Аристономия Акунин Борис
Тьма сказала ему:
– А я-то думаю, чего это Филя такой заботливый, керосинчиком для старика озаботился. Что, брат, не ждал меня так скоро? Я в «хвосте» стоять не люблю. Показал мандат – пропустили, никто не пискнул. А дверь перед уходом я всегда волоском помечаю. Привычка.
Глаза чуть-чуть приобыклись, стал виден силуэт. Правая рука у дяди Володи была вытянута вперед. Сейчас стрельнет, кто тут услышит?
– Не убивайте, – сказал Филипп очень быстро, чтоб опередить выстрел. – Поучить поучите, но жизни не лишайте. Пригожусь я вам, сами знаете.
Только тем, что не растерялся, вовремя правильные слова сказал, от неминучей гибели и спасся.
Дядя Володя помолчал.
– Что ж, сильно сердиться на тебя не буду. Каждый человек обязан о своей пользе думать. Ишь, ловок. Хорошее было местечко, а сыскал… Но поучу крепко. Долго помнить будешь. Я знаю, ты человек смирный, но кобуру отстегни… Вот так. И на пол кинь. Я тоже «дуру» спрячу, на кой она мне?
Чиркнула спичка, осветив крепкие руки, от которых предстояло Филиппу принять муку. Потом загорелась и лампа.
Засучивая рукава, дядя Володя объяснял:
– Рожу я тебе уродовать не стану. Я сначала по почкам пройдусь, по ребрышкам. Ты пока стой смирно, как солдат. Руки по швам. Смирней будешь – меньше достанется. После я тебя на пол покладу и маленько брюхо потопчу. Недельку-другую кровью погадишь, потом заживет. Орать ори, не стесняйся. Тут вокруг никого нет.
От такого разговора Бляхин попятился, вжался в стену.
– Ай, нехорошо, – укорил его дядя Володя. – Предупреждал ведь. Ну, пеняй на себя.
Как подскочит! И пятерней снизу за пах, крепко, да сжал – у Бляхина в глазах почернело, воплем подавился.
Он и сам не понял, как оно случилось. От мученической муки дернул правой рукой, а в ней отвертка, которой папки шевелил. Вошла в мягкое по самую рукоятку. Дядя Володя ойкнул, выругался. И тут – от ужаса, от боли – Филипп стал бить снова, снова, снова, и отвертка послушно втыкалась, как в масло, а слезкинская хватка ослабела, и начал дядя Володя заваливаться, и наконец упал.
Вся правая кисть у Филиппа была красная. Рукав тоже.
Отвертку, всю мокрую, блестящую, он кинул под стол.
Что же это? Как оно получилось-то?
Неизвестно, сколько времени он простоял в омертвении, ничего не соображая. Но дядя Володя лежал неподвижно, снаружи было тихо, и понемногу начало отпускать.
Что теперь? Что делать?
Надо всё тут спалить. Всю сторожку. Это непременно.
Формуляр!
Взял со стола лампу, посветил в дыру, куда свалился фонарь. Своя папка лежала поверх других. Филипп ее вынул и поскорее поджег. Четыре спички сломал – так пальцы дрожали.
Остальные надо в мешок.
Но поглядел на зияющую дырку в стене и почувствовал: нет моченьки. Наполнять мешок, волочь санки. Поскорей бы унести ноги из этого проклятого места.
Ничего не надо. Ни чужих секретов, ни коробки с золотом.
Сжечь, обратить в пепел. Чтоб ничего не осталось. А найдут на пожарище обгоревший труп, оплавившееся «рыжьё», приказчиковы «котлы» и решат – воровская «малина». Не поделили что-то уголовные.
Он притащил из сеней бидон, плеснул в тайник керосину, поджег.
Задыхаясь, Филипп лил пахучую жидкость по всей горнице направо и налево. Как объяснить своим, что на рукаве кровь, а от одежды несет керосином? Ладно, придумаем что-нибудь. Только б отсюда побыстрей.
На пустыре Бляхин оглянулся всего однажды.
Сама сторожка была черная, зато окно колыхалось пламенным светом. Со звоном лопнуло стекло.
