Преподаватель симметрии Албитов Андрей
Он уже и вчера не мог ее найти… кто украл? Не иначе мастера прихватили. Любители инструментов… А вдруг этот корреспондент?!
Зачем она ему?? Сувенир? Нашел себе Джойса! Этот надутый нечитабельный ирландец особенно раздражал Урбино. Да-да! Бритву украл именно Джойс! Последнее, что у него осталось… почему надо взять именно последнее?? Какие хорошие раньше были воры! Брали только деньги, и то потому, что он их плохо прятал. Урбино с особенной теплотой вспомнил своего личного, придворного вора: как он там? небось разбогател?
Джойс… не украл он у меня только последний роман — «Исчезновение предметов» — и то лишь потому, что он так и не написан. Роман тут же всплыл в сознании Урбино, огромный, как «Титаник» (если бы тот мог всплыть).
…Конечно, старик с детства знал о существовании седьмой комнаты. Еще герцогиня-мать… чтобы он поскорее уснул. Так он чем старательнее сжимал веки, тем меньше спал. Когда цветные мухи переставали шастать под разрастающимися куполами век, открывался некий черный объем; он старался придать ему прямоугольную форму, она суживалась, превращаясь в коридор, который следовало поскорее пробежать, будто за ним гнались. Главное — не оборачиваться! Он протискивался сквозь эту тесноту, ему мерещилась там дверь или хотя бы окно, форточка… попадал в объем следующий, но и он комнатой не оказывался. Так он и засыпал на третьем-четвертом уровне.
Припоминая свое детское бесстрашие, старик опасливо поглаживал кнопку. Сегодня надо было непременно выспаться: ведь уже завтра!
Завтра этот снова придет… такой не опоздает. Минута в минуту.
Он сказал пальцу: ну давай же, нажми! Палец и не думал слушаться. Старик, впрочем, его одобрил. Усмехнулся: «Надо поторопиться поспать…» — фраза эта его рассмешила, затем порадовала: с такой можно было бы и новую жизнь начинать… в смысле, рассказ мог бы так начинаться. А вдруг эту кнопку провели, чтобы он его написал? А что, нажму кнопку и напишу рассказ! Он так и будет называться «Кнопка»… никуда ему уже от реализма не деться. Всю жизнь писал первобытно, что видел. И почему только не все понимали?..
«Вот сейчас нажму ее, вскочу и напишу! Как раз к его приходу и будет готово. Он думает, что я ни на что не способен… ему меня лишь в свои представления запихать, пропрустово ложе… Ну и что ж, что не Пруст! Зато я умею, как не он. (Воображение старика разгоралось вместе с амбицией.) Итак, рассказ будет называться „Прокрустово ложе“. Ложе… слово какое-то неприятное».
Старик еще поворочался на нем и отодвинул палец. Больше всего кнопка напоминала ему теперь бильярдный шар… своей слоноватой желтоватостью и закругленностью. Да! пусть герою надо «поторопиться выспаться» (это оставим как начало) перед решающей партией мирового турнира.
Слова старика стали забыто-привычно цепляться друг за друга, вытягиваясь в страницу. Страница и была прямоугольной, как стол, только вдруг позеленела. Герой же был по форме, черный, как муха, в своем смокинге, поигрывал кием как тростью, фокусировал взгляд. Шар же на сукне оказался один. Одним шаром нельзя играть… И где противник? Шар вовсе шаром и не был, а был кнопкой для вызова рефери. Игрок сердито потянулся к ней, чтобы нажать и вызвать судью… и старик проснулся.
«Да не буду я никогда ничего такого писать! — рассердился он. — Да и не хватит мне уже плоти, чтобы описать игру. Когда-то я, быть может, и умел, чтобы сюжет соперников расходился с сюжетом игры… А теперь что я помню? Что угол падения равен углу отражения?.. Хлопштосс, эффе… Лучший отыгрыш — это забитый шар… Кий надо мелить до удара, а не после… мало! „Без понятия“, — как говаривал мой первый учитель Серж Вольф про неудачный удар. Писал я все-таки куда лучше, чем играл». Ясность подобного заключения убедила его, что он в своем уме, на своем месте. На своем ложе. Однако и кнопка, эта слоноподобная точка, была на своем.
Неплохо писал, но еще лучше задумывал… «Исчезновение предметов»! Так ничего, кроме названия, и не написал… был, кажется, и эпиграф… не помню. Возможно, из Эдгара По: «Все, что зрится, мнится мне, все есть только сон во сне»…
Возможно, из какого-нибудь древнего японца (или китайца?). Не важно. Важно, где пишущая машинка! Тоже пропала. Не придворный ли вор ее прихватил, оставив вместо нее неподъемный «Ундервуд»? А та была такая маленькая, такая любимая… «Адлер»… сколько на ней всего было написано! Ему, впрочем, казалось, что он забыл ее в Америке. Может, так оно и было. Тогда он опять возводит на своего вора напраслину — он снова подумал о придворном воре с теплотою: все-таки тот любил те же вещи, что и хозяин. Как же он умело пользовался его забывчивостью! Двух правил ему всегда было достаточно, чтобы оставлять дурня-хозяина с носом: что «на лбу ничего не написано» и что «не пойман, не вор». Не оскорблять же честного человека неоправданным подозрением?
Что ж с него требовать, если сам отдал?
Вот и сейчас, не сам ли он отдает свою жизнь этому корреспонденту? Мысль о корреспонденте привела его в новую панику, и он с новым ужасом взглянул на кнопку: стоит нажать — и войдет корреспондент.
А может, кнопка как раз и открывает дырку в эту невидимую комнатку?
Нет, он не нажмет эту кнопку! Пусть этот ждет лифта! — злорадно подумал Урбино об интервьюере, ярко представив его себе топчущимся в вестибюле, пахнущего одеколоном, с книгой для автографа под мышкой.
А может, все-таки комнатка? Нажать — не нажать? Он еще раз погладил бильярдную кость кнопки, опасливо и ласково. На выбор… Как же он не понимал, что влекло его в этой игре — вовсе не лобная кость шара, и не зеленое сукно рулетки, и не попытка точно просунуть шар в мошонку лузы… Выбор! Выбор варианта удара. Вот что.
Сон, однако, был не об этом.
Они плыли на катере… Два молодых подтянутых морских офицера, капитан и лейтенант, сопровождали его. Он их впервые в жизни видел. Похоже, что и они его. Во всяком случае, капитан разглядывал его как-то пристально. На катере было полно и других людей, мужчин и женщин среднего возраста и общего выражения лица. Они плыли группой, массовкой, как новая смена в дом отдыха или санаторий. Все стояли, только они втроем сидели.
