукописи не читаются и не возвращаются.
8. Членом-корреспондентом считается непечатающийся автор, допущенный к экзамену любым из действующих членов Клуба.
9. Публиковать произведение члену Клуба разрешается только тогда, когда все члены Клуба сочтут его законченным.
10. После опубликования произведения автор автоматически выбывает из Клуба.
11. Принятие нового члена может быть лишь единогласным.
12. Клуб самораспускается, если кто-либо из членов позволит себе поставить себя выше другого.
Примечание:
а. Генеральный секретарь не обладает правом голоса
б. Президент обладает правом совещательного голоса
в. Решение всегда может быть отложено до следующего заседания.
Пункты 2 и 3 вызвали много споров.
— Что же тогда? — возмущался Уандей. — Мне нельзя и собственного героя убить? Может, даже нельзя разрешить ему сойти с ума или покончить с собой? О чем же тогда писать! Не о себе же… Как же обрести сюжет в бессюжетности собственной жизни? Выходит, наша «свобода слову» оборачивается запретом писать что бы то ни было!
Барли с ним согласился и предложил исключить из состава литературных героев уродов и маньяков, слишком развязывающих руки автору в построении сюжетов.
Герда, как всегда разумно, предложила увязать название Клуба с его Уставом, переименовав «В общество охраны литературных героев от их авторов», таким образом соотнесясь с более общественными темами сохранения культурного наследства и окружающей природной среды. Как-то она сумела все свести к птичкам…
Пункты 4, 5, 6 не вызвали разногласий. По сути, это был один и тот же пункт, по-разному сформулированный каждым из трех отцов-основателей Клуба.
Хватило разума не спорить, оценить каждую из формулировок по достоинству.
Меня же это все меньше занимало, я не слушал и думал о том, как мне вызволить моего Лоренса Стерна из запрета писать о великих людях…
— Сами посудите, — рассуждал я, — какой же Стерн великий, если его все перезабыли! Да в какой-то России его знают лучше, чем в родной Англии… В «Британнике» ему отведено меньше столбца! Кто только заправляет нашей Британикой!! Вот этому чинуше, который через два века сводит личные счеты с гением, я и посвящу свой роман «Правь, Британника!» Представьте себе только, он назвал Стерна всего лишь «английским юмористом XVIII века и сыном офицера», тогда как какого-то ничтожного Джером К.Джерома удостоил звания Автора! А я считаю Стерна подлинным родоначальником нашего движения — он ведь так и не дописал ничего до конца! И даже умер из-за насилия над собой, пытаясь продолжать недописанное… Трагическая, героическая участь! Предлагаю снять со стены этого «Нитще» и заменить на портрет Стерна, а Клубу нашему присвоить его благородное имя!
И я сел с бьющимся сердцем, ничего не видя и не слыша. И зря, потому что именно пункт «в» примечания к нашему Уставу вызвал самую оживленную дискуссию.
Переименовать Клуб в Общество следовало, объяснила Герда, и по практическим соображениям: налоги, паблисити и т. п. (Возникло подозрение, что это шло с подачи Мурито, не имевшего права голоса.)
В результате мой пункт вообще не обсуждался (все уже читали «Тристрама Шенди» с моей подачи и оценили его по достоинству), и мне было предложено для начала взять на себя обеспечение Клуба достойным портретом основоположника. Я чувствовал себя окрыленным: оставался только шаг для обращения моих друзей из почитателей Стерна в стернианцев. Пункт «в» примечания к Уставу был теперь сформулирован так: продолжить обсуждение вопроса о переименовании Клуба.
На следующее заседание я принес портрет и повесил его вместо: никто и не заметил.
Поскольку цель общества была теперь сформулирована как «охрана литературных героев», то и решено было присвоить клубу имя не Стерна, а Тристрама Шенди. Предложение исходило от Барли, и никто не возражал, а я тем более.
Мы и впрямь притомились своей кровожадностью… Несмотря на столь жестокий устав, экзамен моего кандидата прошел исключительно гладко.
Он всем сразу понравился: бывший музыкант, весь на шарнирах, похожий на рыжего негра, ничего никогда не читавший, даже без инструмента (нам только контрабаса в Клубе не хватало!), сразу с двумя ненаписанными романами и еще одним, который только что пришел ему в голову, так что он «просто не успел». Мы были сражены такой плодовитостью, а главное — из него сразу получилась полная и «судьбоносная» анаграмма: был просто Майкл… а стал — М. Виоло ди Клавир! (в дальнейшем, просто Виоло). И его curriculumvitaeподходил к анаграмме…
…Он был любимым и упорным учеником знаменитого старого органиста, который возлагал на него большие надежды, но тут Виоло умудрился сломать руку на автогонках, она утратила былую подвижность, и он отправился изучать философию в шведский университет в Упсала, но не нашел там ничего о Сведенборге и отправился в Японию изучать язык, на что у него еще быстрее не хватило времени, и он вернулся домой, к папе, маме и музыке, приспособившись к контрабасу как менее двурукому инструменту, подумывая однако о покупке небольшого отеля, чтобы поигрывать там для избранной публики… Так что то, что он оказался автором сразу трех ненаписанных произведений, нам не могло не понравиться, но мы посоветовали ему остановиться на каком-нибудь одном из трех.