Вжав голову в плечи, Филипп побежал по скрипучему снегу.
Забыл под крыльцом санки. Леший с ними.
Скрип-скрип, скрип-скрип. И чем дальше он отбегал от железнодорожных путей, тем на душе делалось свободней, радостней.
А ведь молодец! Какое дело провернул! Какого волка завалил! И рука не дрогнула. Да хоть бы и дрогнула – неважно. Главное, вырвался на волю.
Покойник, наверно, станет ночью сниться. Ну и пускай. Поорем, проснемся, на другой бок повернемся. Зато наяву теперь бояться нечего.
Ничто больше не грозит Филиппу Бляхину. Сгорело его прошлое. Надежно, навсегда.
Нету бывшего «охранника». Есть ответственный сотрудник ЧК и член партии. Сын трудового народа и Советской власти. Вот именно: он Республике Советов – сын, а она ему – родная мать.
Это не моя страна, она мне не мать, даже не мачеха, а дурная, пьяная баба, от которой бежать и не оглянуться, думал Антон, глядя в окно на темные перелески, на смутно белевшие поля, среди которых светились редкие огоньки.
Все они заблуждались, потратили свою жизнь на пустую блажь, на химеру – отец с матерью и тысячи других интеллигентов. Хотели принести России благо, а породили только смуту в головах, и так-то темных. Думали, что знают, как стране лучше. Ни черта они не знали, не понимали. Декабристы, герцены с Чернышевскими, всякие-разные чеховы пронеслись над тысячелетними лесами и болотами, будто чужеродный прах, навеянный ветром с запада. Но дунул иной ветер, восточный, пропахший пустыней, дикой силой, кровью, и прочь унесло чахлые пылинки прекраснодушия.
Одну из этих пылинок зовут «Антон Клобуков», и улететь подальше из гиблых мест она совсем не против. Пускай товарищи шмаковы живут со своими мясистыми самками, как им сподручней. Без нас. Без меня. Они отдельно, я отдельно. И поскольку их много, а нас мало, будет только справедливо, если обширная территория, раньше именовавшаяся Россией, достанется большинству. Спасибо им за то, что нарекли свое государство безобразным набором звуков – РСФСР. Пусть остаются с этим фырчанием.
Им нравится давить слабость и пресмыкаться перед сильными. Они не нуждаются ни в чувстве собственного достоинства, ни в свободе мысли, ни в праве на частную жизнь. Если б люди, для кого эти понятия жизненно важны, могли бы взять и поселиться отдельно, получилась бы прекрасная, цивилизованная страна, не хуже Швейцарии – нет, много лучше. К сожалению, договориться с хамским большинством, чтоб оно уступило меньшинству какую-нибудь губернию, совершенно невозможно. Потому что с товарищами шмаковыми вообще ни о чем договориться нельзя, они понимают лишь язык оружия. Однако и воевать с собственным народом только потому, что он не хочет жить по твоим правилам, – дело зряшное, ни к чему кроме бессмысленного кровопролития не приведет. Как только Бердышев, умный человек, этого не понимает?
Дорога изогнулась дугой, стал виден маленький, будто игрушечный тепловоз. По этой короткой железнодорожной ветке поезда ходили особенные, похожие на городские трамваи. В вагончиках по шесть окон, деревянные скамейки украшены легкомысленной резьбой. Когда-то здесь в основном ездили дачники. Теперь дачников не стало, и пассажирским остался только один вагон. Остальные приписаны к Сестрорецкому военному заводу: там ящики с какими-то грузами, охрана. А в единственном вагоне с сидячими местами почти пусто. Кроме Антона всего три человека, расселись подальше друг от друга: спящий солдат в надвинутой на глаза папахе, с вещевым мешком; замотанная в платки баба; оборванец с костылями – этого-то куда понесло в поздний час?
Дважды проверяли документы, но они у Антона в идеальном порядке: едет себе табельщик с оружейного завода, никаких вопросов. У Петра Кирилловича всё устроено на ять, организация работает, как часовой механизм.