За что такая честь? Под арестом он, что ли?.. Вдруг стало ясно, что капитан — врач и что везут его лечиться. Однако капитан не задавал никаких вопросов, а Урбино так же молча подчинялся. О чем-то своем они изредка переговаривались с лейтенантом. Капитан даже взял лейтенанта за руку и так, молча и ласково, продолжительно подержал. Будто они о чем-то договорились. Тут как раз катер причалил к некому пирсу, и лейтенант легко на него соскочил.
— Какой он милый! — Капитан впервые сказал что-то Урбино.
— Да, очень, — Урбино охотно согласился.
— Я всегда радовался встрече с ним.
Недоумение Урбино возрастало.
— А что со мной?
— Не беспокойтесь. У вас все своё. Зуб сам пройдет.
Какой зуб?!. Тем временем все пассажиры гуськом сходили по трапу. Остались они вдвоем.
— Но вы же меня даже не смотрели!
— Смотрел. У меня свой рентген, — пояснил он.
— Сколько же я вам должен?
— Ничего. Вы же по рекомендации Галины Л.? Значит, вы свой.
«Своё — свой»… И при чем тут Галина Л.?
Урбино ничего не понимал. Откуда они знали? Хотя чаще других он теперь вспоминал эту прошедшую мимо его жизни женщину, мимо его жен, детей, страстей… Будто она его ждала — оказалось, промчалась. Кто мимо кого?
Оставалось только сойти по трапу.
— И куда мне теперь?
— Возьмете такси. Или рикшу. Тут близко. Мне пора на прием.
Урбино все еще мялся.
— У вас все свое и само пройдет, — еще раз повторил капитан, подымаясь.
Было ясно, что разговор окончен.
И Урбино проснулся в недоумении, чтобы снова увидеть проклятую кнопку. Теперь она походила на зуб. Такой здоровый, казалось бы, а беспокоит. Почему всегда так страстно тянет давить на больной зуб?.. И Урбино постараться снова уснуть, чтобы увидеть более славный, хотя и не менее странный сон.
Герцогиня-мать и покойница-жена, красавица в индийском сари, лепили вместе пирог.
«А что, я согласна. Пусть у него там будет свой кабинет», — сказала мать-жена хором, обе светло улыбаясь.
Ему и раньше казалось, что дверца под столом. Чуланчик на чердаке, в углу, под косяком крыши. Хранилище строительного мусора с дохлыми детскими игрушками — чем не описание прозы?
Оказалось вдруг пусто, чисто, просторно и светло. Свет шел ниоткуда. Посередине стол и стул, не стул, а табурет, и стол был как раз с той утраченной пишущей машинкой и стопой бумаги. Эта подчеркнутая центральность рабочего места его раздражила, как неуместная забота о недописанном романе. Урбино сердито осмотрелся. Все было так же пусто, кроме большой кучи в углу. Будто туда все тщательно смели, как мусор. Она стекала такой осыпью, как в складе старьевщика. Чего тут только не было!
Свитера и куртки, зонты и трости, кашне и кепки, береты и перчатки, блокноты и записные книжки, часы и очки, бумажники (пустые) и кошельки (с монетками разных стран), браслеты и амулеты, портсигары и зажигалки, ножи и ножики, четки и цепочки, брелки и перстни, несколько любимых книг… — все, что было им потеряно или украдено у него, было здесь радостно найдено. Никогда не думал, что он такой барахольщик: хватило бы на блошиный рынок маленького городка, — каждая вещь будила воспоминание об утрате, и ничто не пугало, пока в самом низу этой сладкой кучи не нашел он отцовскую бритву. Она была в галстуке. Галстук!!!
Развинтил бритву, подул — она издала печальный звук какого-то восточного инструмента — ну да, он слышал такой в Греции, в армянском ресторанчике, где они были вместе с Дикой, она еще так радовалась какой-то восточной тряпке, что приобрела за бесценок (бесценной она и была! — вот почему приснилась ему сегодня в сари…). Галстук был последним подарком Дики. Хэнд мэйд, разрисованный круглыми очочками. Закругленные заушины очень хорошо смотрелись… Он забыл его у Дики как раз в пылу последней ссоры, ровно перед ее гибелью в зоопарке. Очень скучал по нему.
Но не возвращаться же за ним было… Было розовое весеннее утро после похорон, дети гоняли пустую банку на пыльном, подсохшем пустыре, скинув свои разноцветные курточки, над ними кружили птицы и галдели, как болельщики. Дул ветер. И ветер, и пыль, и дети, и птицы… На заборе было черной краской размашисто начертано странное слово BIRDY. Неграмотный фанат гольфа? Тогда должно было бы быть Вirdie. Птичка или «птично» (как ветрено)? Такого слова в английском нет. Может, кто-то так звал свою любимую? как он звал свою Дикой… Но Дики уже не было. Остались только стишки…
А ведь я тогда хотел написать дюжину рассказов во всех английских грамматических временах!..
Ему стало холодно, будто ветром подуло. Хотя дуть было неоткуда, окон в комнате не было, стены были гладкими, как лысина. Он натянул на себя свой любимый исландский свитер, забытый когда-то в отеле, из окна которого так хорошо был виден Страсбургский собор, надел на палец перстень, подаренный когда-то Дикой и потерянный в неком портовом кабаке, машинально прихватил из кучи галстук и книжку и прошел к столу. Сел.
В машинку была уже вставлена страница с крупно напечатанным заголовком
Противно стало, что так долго, так длинно, так всю жизнь его не написал, этот роман. Вон же он весь свален в углу в кучу — пиши, не хочу! Напиши просто историю каждого предмета — его обретения, его потери… и вовсе не надо расставлять их хронологически, наоборот, даже лучше, в непоследовательности воспоминания… что, солнце выглянуло? снег выпал? лошадка проехала? бубенцы прозвенели? когда дело было?!
Важно, как ноздри раздуваются от этого лошадкиного запаха! Что же ты не пишешь, старый козел?.. Перетерпел.
Тут Урбино похлопывает по толстой стопке пустой бумаги, выдергивает с ненавистью лист из непишущей машинки. Лист усмехнулся, сохранив годами закрепленный изгиб.
- Лист усмехнулся в поисках названья,
- С насмешкой эпигрфа впереди.
- О, моя юность, где те упованья,
- Что текст так прост, что только лишь войди?