Он выбрал название «Отец и дети», отцом оказался Иоганн Себастьян Бах, и роман был тут же отклонен в соответствии с пунктом 3 Устава. И сколько ни старался Виоло доказать, обращаясь почему-то к Герде. Что роман не о величии, а как раз об умалении Баха, униженного его детьми, задвинувшими его как устарелого более чем на столетие, вплоть до «открытия» его Мендельсоном, что роман будет именно о детях, целеустремленно попирающих отца как Бога, а значит и Бога как отца… для всех нас Бах оставался Бог, и мы роман отклонили.
— В конце концов, это я органист, а не вы! — Виоло опять умоляюще посмотрел на Герду. — Это я предал своего старого учителя, который был мне как отец, а не вы! Я изнутри знаю, о чем пишу: это я увидел Баха живьем, а не вы!
— То есть как это живьем??? — заинтересовались мы хором.
— С этого я, пожалуй, и начну свой роман… — И Виоло достал из кармана клочок бумаги.
Мы не успели его остановить — он уже читал. Так у нас не было принято, но мы опоздали. Пришлось слушать.
…Некий я (автор?) бредет по старинному неизвестному ему городку и вдруг, каким-то неведомым чувством, понимает, что именно за этой дверкой проживает сам Бах. Недолго раздумывая, стучит, ему открывает почтенная фрау и просит подождать. Он ждет и слышит, как за дверью складываются воедино фрагменты «Страстей по Матфею». Он сам музыкант, и не трудно представить себе его чувства! Наконец дверь отворяется и входит чужой старик, совершенно лысый — все еще не Бах! Тут рассказчик понимает, что ни слова не знает по-немецки и в растерянности повторяет Бах-Бах-Бах. Их бист Бах! — раздраженно говорит старик, и тут только наш герой понимает, что перед ним самый что ни на есть Бах, только без парика. От ужаса он просыпается в нашем времени и понимает, что видел живого Баха, потому что такую деталь, что дома тот парика не носил, сам он придумать не мог.
— Так это же сон! — возмутился Уандей.
— Неплохо написано, — вздохнул Барли.
— Про парик очень убедительно… — Герда наконец откликнулась на взгляды Виоло.
И мы изменили формулировку: роман был не отклонен, а — одобрено его ненаписание.
Разница была принципиальная, но Виоло ее не воспринял.
Тем настойчивей он был во втором своем замысле — о Россини.
А мы еще настойчивей его отклоняли, по тому же третьему пункту.
— Как вы не понимаете! — кипел Виоло, обращаясь уже только к Герде. — Во-первых, Россини это все-таки не Бах. Во-вторых, меня интересует лишь Россини, окончательно порвавший с музыкой и отдавшийся всецело кулинарии как искусству. В-третьих, это даже не роман, а либретто оперы!
Тут уж мы возмутились! Приносить нам какие-то либретто…
Было решено ввести подпунктом в Устав, что пьесы, сценарии, а тем более либретто к рассмотрению не допускаются.
— Ну, и что же вы подадите нам на десерт? раз вы так увлечены кулинарией… — улыбнулась Герда. — Моцарта?
— Как вы догадались? — Виоло густо покраснел.
— Третьего всегда легче вычислить, — таинственно изрекла Герда.
— И потом, — съязвил Барли. — Разве можно причислить Моцарта к великим?
— Роман, строго говоря, не о Моцарте, а о Сальери… — пролепетал Виоло.
— Об отравителе? — последовала реплика Уандея. — Ну да, яды имеют что-то общее с кулинарией…
— Совсем нет! Как раз поэтому я и усомнился в отравлении.
Мы тяжко вздохнули, налили себе по полному бокалу шерри: раз уж выслушали два, валяй и третий!
Виоло построил свой роман-гипотезу на двух предпосылках: внезапности смерти Моцарта и причине этой внезапности.
Описания смерти Моцарта, действительно, заманчиво таинственны: он не заболел, а из него вдруг, таинственно и быстро, исчезли силы жизни, и он растаял, как свеча, угас, как светило, закатился, как Солнце («сдулся, как воздушный шарик», — слова Виоло), будто и впрямь был отравлен неким секретным ядом.