Бердышев – человек, на которого можно положиться. Встреча с ним – несомненное чудо. Когда они столкнулись у особняка Кшесинской в апреле семнадцатого, то было не чудо – обыкновенная случайность. Но нынче, в нижней точке беспросветного отчаяния, встреча с Петром Кирилловичем воскресила Антона к жизни, дала надежду – и надежда эта оправдалась.
В доме на Офицерской, где Антон рассчитывал напроситься в ночные сторожа, у Бердышева была конспиративная квартира. Соратники Петра Кирилловича заметили субъекта, упорно пялящегося на окна, и приняли его за шпика Чрезвычайки. Могли прямо на месте «кокнуть», да Бердышев велел сначала допросить.
Долго потом разговаривали. Историей Антонова ареста Петр Кириллович не заинтересовался, она была вполне заурядной, зато очень подробно выспросил про освобождение и особенно про Рогачова. По поводу бывшего однокурсника высказался жестко:
– Вот каких убивать надо, а не Урицких с Володарскими. Рогачов вдесятеро опасней.
От этих слов повеяло лютым холодом. Антон, собиравшийся восхититься тем, как чудодейственно встретились ему на пути друзья отца – сначала один, а потом второй, – прикусил язык. Вместо этого спросил Петра Кирилловича про жену и дочку. Но вышло еще хуже.
Лицо Бердышева, и так будто вырезанное из камня, совсем застыло.
– Зинаиду и Настю я переправил в Крым еще в феврале, девять месяцев назад. До места они не доехали. Где они, неизвестно. Их ищет вся сеть, пока не могут найти. И хватит про это, ладно?
Антон совсем растерялся.
– Сеть? – повторил он и сообразил, что опять спросил о чем не следовало.
Однако на этот вопрос Петр Кириллович ответил спокойно:
– Организация.
Один из людей, тащивших Антона за сараи, – тот, кого Бердышев назвал «поручиком», – красноречиво кашлянул. Петр Кириллович кивнул ему, что означало: ничего, этому можно.
И рассказал, чем занимается уже несколько месяцев.
Организация под названием «Сеть» была создана для того, чтоб находить в обеих столицах бывших офицеров, желающих воевать с Совдепией, и переправлять их на юг. С обычной своей холодноватой иронией Бердышев сказал, что, поскольку он Петр, то стало быть и рыбарь. Видно, ему самой судьбой предназначено закидывать сеть в море и быть ловцом человеков.
– Главная наша беда в том, что мы разрознены, – говорил он спокойно, с твердой убежденностью. – Хамье собралось в огромные толпы, у них стократное преимущество. Однако если б мы собрали офицерский корпус в кулак, у нас получилась бы лучшая в мире армия. Она была бы невелика по численности, но вполне достаточна, чтоб перед ней разбежались полчища недисциплинированных крикунов, каждый из которых озабочен только своим брюхом. Согласно имеющимся данным, в России примерно 320 тысяч бывших офицеров. Всех их нам, конечно, не мобилизовать. Многие апатичны, некоторые заражены коммунистической заразой. Однако довольно было бы компактной ударной группировки в пятьдесят тысяч профессиональных бойцов, и она, как нож через масло, прошла бы сквозь вшивые полчища товарища Троцкого.
– Хватило бы всего пятидесяти тысяч? – усомнился Антон.
– Знаешь ли ты, что так называемая Добровольческая армия, чуть не перевернувшая всю Совдепию своим Ледяным походом, насчитывала меньше четырех тысяч человек? Да если б у Корнилова весной было хотя бы десять-пятнадцать тысяч, он не то что Екатеринодар, он и Москву бы взял! Однако красные создают подобие кадровой армии, у них уже начинает кое-что получаться. Поэтому сегодня нужно никак не меньше пятидесяти тысяч воинов.
Чувствовалось, что все доводы давно взвешены, цифры проверены.