- Легко сказать «в начале было Слово»,
- Но было оно первым, как ни будь.
- «Мороз и солнце» — как это здорово,
- Но это и сурово, не забудь.
Тут Урбино комкает и перечеркивает стихотворение. Ему надо всего лишь описать историю каждого вновь обретенного предмета. Но какой из них будет первым? Бритва отца? Нет, рано. Слишком сильно, если об отце… Тогда о свитере. Раскрывает прихваченную из кучи книгу. Как назло это «Робинзон Крузо» в детском, первом издании. Он слишком хорошо знает, какое место он хотел бы перечитать: как тот перетаскивает необходимые вещи с затонувшего корабля. Впрочем, и в его жизни как-то раз случился затонувший корабль… Урбино провел на нем, помнится, некоторое время… Занехотелось и вспоминать. Эта прелесть внезапного робинзоновского обогащения уже не привлекает Урбино, глядя на обретенную так внезапно кучу. Издали она смотрится, как макет незаконченного собора Гауди.
Урбино бросает взгляд в другой угол и видит там совсем крошечную кучку.
Непонятно почему, но она сразу внушает ужас. Но легче преодолеть этот ужас, чем ударить по запыленной клавише. Урбино решительно подымается с рабочего места, направляясь в этот сумрачный угол…
Там лежат две авторучки, еще поршневые, любопытный дизайн… Их он стащил из кабинета папы, они уже тогда были устаревшего образца и не действовали. Бутылка со спиртом… ее он утащил у тетушки для своего старшего брата, уже испытывавшего интерес к алкоголю (тетушке же спирт был почти ни к чему: она использовала его по ложке в год, чтобы запалить рождественскую шарлотку). Тетушка тогда ее обыскалась, скверный Урбинчик ее и «нашел», пропащую бутылку, чем всех необыкновенно порадовал. Несколько старых купюр, интересных теперь разве для коллекционера: две он точно помнил, потому что стащил их у того же старшего брата. А вот эти две, более позднего образца?? Как не хотел бы Урбино этого вспоминать! Ими выручила его одна бедная девушка, когда он проигрался. Отдала все, что было, все, что заработала. Он обещал вернуть и избежал следующих встреч. Какой позор! Как же он умудрился так навсегда это забыть… О, как бы он хотел сейчас возместить ей все сторицей! Какая тут «сторица», когда она его любила… хоть застрелись.
Как по заказу, в той же кучке, под купюрами, обнаружился и револьвер дядюшки графа Варази, приезжавшего к ним в поместье с какой-то войны на побывку, в чемодане которого маленький Урбино и порылся, когда дома никого не было. Чемодан был пуст: лишь подтяжки, щетки для волос (дядюшка был лыс) и эполет (почему-то один), тяжеленький сверток… в чистенькую портянку был завернут револьвер! Он был заряжен. Особенно восхитили Урбинчика эти бронзовые кружочки с маленькой пуговкой в центре. Он прицелился в свое отражение в зеркале, закрыл глаза и нажал на спуск — выстрела не произошло. Он что-то отжал, барабан освободился, и он с особым наслаждением покрутил его, вслушиваясь в тикающие щелчки. Только одно отверстие в барабане и было пусто. «Так я впервые сыграл в русскую рулетку», — сообразил сейчас старик Урбино. А тогда скверный Урбинчик не мог удержаться, чтобы не похвастаться оружием перед одноклассниками. Но и тут Ангел-хранитель оказался на месте: он никого не подстрелил. «Какой же я неблагодарный мерзавец! — думал теперь старый Урбино. — Кнопки струсил…» Он вспомнил, как граф Варази до смерти испугался, обнаружив пропажу и думая, что утратил оружие сам. Скандал был куда грозней, чем из-за спирта. И опять находчивый Урбинчик вовремя подсунул револьвер на такое место, чтобы дядя Варази сам его нашел.
Подлость. Но это было все, что он сам украл за всю свою некороткую жизнь. Все ли?.. Какие уж тут воры! Крохотная кучка перевешивала великую. Особенно те две девочкины купюры. Он вдруг вспомнил ее глазки — маленькие, очень черные и удивительно пушистые — цветочки-бархатцы.
Револьвер и сейчас был в отличном боевом состоянии, будто и времени не прошло. Урбино вставил его в рот, лизнул. «Русский поцелуй…» — усмехнулся криво. Но нажать на спуск было не легче, чем на пресловутую кнопку.
Уже легче стало нажать на клавишу пишущей машинки. Урбино решительно вернулся на рабочее место, решительно потянулся к стопе бумаги, чтобы начать хотя бы с титульного листа, хотя и считал это признаком полной если не графомании, то импотенции. Решительно вставил чистый лист, и, пока он его вкручивал, сначала вылезло имя автора, потом название романа, причем вместе с эпиграфом. И Э. По, и китаец были там. Оба. По — еще куда ни шло. Но китаец был про приснившуюся философу бабочку. Какая пошлость! — возмутился Урбино и с треском выдернул лист.
Потянулся за следующим. Вставил. Провернул каретку.
Любопытство уже перевешивало страх. Он щелкнул кареткой, как барабаном револьвера.
Предмет первый. РЕВОЛЬВЕР.
Предмет второй…
Дальше все шло по списку, как опись утрат. Все, до последнего колечка.
Дойдя до исландского свитера, он даже пощупал его на себе, чтобы убедиться.
Свитер как свитер. Очень толстый, заведомо теплый. Урбино знобило.
Он не помнил про Оглавление. Когда же он все это составил?!
Страница вывернулась из каретки на главке «Любимые шведские очки».
Они были круглые, как у Джойса. Он забыл их на столике в поезде как раз вместе с книгой Джойса, которого силился читать и чуть не проспал свою остановку.
Содержание романа оказалось столь обширным, что оглавление не уместилось на одной странице. Уже машинально Урбино потянулся за следующей.
Нелепая страница! Там была всего лишь одна строчка:
Предмет последний. БРИТВА ОТЦА.
Он осторожно бросил взгляд на стопку… Первая страница была уже написана и так и называлась —«Револьвер». Урбино щелчком, как колоду карт, как ногтем по всем клавишам рояля, прошерстил целиком стопку — все страницы казались заполненными.
И он сразу заглянул в последнюю, и это была «Бритва отца».
Там тоже была всего одна строчка:
«Она лежит у тебя в комнате, там же, куда ты положил ее в последний раз».