Виоло как бы соглашался с легендой, что отравителем был Сальери, но совсем не в том прямом, злодейском смысле, что упрочился в легендах и прочей литературе. Яд Сальери был куда тоньше, изощренней и убийственней, чем любая алхимия — этим ядом послужило просвещение.
Моцарт был гениальнее, а Сальери — грамотней. Моцарт более тридцати лет (начиная с четырех) был непрерывен (то есть четырехлетним и оставался), никогда не задумываясь, кто он такой: кого он лучше или кто был до него: можно не сравнивать себя ни с кем, если ты единственный и первый, — ему было не до этого. Сальери, глубже всех восхищавшийся Моцартом, знал про разницу между вторым и первым очень даже хорошо. Он подсовывал Вольфгангу разные модные новинки, но тот все заранее знал: для него не могло быть ничего нового.
Но Сальери был терпелив и улучил момент.
Моцарт действительно принял этот мрачный заказ от таинственного незнакомца на заупокойную мессу, нуждаясь как всегда в деньгах и не устояв перед авансом. Задача эта поначалу угнетала его, дело шло туго, а сроки поджимали. Сальери прознал про одно случайное исполнение одной не исполнявшейся уже мессы одного забытого композитора и стал заманивать Моцарта пойти с ним послушать. «Отвлечешься, оттолкнешься…» — уговаривал Сальери. Уговорил. И только Моцарт дал согласие, как месса у него двинулась и стала набирать и скорость, и легкость. Он чувствовал, как достигает предела сил, а это всегда бывало ТО: единственность и неповторимость творения! — либо помрешь, упав на лист рукописи, либо взлетишь еще выше, закончив и напившись на радостях в первом же кабаке. Выпить хотелось ужасно!
Тут и входит Сальери: оказывается, три дня пролетели как один, и им пора.
— Куда??
— Слушать мессу, ты же обещал!
Он поймал-таки его в момент наивысшего истощения!
И Моцарт покорно поплелся за Сальери, как в поводу. Как на заклание.
Сальери знал, на что он его ведет, но он и не предполагал, что прослышит, прозрит Моцарт своим-то ухом!
Это были «Страсти по Матфею».
На обратном Вольфганг напился, не сказав Сальери ни слова. Он вспоминал, как они, беспечные и такие гениальные, с дружком Филиппом-Эммануэлем пропивали ничтожную сумму, вырученную за какой-то ветхий клавир отца Филиппа.
Вернувшись, он, не раздеваясь, плюхнулся за клавесин и стал писать, не успевая подыгрывать себе левой рукой, но и правая еле удерживала перо. Но чернила кончились. Он силился позвать, чтоб принесли… и медленно сползал со стула на пол.
И правда, сколь ни гениальна месса Моцарта, она единственная во всем его творчестве носит отчетливый отпечаток влияния, и это влияние Баха.
Два солнца вместе не восходят над горизонтом нашей планеты!
О, если бы он знал об этом раньше! То его бы такого и не было.
Зато у нас их теперь оба: и Бах, и Моцарт.
Мы молчали, выжидая, кто первый.
— Вот вы в своей гипотезе утверждаете, что Моцарт ничего не ведал о старом Бахе… А как же его «Хорошо темперированный клавир»! Ведь именно после него Моцарт обретает совсем новое развитие, вплоть до собственной великой Мессы?
(Я и не знал, что она так хорошо стала разбираться в музыке.)
Виоло выглядел убитым.
— И правда, есть такое сочинение… как же я не учел! Это рушит сюжет.
— Ладно, — махнул рукой Уандей, — такой роман не под силу и Томасу Манну. Фаустус нашелся…
И мы решили все-таки одобрить не написание им именно этого романа и принять Виоло в действительные члены Клуба.
Только в том случае, постановили мы, если главным героем станет посредственный Сальери, а гениальный Моцарт станет второстепенным. Дольше всего мы, как всегда, обсуждали название. «Человек, который не слышал Баха» не прошел по целому ряду причин. Во-первых, длинновато и уже опровергнуто Гердой, во-вторых, из-за Честертона.[44] В-третьих (все аплодировали этому неожиданно тонкому замечанию Барли), в названии слишком раскрывается содержание произведения. Другое название, которое он тут же предложил — «Зрячее ухо» — было решительно отклонено Гердой, и я снова поверил в ее ко мне чувства: она хорошо знала, как долго и упорно я не пишу свой роман «Говорящее ухо». В конце концов, было принято решение, чтобы Виоло продолжил работу над названием.
Виоло выглядел окрыленным нашим решением, и мы были довольны.
Но ликовал он, не по тому поводу.