– В одном Петрограде, по моим сведениям, около двадцати тысяч офицеров и юнкеров. Десять – двенадцать тысяч в Москве. Отсюда, из Питера, Сеть ежедневно отправляет по тридцать-сорок добровольцев. Добирается до места назначения меньше половины. Чрезвычайка стала работать активней, в дороге волонтеров подстерегает множество иных опасностей. Бывают изменники. Есть и просто малодушные, кто дезертирует на середине пути. И всё же вкупе с москвичами мы ежемесячно снаряжаем для будущей армии освобождения России по офицерскому полку. Мало, скажешь ты? Но Россия, слава Богу, состоит не только из Москвы и Петрограда. И даже если мы потерпим поражение… – У Петра Кирилловича дернулась щека. – Нам будет не в чем себя упрекнуть. Мы… нет, наши дети скажут: они не отдали кровавому знамени свою страну без боя.
Антон слушал негромкие, сдержанные речи Бердышева и ощущал мучительную зависть. Как давно никто из своего круга не говорил ничего сильного, мужского! Вот люди, которые не ноют, не заламывают руки, а пытаются что-то сделать. Хотел бы и он обладать простой и твердой верой.
– А… вы уверены, что это наша страна? – задал он вопрос, над которым давно ломал себе голову. Антон готов был объяснить, в чем именно заключаются его сомнения. Был готов к тому, что Бердышев не поймет вопроса.
Но Петр Кириллович лишь пожал плечами:
– Другой страны у меня нет и не будет. Значит – моя.
Как всё просто! И нечего мудрить!
В разговоре возникла пауза, и Антону вдруг подумалось: а ведь он ждет, что и я захочу участвовать в борьбе за освобождение отечества. Стыдно отмалчиваться, задавать идиотские интеллигентские вопросы.
– Переправьте и меня! – выпалил он – и сам испугался. Но деваться было уже некуда.
«Все равно, – сказал Антон сам себе, унимая всколыхнувшуюся панику. – Хуже, чем сейчас, не будет. По крайней мере, действовать, а не прозябать дрожащей тварью…»
Но Петр Кириллович глядел с холодным удивлением.
– Ты что, совсем меня не слушал? Я же сказал: нужны профессионалы, закаленные бойцы. Нет времени учить военному делу штатских. Началась настоящая война. Будет много крови, гораздо больше, чем уже пролилось. В ответ на революцию установится стальная военная диктатура. Огонь мы будем гасить огнем. Тебе не нужно всего этого видеть. Уезжай из России. Вернешься, когда самое страшное будет позади.
И объяснил, что Сеть занимается не только отправкой офицеров в действующую армию, но и помогает их родственникам перебраться в Финляндию. Воин, идя в бой, должен быть спокоен за свою семью.
В Финляндию из Петрограда пытались бежать многие. С каждым днем это становилось всё рискованней. Кого ловили на границе – расстреливали.
– Да, у меня есть однокурсник один, Витя Хомутов. Он звал идти на лыжах через залив, когда лед встанет. Но Хомутов спортсмен. А я, наверно, и пары верст не пройду.
Петр Кириллович засмеялся:
– Обойдемся без лыж. Среди тех, кого мы переправляем в Финляндию, спортсменов мало. Спортсмены у нас в другую сторону едут, на юг.
После холодного октября выдался необычно теплый ноябрь. Даже погода в этой стране была враждебна Антону. Финский залив покрылся «салом», но всё не вставал. Температура перешла на устойчивый минус только после двадцать шестого.
Совсем недавно Антон ждал морозов со страхом: получится ли дожить до весны? А теперь что ни день бегал смотреть, замерзли ли каналы, да что с Невой?
Но вот вода покрылась сначала пленкой, потом настоящим льдом, и поверху уже заметал снег, а на Кронштадт прошел – в газетах написали – первый ледокол. Тем же вечером из «Сети» дали знать: сегодня.
Из дому Антон ушел, ничего не сказав и, разумеется, не попрощавшись. Лишь оставил на столе записку для Паши – исключительно ради того, чтоб не вздумали сообщать в милицию. «Уезжаю, нашел работу. Живи как тебе лучше. Прощай». Вторую половину приписал, поддавшись настроению. Как-никак прощание с большим куском жизни. Ну и вообще: между переменами, которые произошли с Россией, и Пашиной метаморфозой было что-то сходное. Румяная, несентиментальная, нахрапистая бабеха и большая, жестокая, грубая страна. Обе когда-то казались родными, заботливыми, любящими. Обе стали до отвращения чужими.