Он взглянул на кучу в углу — ее не было. Взглянул в другой угол, где сохранялось то, о чем он постарался забыть, — там все оставалось на месте.
Он давно знал, что все описанное исчезает из жизни точно так, как и из времени.
«Раз это сборище утерянных вещей окончательно исчезло, значит, и роман написан».
Урбино уже ничему не удивлялся. Да, это так. В последнее время он никогда не видит того, что у него перед глазами. «Где соль?» — обыщет все, а она у него прямо под носом.
А именно там, где и была, куда он и посмотрел с самого начала, в первый раз.
«Я еще не сумасшедший, — твердо сказал себе Урбино Ваноски. — Раз бритва нашлась, то и роман, выходит, написан. А если роман написан, то бритва дома и лежит. Меня ждет корреспондент. Могу объявить ему об окончании романа. А чтобы убедиться в этом, надо, для начала, проверить, что бритва и впрямь на своем месте!»
И, утрамбовав стопку рукописи, прочно зажав ее под мышкой, он двинул к выходу.
Выхода не было. Они были ровны и гладки, все четыре стены.
Шаря повсюду ошалелым взглядом, он вдруг увидел кнопку. Она была в точь такой, как у него над кроватью, но он был не в силах до нее дотянуться.
Допрыгнуть ему тоже не удалось. Он лишь упал и сильно подвернул ногу, пытаясь ухватить рассыпающуюся рукопись. О, как он это всю жизнь ненавидел, соскользнувшую и рассыпавшуюся рукопись! Каким образом умудрялись перемешаться все ее страницы!.. Он, ползком, собрал эту медузу и кое-как добрался до стола. Голый стол: пишущая машинка, галстук и револьвер, — какая, однако, композиция!
Урбино плюхнул стопку на то место, где она только что лежала.
Ему стало обидно, что он так ничего и не написал. «Формула трещины» был одним из любимых последних не написанных им рассказов. Вот тот момент, когда приспело! — вдохновился Урбино. Поднял каретку, чтобы крупно отпечатать заглавие, — стопор не сработал, пришлось придерживать клавишу и печатать одним пальцем одной руки
Буква Щ отвалилась. Редкая буква, а как оказывается нужна, когда ее нет! За неупотребимостью… усталость металла… Металл устает, не то что буква.
Изо всех сил припоминал Урбино рассказ. Там всего лишь и произошло, что два человека, назначив друг другу свидание и придя точно в условленное место, прошли, однако, мимо друг друга во времени. В пространстве образовалась трещина, и туда провалился трамвай, в котором ехали в то же самое время отец героя с любовницей.
Трамвай упал в канал и тут же затонул вместе с пассажирами. Только двое и спаслись, поместившись в пузырьке воздуха в уголке трамвая, торчащего над поверхностью воды: любовница сошла с ума, а отцу герой оказался обязан своим рождением. И вот герой задается вопросом: кто же он? О, такой рассказ стоило написать! И вот, Ща…
В самом начертании буквы таился весь смысл. Урбино пропустил букву, чтобы позже вписать от руки. Раздался легкий треск, трещина поползла по стене, как бы прописывая пропавшее Щ, причем началось все с хвостика, которым, по идее, буква заканчивается, но все более размашисто и с нарастающим треском стали разверзаться и три ее параллели.
Урбино испугался и стал прицеливаться из револьвера в кнопку. «Не, не попаду», — трезво подумал он, опираясь на стул. Спинки не было — табуретка! С нее я дотянусь.
Револьвер или табуретка? — вот выбор! — усмехнулся он веселой улыбкой висельника. И решительно проследовал в свой позорный угол, чтобы положить револьвер на место. Однако, осуществив выбор, он еще постоял в этом углу в задумчивости. Усмехнулся, осторожно, как ребеночка, завернул оружие в галстук и уложил на краденые купюры, вздохнул… и прихватил тетушкину бутылку. Отхлебнул. Неразведенный спирт взорвался в нем, заполнив грудь пламенем, а душу плавно приближающимся блаженством.
Ему хватило теперь сил подволочь табуретку под кнопку и вскарабкаться на нее. Рука протянулась к кнопке — теперь он легко доставал. Но все еще медлил. Обнаружил, что в левой — крепко сжимает бутылку. «Хлебнуть до или после?» — подумал он, удивляясь ясности такой мысли. «Однако после может оказаться поздно», — ухмыльнулся он, чуть покачиваясь на табуретке. Или это табуретка покачивалась?
Ноги будто опустели — табуретку он ощущал больше частью своего тела, чем ноги. Темнеть стало как-то неожиданно, с полу. Оттуда поднимался не то дым, не то туман.
Вот он скрыл табуретку, а вот и ботинки исчезли. Урбино уже не понимал, что у него под ногами и на какой высоте он находится. А если так, то ухватиться уже можно было только за кнопку. А как за нее ухватишься? Ее можно было только нажать: либо это единственный выход, либо никакого.
«Хлебнуть или нажать? Надо сделать это одновременно!» — это было ослепительное решение.
И так, поднеся ко рту бутылку, как дуло револьвера, он коснулся кнопки и лизнул горлышко. Ожог показался уже приятным, как поцелуй, и он нажал ЕЕ.
«Это был всего лишь выключатель», — успел подумать он в тот миг, как нажимал и как тьма охватила его перед тем, как стать всепоглощающим светом.
…И это была музыка. Музыка охватила его, как молчание, как свет, потом, как шум и звон… но язык не слушался его. Он пошевелил его остатком, как обрубком.
— Эври…ка! — как бы вскричал он, бросаясь в объятия молчания и света.
— Живучий, бандит! — поощрительно сказал Ангел-Хранитель Ангелу Имени.
— По имени он скорее не столько бандит, сколько воин. Последнюю битву он все-таки выиграл.
— Не столько выиграл, сколько не проиграл.
— Ты говоришь так, будто это была партия на бильярде.
— Может быть. Что, «Вид неба Трои» так и висит у него над кроватью?
— А куда он… … денется?!
— А ты знаешь, я как-то привык к нему… — молча сказали друг другу капитан и лейтенант.
— Мог бы еще потянуть…
— Да, он хотел написать все семь смертных грехов…
— Не потянул.
— Как ты думаешь, чего ему не хватило?
— Некоторых он не знал, а некоторых не понял.
— Он застрял на романе «Диагноз».
— О чем это?
— Как автор охотится за словом, а слово охотится за ним. Слово это и оказывается смертельным диагнозом.
— И что за слово?
— Диэнцефальный синдром.
— Какая чушь! Откуда он взял? Такого диагноза не существует. В него эти лепилы сваливают все, что им непонятно. Что, от этого самовнушения он и того?
— А как бы вы определили?
— Гордыня! смешанного генеза.
— Да… Он же был немножко поляк.
— При чем тут поляк??
— Поляки говорят: нет черта страшнее, чем тот, который верит в Бога.
— Неплохо сказано. Я всегда считал, что острое словцо освобождает от правды.
— Да, горе тому, через кого проходит соблазн.
— Все равно на черта он тоже не тянет…
— А ты уверен, что он вообще был способен различить ангела и черта?
— Людям трудно: приучили их к нимбу и крыльям, рогам и копытам — а где их сейчас достанешь?
— Да не ругай ты себя так! Сколько раз ты его спасал?
— Не считал. Потом это не я, а ты. Я только следил за соответствием имени и судьбы.
— До сержанта он дослужился…
— Да, он уже был готов ко всему.
— Кто нам теперь достанется? Опять рядовой, необученный, негодный?..
— Вряд ли нас определят в ту же часть.
— А жаль, мы неплохо сработались.
— Ну тогда прощай… — Капитан и лейтенант крепко пожали друг другу руки.
— А может, все-таки ничья?
— Ты думаешь, его оставят на сверхсрочную?
— Судья разберется.
— Ну тогда, может быть, еще
Постскриптум
«Я единственный человек в мире, который мог бы пролить некоторый свет на загадочную кончину Урбино Ваноски», — заявил я в самом начале. И был не прав.
Темно.
Конечно, я пришел к нему в назначенный день и час, точно по договоренности. На мой звонок он не откликался. Протоптавшись в холле около часа, я рискнул подняться и постучать — ответа не последовало, толкнул дверь… Она была не заперта, а комната пуста и удивляла своей прибранностью. Койка была строго, даже как-то по-армейски, заправлена. На подушке лежала накрахмаленная рубашка с весьма необычным галстуком и бритва «жиллетт». Это была как бы голова. Телом была машинопись романа «Исчезновение предметов». На месте кнопки зияла дыра.
Я нагнулся заглянуть: чернота ощущалась сквозной и бесконечной. Абсолютная тьма. Человек бы туда не пролез. Во всяком случае, я не решился просунуть туда ни руку, ни даже палец.
Темно. После него остались только книги и черная дыра. Как это у него где-то сказано про литературу как про наиболее безотходное производство? «Горстка праха в костре тщеславия…» — кажется, так. Где-то затерялся еще и сын… под вопросом. От Дики или от Лили? От кого еще? Ничего, появится наследство — объявится. Звал он его как-то странно, как собачку, — Бибо.
Я сграбастал рукопись, без колебаний забрал и галстук, поколебавшись, прихватил и бритву. Поискал глазами фотографию с троянским облаком — ее не было.
Но темный, невыцветший прямоугольник обоев под ней (из-под нее?) оставался.
С кнопкой было проще и сложнее. Хозяин отельчика оказался милым человеком и даже читателем Ваноски. Он и установил эту кнопку вместе с вентилятором и вытяжкой, чтобы Урбино хоть как-то проветривался. Только это не его дыра! он и не думал ничего размонтировать!
«После каждого приличного автора должна остаться неопубликованная рукопись», — цитирую Ваноски из нашей единственной (оказалось, последней) беседы.
Я выступил открывателем и публикатором «Исчезновения предметов», с чего и началась моя успешная издательская карьера.
Э.Т-Б.
Ирина Сурат
Между текстом и жизнью (Формула трещины)
Книга, которую вы держите в руках, рождалась без малого 40 лет — из «Предисловия переводчика» (1971) и постскриптума к нему (2008) мы узнаем всю хронологию и географию этого странного, ни на что не похожего текста, которого Битов, по его уверениям, вовсе не писал, а только переводил какую-то попавшуюся ему в юности, в геологической партии, а затем потерянную, никому не известную книжку, не найденную потом даже в Библиотеке Конгресса, переводил как будто с английского, не зная автора, не глядя в оригинал, а лишь воссоздавая по смутной памяти некоторые рассказы из нее, «как переводят не тексты, а именно переводные картинки. Не без домысла, конечно…». Вся эта хитроумная муть опровергает сама себя (имя неизвестного автора названо в самом начале — Э. Тайрд-Боффин, «усталый», значит «исследователь»), зато с ее помощью Битов успешно решает одну из своих писательских задач — полностью снимает с себя ответственность за эти сюжеты и этих героев, отводит всякие подозрения в личной причастности к ним. Они выплывают из беспамятства, из глубокого сна — тем ярче на этом размытом фоне сами новеллы-сны, отделенные от автора и ему неподвластные.
В отличие от основного корпуса прозы Битова, написанной от первого лица, в «Преподавателе симметрии» мы вовлекаемся в сложную нарративную тактику — по ходу выясняется, что кроме неизвестного или забытого английского автора у этих историй есть еще и рассказчик, он же герой, писатель-прозаик Урбино Ваноски, он же поэт Рис Воконаби, и большая часть «переведенного» Битовым текста взята из его прозаических и поэтических книг. Сложная, многослойная конструкция «Преподавателя…» держится на одной оси: перед нами проходит жизнь героя-писателя, со всем, что в ней случилось и что могло случиться, с тем, что он написал или не написал, а только задумал, со всеми сюжетами-поворотами его судьбы, от первой несостоявшейся любви до самой смерти. И даже над посмертной его судьбой слегка приподнята завеса — на последних страницах, в диалоге двух ангелов после таинственного исчезновения героя из пределов здешнего бытия.
В предисловии автор подсказывает, что эту книгу следует читать не как «набор историй», а как роман. И в самом деле, перед нами причудливо скроенный из отдельных частей роман, то есть законченное повествование о жизни главного героя. Мы уже читали у Битова подобные романы, такое композиционное мышление нам знакомо по прежним его сочинениям — были уже и «роман-пунктир» («Улетающий Монахов») и «роман-странствие» («Оглашенные»), и вот теперь перед нами «роман-эхо», в котором звуковыми волнами от начала к концу распространяется и нарастает связь всего со всем.