С собой Антон взял самое необходимое – Бердышев предупредил, что ноша должна быть минимальной. Прощальное письмо матери, несколько фотокарточек и «кодак», единственную материальную ценность.
Однако в тот вечер что-то сорвалось. Услышав про оставленную записку, связной выругал Антона – возвращаться домой теперь было нельзя.
Определили на временный постой – в полуподвал, где было грязно, но тепло, потому что под сводом проходила горячая труба, невесть откуда и куда. Четыре дня просидел Антон в этом подземелье. Часов в двенадцать приходила женщина с пустыми глазами, говорила: «Не сегодня», оставляла еду и уходила. Вступить с ней в разговор он так и не решился. От женщины веяло трагедией, большим горем. Нетрудно догадаться, каким – в нынешние-то времена.
Сегодня Живая Покойница (так он мысленно ее называл) пришла не в двенадцать, а позже.
– В девять вечера сядете в поезд Приморской железной дороги. Сойдете на станции Раздельная. На платформе встанете у павильона. Снимете левую варежку и отряхивайте ей рукав…
– У меня нет варежек.
Она показала на узел:
– Здесь всё, что нужно. Шапка, валенки, варежки, свитер. И документы. С Богом. Я буду за вас молиться.
Если она способна молиться, значит, все-таки не совсем покойница. Может быть, еще оживет. Как ее зовут, Антон так и не узнал. Когда спохватился, женщина уже ушла.
Впрочем, это и лучше. Если схватят, то будут допрашивать, бить. А не знаешь имени – можно не бояться собственной слабости.
Вот и Раздельная. Однажды, задолго до войны, ездили с родителями на Лисий Нос. Мало что запомнилось: сосны, белесая рябь на воде, дальний силуэт Кронштадта. И, конечно, кукольный поезд. Вся эта ветка была какая-то игрушечная.
Но сейчас, в бледном свете единственного фонаря павильон кокетливой дачной станции показался Антону зловещим. Стекла выбиты, на полу следы кострища.
Безлюдным перрон, однако, не был. Остальные пассажиры, все трое, тоже как назло вышли здесь. Последним ковылял инвалид, неуклюже переставляя костыли.
Поезд поехал дальше. Антон остановился, дожидаясь, когда останется на платформе один. Но попутчики не спешили уйти. Солдат затеял крутить цигарку, а она всё не скручивалась, сыпался табак, и неумелый курильщик стряхивал крошку с рукава. Баба стала перематывать платки – вертелась на месте, притоптывала валенками, зачем-то смахивала с себя снежинки. И лишь когда инвалид подышал на пуговицу, поблескивавшую на обшлаге, и стал ее надраивать, Антон наконец сообразил: эти люди собрались здесь неслучайно. Каждому определен свой условный знак.
А тут из-за павильона выглянул кто-то, махнул рукой, и четверка пассажиров потянулась в ту сторону.
По льду, едва присыпанному легким, как зубной порошок, снегом, шли гуськом. Впереди проводник – размашистым шагом, быстрее остальных, из-за чего время от времени ему приходилось останавливаться и ждать. Это был финн, едва говоривший по-русски. Вероятно, из местных рыбаков, что в дореволюционные времена снабжали дачников свежей рыбой, очень недурно на этом зарабатывая. Своего имени проводник не назвал, но никто и не спрашивал.
Вторым вышагивал фальшивый инвалид, давно выбросивший свои костыли. Это был господин на вид лет шестидесяти, но поджарый и бодрый. Он представился Сергеем Львовичем, без фамилии. За ним шел солдат, тоже вряд ли настоящий. Этот вообще никак не назвался, говорил только «да» или «нет» и старался не поворачиваться лицом. Замотанная баба оказалась бывшей статс-дамой (так и сказала: «статс-дама ее величества») Каролиной Михайловной Лоти. Замыкал шествие Антон.
Перед тем как вышли на лед, проводник сказал:
– Надо идти пятнасать километри через море. Десять километри до краница, потом есё пять, на всяки случай.
– Мы пойдем в Териоки? – спросил Сергей Львович, кажется, хорошо знавший эти берега.
– Та. Если я патаю, все патают. Вот так.
Финн показал, как надо падать: ничком, и поскорей набросать на себя снегу.
Сразу после этого тронулись в путь.
Идти оказалось нетрудно, только немного скользко в местах, где ветер сдул со льда неглубокий слой снега. Проводник еще сказал, что ветер – это хорошо, потому что задувает следы. Такого хорошего ветра ждали четыре дня.
И Антон старался на ветер зла не держать, хоть левая щека совсем заледенела и слезился глаз.
Там, откуда дул ветер, на самом горизонте светили прожектора, шаря по черному небу и белому морю. Это не спал Кронштадт, скользил огненным взглядом по сопредельным просторам.
Один раз, когда луч начал наползать, проводник остановился и поднял руку. Но рефлектор повернул в другую сторону, и падать не пришлось.
Через два часа сделали короткий привал. Каждому, даже статс-даме финн дал выпить по крышечке спирта.
Двинулись дальше.
Антон построил против ветра заслон из воротника и шарфа, мокрые ресницы заледенели, и черт с ними. Идти было успокоительно: левая нога, правая нога, левая нога, правая. Ни времени, ни пространства. Он думал, что будет бояться, но и страшно не было.
Трудно представить, чтоб какой-нибудь большевистский патруль поперся среди ночи гулять по ледяной пустыне. Думалось не о том, что схватят, станут бить, а потом расстреляют. Всё, не схватят. Их власть кончилась, осталась позади, съежилась до черной полосы далекого мыса.
Заботило будущее.
Антон знал, что в финском карантине придется отсидеть обязательные две недели, инкубационный период тифозных бацилл. Потом должен придти какой-то вызов. Откуда и от кого, Петр Кириллович не объяснил. Но он такой человек: если сказал, сделает.
Ах, какая разница! Где угодно жить, чем угодно заниматься, лишь бы подальше от страны, которая хочет от тебя только одного: чтоб тебя не было.
Идти получалось легче, если смотреть под ноги – так не задувало за пазуху. Из-за этой слепой ходьбы Антон не увидел, что Каролина Михайловна остановилась, и налетел на нее.
– Ради бога извините! Вы, должно быть, устали?
Бывшая статс-дама смотрела в сторону берега, хоть и непонятно, что там можно было разглядеть в верчении поземки.
– Это устье Сестры. У нас там была дача… Теперь это демаркационная линия. Мы за границей, мы в Финляндии!
Дама вдруг прижалась к груди Антона и заплакала. Не поймешь – от облегчения или из-за расставания с родиной.
Антон равнодушно смотрел на смутно видневшуюся серую полосу. Облегчения он не чувствовал, потому что идти оставалось еще долго.
А насчет родины… К черту такую родину.
Частица Бога?
Думаю, что мой дилетантизм будет всего очевидней именно в этой главе, где я должен буду вскользь, очень поверхностно, коснуться серьезнейших философских и теологических материй. Глубоко погружаться в них я не могу – и по недостатку образования, и по нежеланию отклоняться от нити исследования. Но в то же время нельзя не упомянуть перекрестье дорог, на которое, уже миновав его, я продолжаю оглядываться с щемящим сердцем.
Под «перекрестьем дорог» я имею в виду два направления философии, из века в век пытавшейся объяснить стремление человека к духовному развитию – то есть, согласно предложенной мною терминологии, к аристономии.
Человеческая мысль устаревает очень медленно. Сочинения великих философов прежних эпох – если перевод не эксплуатирует архаичность лексики – воспринимаются так, словно текст написан нашими современниками, бьющимися над теми же проблемами, что и мы. В сущности, Бергсон или Хайдеггер не так уж далеко продвинулись в осмыслении главных вопросов бытия по сравнению с античными мудрецами. Разве что несколько углубили борозды, распаханные на этом поле еще Платоном, Аристотелем и Эпикуром.
Так обстоит дело и в вопросе об эволюции человека.
Со времен Древней Греции существуют две концепции аристономического импульса нашей души (я уже писал, что большинство философов употребляли термин «человеческое достоинство»).