Семь историй, составляющих «Преподавателя симметрии», столь различны по материалу и стилю, что порою не верится, что написаны они одной писательской рукой. Да и могло ли быть иначе, если между соседствующими в романе частями текста протекло 37 лет авторской жизни! Таков диапазон стиля Битова и таков его писательский путь, пройденный от созданной, кажется, раньше других новеллы с непроизносимым названием «О — цифра или буква?» до финального во всех смыслах рассказа «Экстренный вызов» или, в английском варианте, «Dooms day» — «Судный день». Что же обеспечивает единство этому «набору» разнородных «историй»? Общая конструкция, сцепления, расходящееся эхо деталей, единый герой, он же автор большей части вошедших в роман рассказов и стихов, его судьба, но главное — мощная затекстовая сила, которую иначе не назовешь как силою мысли. Это мысль автора, Андрея Битова, о судьбе его героя-двойника, о собственной жизни, о жизни вообще. Мысль — главная движущая сила творчества Битова, эта мысль узнаваемо и неизменно проступает сквозь любые нарративные оболочки, сквозь меняющиеся стили битовской прозы.
Битов любит повторять, что всю жизнь пишет одну книгу — эта важная для него метафора призвана помочь читателю воспринимать и понимать всё, им написанное так, как хотел бы автор, — как цельный и связный текст. Но в случае с «Преподавателем симметрии» метафора вывернулась наизнанку и стала фактом: эту небольшую книжку он действительно писал чуть не целую жизнь; замысел, судя по всему, менялся, но теперь, кажется, доведен до конца — что еще можно добавить к рассказу о старом человеке, похожем на «ветхий пепельный кокон» после того, как он нажал наконец на ту самую кнопку, «круглую, гладкую, белую», которую в самом начале книги, в первой новелле, на первых ее страницах, разглядывает в недоумении пришедший к герою корреспондент?
Всё дело в том, что автору самому надо было пройти свой путь для того, чтобы состоялся сверхсюжет «Преподавателя симметрии»; как видно, ему потребовалось сверхусилие едва ли не целой жизни, чтобы осуществить этот игровой на первый взгляд замысел книги о таинственной и неумолимой связи текста и судьбы. Так и читателю потребуется труд, потребуется особое напряжение внимания, чтобы удержать, воспринять и осмыслить неочевидную целостность романа.
Те, кто следит за творчеством Андрея Битова, не могли пройти мимо публикации в 1987 году в журнале «Юность» трех новелл и начала незавершенной четвертой из объявленной книги «Преподаватель симметрии». Но сам автор как будто прятал 20 лет эти тексты и, лишь однажды включив их в сборник,[46] впоследствии не перепечатывал, в отличие от других своих повестей, рассказов, романов. В обширном битоведении, российском и зарубежном, «Преподаватель…» почти не упоминался, в попытках критиков выстроить битовский творческий путь ему не находилось места.[47]
И правда, что было делать с сочинением, о котором сам автор, так много о себе думающий и говорящий, ни словечка нам не выдал, не пояснил, не намекнул, — оберег его от глаз как что-то заветное? Только теперь, при первой публикации полного текста, мы можем видеть, каково место трех старых новелл, вместе с четырьмя новыми, в общей структуре романа.
Структура эта трехчастна — в ней есть начало, середина и конец. «Вид неба Трои» (Future in the Past) — начало романа и начало жизни Урбино Ваноски, главная история его юности, в которой заложена матрица дальнейшего пути. Сам сюжет развернут с конца, и в нем сразу дает себя знать особая мера условности, но при этой условности мало найдется таких открыто нервных, местами раскаленных текстов во всей интеллектуально-исповедальной прозе Битова. Старый Урбино сам рассказывает эту историю, и суть его рассказа можно сформулировать просто: он осознает и переживает невозможность любить как ключевую проблему собственной жизни.
Название рассказу дает фотография — «Вид неба Трои», «именно той Трои, то небо», то ли потому, что небо всегда одно и то же, то ли потому, что времени просто нет. Метафизика этого образа, как вечность, простирается над всем. Другая фотография завязывает сюжет и гонит героя по кругам его наваждений, на поиск «женщины всей жизни или самой судьбы». Обе фотографии — запечатленность невозможного, на одной — пустота неба, на другой — морок, мираж, отнимающий у героя настоящее, его реальное счастье, его Дику. В пересказе сюжета выходит простая история о журавле в небе и синице в руке, но у Битова другая история — о несовпадении героя во времени с чем-то главным, несовпадении чуть-чуть, на какой-то миг — тот самый миг счастья, которого герой не узнал, когда оно было, но о котором узнал потом: «И теперь, через полвека, не нуждаясь ни в чем, кроме покоя, я полагаю, что счастье все-таки есть и бывает. Потому что — оно таки было! Было это бесконечное время за конспектами в комнате Эвридики». Но выясняется это уже после ее смерти.
«Я уже почти любил! — судьба отняла. <…> Был! у меня все время был выход — любить». Неспособность или невозможность любить оборачивается почти убийством, величайшей виной перед нею и перед собой, потому что жертв всегда две, погибают оба, только Дика — мгновенно, а он — умирает заживо, и Тайрд-Боффин, искавший его могилу, «нашел! не могилу, а самого и живого! Но вот живого ли? Нашел, чтобы стынуть от соседства этого минус-человека…».
Жить — значит любить, писать — значит не жить и не любить. Урбино Ваноски, писатель, так страшно переживает эту обреченность, так всецело приносит эту жертву, такими горячими, битовскими словами о ней говорит, что старательно выстроенная автором цепочка посредников-рассказчиков плавится, распадается, сделанный по усложненному нарративному замыслу текст переходит в прямую исповедь: «А я не помню, что я написал, а что прожил… Да я и не понимал никогда, почему это отдельно. Может быть, вы правы, и я писатель… Несчастное существо! <…> Счастливы только другие люди: они трудятся, любят, рожают, умирают. Эти и умереть не могут. Они на это неспособны. Они, как актеры, только играют всю жизнь одну роль: самих себя. Для других. Их жизнь им не принадлежит. Это рабы людей, рабы любящих их. Они не умеют любить, как монахи не умеют верить. Если любить и верить, то зачем писать или молиться? Обнимешь живую женщину — а это образ, потянешься к Богу — а это слова, припадешь к земле — а это родина. <…> Я всегда мечтал только об одном: бросить писать, начать жить. О, я уже мог! и тогда бы я больше ни строчки не написал. С великим удовольствием, к превеликому счастью. Я уже почти любил! — судьба отняла».
Любить — единственный выход, но этого выхода нет у писателя. Текст вместо жизни — вот ключевая проблема Битова, и ей соответствует тема отражений в «Преподавателе…» — ключевая тема фотографий и зеркал. Всё дело в них — витрина, отраженная в фотографии, и отраженная в ней бледная тень женщины («Бледнее самого неконтрастного отпечатка было ее лицо!»), и ее отражение на отражении лица героя-рассказчика — так убивается жизнь, так она превращается в морок бесконечного поиска и в морок писательства. Отражения мутны и зыбки, они множат сами себя — так устроен приснившийся Урбино зеркальный телескоп: «Он преградил мне дорогу. Я стал карабкаться по его фермам, соскользнул по некоей лесенке и уперся в зеркало. В нем отражалась все та же бухта, тот же берег, то же море, но товарищи мои уже уходили вдаль по берегу. Я понял, что надо действительно спешить, повернулся от зеркала, ища проход, и опять наткнулся на зеркало. Я бегал, ища выход, — всюду были зеркала, всюду я на них натыкался, мечась, пока не осознал с ужасом, что кручусь на одном месте, ограненный зеркалами, замурованный в зеркальную призму…»
Чем не образ писательства? — вообще всякого, но битовского в особенности, образ его особенного писательского дара, способного видеть мир только отраженным в себе самом… Никакой апологии творчества мы у Битова не встретим — лишь обреченность, приговоренность к слову, к отражению в себе всего и вся. Стоит ли жизни этот дар? Стоит ли он любви?
Урбино Ваноски — писатель изысканный и разнообразный. В первую часть романа включены два рассказа из его книги «Муха на корабле» — «О — цифра или буква?» (Freud’s Family Doctor) и «В конце предложения» (The Talking Ear), два также непохожих друг на друга рассказа, как битовская проза семидесятых не похожа на его позднюю эссеистику и прозу.
В первой новелле все просто как дважды два: встречаются два человека, и весь сюжет помещен между ними, хотя сюжета, собственно, и нет — внешне ничего не происходит от появления Гумми до его гибели. Сюжет любви-нелюбви очищен от частностей и сведен к голой сути — встречаются не мужчина и женщина, а человек и человек, и речь идет о любви вообще, о той, что не связана с плотью, о любви «в принципе», как говорит себе характерный мыслящий битовский герой, доктор Давин — ученый-специалист по человеческой психике. Вечная история: один любит, а другой нет, и этот другой всё понимает, во всем отдает себе отчет, и даже пытается любить, и уже почти любит, а все-таки не может. А Гумми то ли слабоумный, то ли и вправду свалился с Луны: он умеет летать, красиво колоть дрова, напевая странные песенки, и любить — больше ничего. Давин «глядел на Гумми с восторгом естествоиспытателя: такой способности к любви он еще не видал ни в ком».
Что знают о любви герои других битовских романов? — вот о чем вспоминаешь, читая историю простодушного Гумми. И у Левы Одоевцева («Пушкинский Дом»), и у Монахова «что-то с любовью…», чего-то главного им не хватает, они про себя это знают — и не знают, не могут додумать до конца. Доктор Давин в самопознании заходит дальше них, но это лишь «умножает скорбь» — «Давину вдруг показалось, что надо успеть любить, потому что… такого… скоро… никогда больше… не будет». Сердце его то открывается, то захлопывает створки, мир то расцветает, то тускнеет, фотография невесты Джой то сияет отраженным светом любви, излучаемой Гумми, то меркнет опять.
Мыслящий герой, умный собеседник — доктор Д. («Птицы»), доктор Давин, Павел Петрович («Человек в пейзаже»), долгие разговоры о человеке и устройстве мира… Все это непременно в интеллектуальной прозе Битова, мыслить для его героев так же неизбежно и так же трудно, как писать для писателя. И также несовместимо с любовью. Давин обречен мыслить и, как Урбино Ваноски, обречен не любить. Битов (а точнее — писатель Урбино Ваноски) эти вещи сталкивает наглядно и окончательно в сцене, когда Гумми, прервав сложные размышления доктора, приносит ему велосипедный руль — отвергнутый дар любви.
И вновь невозможность любить почти равна убийству. И вновь гибнут оба, хотя доктор остается жить. Но — «ужас разума, треск сознания, отчаяние потерпевшего кораблекрушение посреди океана…» Что-то безвозвратно погибло в нем со смертью Гумми. В его «тяжелейшей депрессии» проступает тема веры — выходит, что притча еще и о вере, потому что любовь и вера, по сути, одно. «Мне-то вы верите, вы в меня — не верите», — говорил ему Гумми, и вот теперь, после его смертельного полета, не доступного никаким объяснениям, доктору приходится верить, но мозг его не может вынести этого. Тут и всплывает в рассказе сюжетно не мотивированная история Туринской плащаницы, и с нею тема веры выходит на поверхность в самом ее серьезном, радикальном смысле — доктор теперь окончательно не верит, и Гумми, инопланетное чудо любви, превращается для него в психиатрический синдром.
Второй рассказ Урбино из книги «Муха на корабле» — это русский сюжет, русская тема Битова, передоверенная герою, а им воспринятая от еще одного рассказчика, русского человека Антона, который в свою очередь пытается рассказать о России через судьбу своего друга Тишкина. Опять отражения, призмы, сложная система рассказчиков, благодаря которой писатель Урбино Ваноски, а с ним и читатель Андрея Битова видят Россию со стороны. Это единственный из всех рассказов «Преподавателя симметрии», сюжет которого вписан в поток конкретно-исторического времени, это Россия в XX веке, а точнее — в первой его трети (Урбино познакомился с Антоном в знаменательном 1913 году, а погиб Антон в 1932-м). Монолог о России, переходящий в диалог, затем в рассказ — «умом Россию не понять», не понять ее особого времени, которое проваливается в трещины, ее пространства, развешанного, как непомерная простыня на гвоздях формулировок («Если тюрьма — это попытка человека заменить пространство временем, то Россия — это попытка Господа заменить время пространством!» — узнаваемая афористика Битова)… Но Урбино хочет понять и для того следит за судьбой героя своего русского сюжета — Тишкина, ученого-самородка, конструктора и естествоиспытателя (начал с бомбы), почти Менделеева, почти Эйнштейна, автора «теории всемирной симметрии» и «всемирной теории дурноты» и «некой теории времени», влюбленного в науку не меньше, чем в свою русскую красавицу, голосистую Маню Величкину и создавшего вместо ракеты для полета на Луну самогонный аппарат… Урбино следит за его судьбой, а Битов-переводчик ему подсвистывает, то и дело внедряется в текст, пытаясь пояснить непереводимое русское… История Тишкина кончается ничем, потому что в России всё начинается и ничего не кончается, потому что «у русских не может быть сюжета! У них всё еще судьба…».