Первая из них, идеалистическая, объясняет это возвышенное устремление Промыслом некоего Высшего Существа, поместившего в нашу душу частицу Себя – благотворное семя, из которого может произрасти дивный цветок человеческого совершенства. Мыслители этого направления могут быть разделены на теистов (утверждающих, что Бог не только посадил это семя, но и продолжает управлять его созреванием) и деистов (которые сводят роль Творца лишь к «осеменению» души, возлагая всю ответственность за дальнейший рост на человека). Я буду называть этот идеалистический взгляд на происхождение и эволюцию аристономии «теогенистским», а его приверженцев «теогенистами».
Вторая концепция понятием «Бог» не оперирует, а исходит из того, что чувство достоинства возникает и развивается в человеческом сознании само собой – под воздействием внутренних и внешних обстоятельств. Эту школу я назову «автаркистской», поскольку она рассматривает человека как существо совершенно автономное.
В самом упрощенном виде главное различие между двумя концепциями можно сформулировать так: в своем стремлении к аристономии теогенисты в большей или меньшей степени уповают на Бога, автаркисты – только на человека.
Позднее я объясню, почему я стою на автаркистской позиции, но в данной главе я намерен изложить доводы теогенистов, к числу которых относится целая плеяда лучших, благороднейших умов человечества. Причем сделаю это с сочувствием и даже завистью, о которой уже упоминал в предисловии к трактату. Я никогда не был религиозен, но в то же время не мог и полностью пренебречь аргументами Веры – как это делают многие мыслители девятнадцатого и двадцатого веков. В иные моменты без мысли о том, что Бог и Высшая Справедливость, возможно, все-таки существуют, моя жизнь была бы невыносимой.
Я намерен проследить развитие теогенистского взгляда на аристономию не в полном охвате (это потребовало бы многотомного исследования), а выборочно, по нескольким вехам, которые представляются мне самыми важными.
Начать нужно с этической теории Платона, верившего в Ремесленника-Демиурга, сотворившего вселенную, и в рациональную Мировую Душу. Душа человека – частица этой Мировой Души, такая же бессмертная и возвышенная, обретается в голове. Есть и другая душа, смертная, которая поделена на две части: благородную, что живет в груди, и низменную, что находится в чреве. Душа, писал философ, это колесница, в которую запряжены две крылатые лошади – одна благонравная и прекрасная, вторая уродливая и строптивая, препятствующая вознице достичь царства совершенства.
Наивысшим благом для человека Платон считал эйдемонию, достижение счастья, под каковым понимается внутренняя гармония и добродетельность – то есть та же аристономия. Но для Платона истинная эйдемония – уподобление Демиургу. Человек не равен Богу, говорит философ, но может сделать себя богоподобным.
В этом кратком тезисе содержится главная идея всего последующего теогенизма: эволюция души – это постепенное увеличение доли «божественного» за счет подавления «человеческого», которое воспринимается как синоним всего животного, низменного.
Поскольку потребности и запросы тела влекут за собой пристрастие к порокам, плоть нужно усмирять и держать под контролем, утверждал Платон. Однако, принадлежа к чувственной эллинской культуре, он нигде не называет тело источником Зла, снисходительно относясь к искусству, комфорту и заботе о здоровье. Аскетизм должен быть умеренным, чтобы не нарушать законов гармонии и симметрии.
Враждебное отношение к телесности, умерщвление плоти стало одним из лозунгов теогенизма в более поздние, христианские времена. Объяснялось это, с одной стороны, тем, что эта религия выросла из секты мучеников и страстотерпцев, а с другой – общим падением стандарта бытовой культуры и жизненных удобств. Европа словно на целое тысячелетие отступила назад в своем развитии – как умственном, так и «физическом», то есть материальном. Платонова «частица Мировой Души» стала почитаться не просто самым важным, но единственно существенным компонентом человеческого устройства, вплоть до полного пренебрежения запросами разума и тела.