Центральная часть романа — новелла «Забывчивое слово» (A Couple of Coffins from a Cup of Coffee) и сопровождающие ее стихи и проза героя. Новелла предваряется предисловием переводчика о сюжете вообще, русской бессюжетности и европейской сюжетности, и тут-то мы находим помощь, совет по чтению — «понимать сюжет как некий конечный продукт опыта — понимания конструкции жизни». Именно в этой новелле проступает сюжет всей книги и обнажается ее конструкция как «конечный продукт опыта».
После гибели Дики, которую он так и не успел полюбить, двадцатисемилетней Урбино, поменяв внешность и имя, став поэтом Рисом Воконаби, начинает жизнь заново и, пытаясь «избавиться от преследовавших его запахов смерти», прибывает на «практически необитаемый» остров, чтобы там в одиночестве изжить свою трагедию. Двадцать семь лет — знаковый возраст в художественной антропологии Битова, лермонтовский возраст смерти, осмысленный им, а точнее — его героем Левой Одоевцевым из «Пушкинского Дома»: «Лева говорит, что люди рождаются и живут непрерывно до двадцати семи лет <…> — и в двадцать семь умирают, к двадцати семи годам непрерывное и безмятежное развитие и накопление опыта приводит к такому количественному накоплению, которое приводит к качественному скачку, к осознанию системы мира, к необратимости жизни. С этого момента, говорит далее Лева, человек начинает «ведать, что творит», и «блаженным» уже больше быть не может. Полное сознание подвигает его на единственные поступки, логическая цепь от которых уже ненарушима, и если хоть раз будет нарушена, то это будет означать духовную гибель».
Именно это, кажется, и происходит с героем романа — на острове он теряет память о погибшей возлюбленной, попадает в одни объятия, потом в другие и, мечась и теряясь между новой любовью и страстью, не умея отличить одно от другого, в конечном счете теряет всё. В рассказе много стихов, русских и английских, сопровождает его поэма Риса Воконаби «Последний случай писем» (Pigeon Post) — все стихи о потерях и смерти. По ходу рассказа Рис все время пытается вспомнить стершееся из памяти какое-то важное слово, а когда, в самом конце, вспоминает его, то становится ясно, что и вспоминать было нечего — слово оказывается нелепым, ничего не значащим и ничего не дающим. На этом цепь потерь обрывается, наступает полное опустошение. «The more we live — / The more we leave. / The more we choose — / The more we loose…» — таков поэтический итог судьбы героя. Но рядом полноценно и полнокровно живут его тексты, как будто компенсируя саму жизнь, — к «Забывчивому слову» примыкают два рассказа из книги У. Ваноски «Бумажный меч», и в них блестяще осуществляется его талант — его ли, или английского писателя Э. Тайрд-Боффина, или русского прозаика Андрея Битова.
«Посмертные записки Тристрам-клуба» (The Inevitability of the Unwritten) — россыпь сюжетов, коллекция возможностей, малая часть которых реализована в новеллах «Преподавателя…», а большая часть нам известна в качестве замыслов не написанных Битовым произведений. Автор как будто освобождается от замыслов, дав нам лишь почувствовать их аромат. Что это — пир воображения или кладбище неродившихся текстов? В этом метасюжете о «неизбежности ненаписанного» уничтожается граница между состоявшимся и несостоявшимся, завершенным и незавершенным: «Так что же такое законченное произведение? — вопрос, так упорно занимавший коллективное сознание нашего Клуба. Произведение — это то, чего не было, а — есть. (Как написанное, так и ненаписанное…)» Литература, как и жизнь, предстает здесь цепью возможностей, но и ненаписанное живет, так же, как неосуществленные жизненные возможности остаются в человеческой судьбе. В случае с Урбино — из этих неосуществленностей она и складывается.
Это особенно остро можно почувствовать, если взглянуть на «Битву при Альфабете» (вторую новеллу из книги У. Ваноски «Бумажный меч») как на дальнюю, а вернее — обратную проекцию судьбы героя романа. Здесь развернута в сюжет метафора двойной жизни художника: король Варфоломей творит и правит в двух параллельных мирах — один мир сверхреален, сотворен им самим в пространстве алфавита и целиком ему подвластен, другой — повседневная семейная реальность — все норовит рассыпаться, развалиться и требует от Варфоломея постоянного участия, ежеминутных усилий. Так и мечется король между работой и домом, там он всемогущ и свободен — здесь временами почти бессилен, там его власть реальна, а в реальном мире — призрачна, и временами все висит на волоске, но трагедии не случается, проблемы в итоге разрешаются легко и счастливо, потому что всё происходящее — рождественская сказка. Так в сюжете поймано счастье, в творчестве и в жизни героя всё состоялось, всё чудесным образом сошлось, дух безмятежной радости витает над финальными сценами, автор и герой играют своими возможностями, всё искрится юмором, читатель восторгается, смеется — но какой контраст между этим лукавым святочным сюжетом, между полнокровным, блистательно придуманным энциклопедическим миром, над которым полновластвует король Варфоломей, — и бессилием и опустошенностью уходящего из жизни Урбино Ваноски, последний день которого описан в последней новелле романа!
В рассказе всё получилось — в жизни Урбино не осталось ничего. Жизнь его без остатка ушла в тексты, поглотилась ими целиком. Текст вместо жизни — вот большой сюжет этой книги как «конечный продукт опыта», вот формула той трещины, куда провалилась судьба героя. Последний день ему назначен, он приговорен к той самой кнопке чьим-то выбором или собственным даром — но именно приговорен, у него выбора нет, это очевидно. Сны его мешаются с явью, подводит память, сквозь бред полураспавшегося сознания он пытается пробиться к тексту, написать не написанный за всю жизнь роман на старой «непишущей машинке», вывести «формулу трещины», как пытался вывести ее Тишкин, ученый самородок из его русского сюжета. Но буква Щ отвалилась — «усталость металла»…
Битов пишет всегда о себе и всегда при этом говорит правду. Вольно или невольно выговоренная правда этой книги состоит в том, что ее герой все написал и все потерял; жизнь его иссякла и завершается на наших глазах. Он уходит не сам — он угадал свой назначенный час, свой персональный Судный день, и просто делает шаг навстречу. Кнопка срабатывает, и Урбино Ваноски исчезает так же таинственно, необъяснимо, как ушел его герой, блаженный Гумми, причастный тайне любви.
Ирина Сурат