Загадка «возвышенного элемента души», не исчезнувшего даже в самые глухие века, казалась мыслителям непостижимо прекрасной. Святой Августин, самый прославленный из светочей западнохристианской теологии, восклицает: «Как же люди отправляются в путь, чтобы восхититься горными вершинами, грозными морскими волнами, океанскими просторами, блужданиями звезд, но при этом оставляют в небрежении самих себя?» Это эпоха кризиса общественных структур, краха рациональности – всего человеческого, что во времена античности казалось таким прочным. Надежду на лучшее и ответ на все вопросы бытия христианские вероучители находят лишь в Боге. «Пока человек пытается жить, опираясь лишь на свои силы, без Божественной благодати, его освобождающей, он добыча греха, – пишет Августин. – Всё же у человека всегда есть сила верить в своего Спасителя и, в свободном волении, достичь благодати». Вот как изменилась Платонова формула эйдемонии в интерпретации средневековой схоластики. Идея человеческого достоинства была далека от смысла, который придается этому понятию сегодня. Люди имели право на уважительное к себе отношение только потому, что каждый из них нес в себе Imago Dei, «Образ Божий».
Вплоть до зрелого Ренессанса и зарождения идей гуманизма теогенистский взгляд на развитие души никем не оспаривался и сомнению не подвергался – да это было бы и небезопасно.
Однако по мере общественного развития начала оттаивать и свобода мысли. Поначалу очень робко, а затем всё смелее зазвучал голос сторонников противоположной стороны, автаркистов. Это вызвало ответную реакцию в теогенистском лагере. Я имею в виду не полицейские или инквизиционные меры (в них, разумеется, недостатка не было), а реакцию интеллектуальную: оппонирование пошло мыслителям идеалистического направления на пользу, заставило их проверить, переоценить и частично пересмотреть свои аргументы, приспосабливая их к возросшим потребностям ума.
Наиболее убедительным из теогенистов этого периода мне кажется Блез Паскаль. Однако, прежде чем описать его вклад в волнующую меня дискуссию, я должен хотя бы коротко изложить воззрения Рене Декарта, ибо блестящие выпады Паскаля в значительной степени были ответом на теорию основателя картезианства.
Старший современник Паскаля, Декарт вовсе не являлся ни автаркистом, ни атеистом. Он целиком вышел из идеалистического направления философии и даже вывел собственное доказательство существования Бога. Однако революционность декартова учения состоит в том, что Божье существование доказывается логическим образом, то есть аргументами не веры, а разума. Иными словами, есть Бог или Его нет, зависело от того, сумеет ли разум Декарта доказать себе этот факт – подобная постановка вопроса для религиозного сознания семнадцатого века была сама по себе возмутительна.
Основа мировоззрения – «сомнение во всём», включая всю существовавшую доселе схоластическую традицию. Причину картезианского переворота в философии следует искать в эпохальных открытиях науки. Галилей доказал, что вращение Солнца вокруг Земли – нечто, казавшееся людям несомненным и очевидным, – является заблуждением, зрительным обманом. Если так, в чем же тогда вообще можно быть уверенным? Это потрясение породило множество самых разных сомнений. Тогда-то впервые и покачнулась, чтобы больше не обрести твердой почвы под ногами, христианская вера. Отныне именно сомнение стало главным движителем человеческой мысли.
Разум Декарта не хотел отказываться от Веры, но желал верить не слепо, а зряче. И философ отлично справился с поставленной задачей. Существование Всевышнего было логически доказано (в дальнейшем эту линию продолжит и разовьет Кант). Мы сознаем свое несовершенство лишь оттого, что в нас заложена идея некоего Совершенного Существа, пишет Декарт. Откуда взялась эта идея, вполне твердая и определенная? Только от самого Совершенного Существа, иное невозможно.
Но, убедив себя в том, что Бог есть, Декарт снимает с Всевышнего ответственность за человеческий духовный рост, цель которого имеет явственно аристономические черты: «солидарность наша с другими существами и всем миром, зависимость от них и необходимость жертв общему благу». Достигать этого идеала человеку предлагается своими силами, без Бога. Исходным пунктом картезианской теории познания является самодостоверность сознания (декартовское «мыслю, следовательно, существую»). У Разума, если правильно им пользоваться, нет пределов. Мистические прорывы, внушенные свыше (озарения, откровения), Декартом в расчет не берутся. Эта теория вся выстроена на принципе, осуждаемом августинианством, ибо призывает именно что «опираться на свои силы» и не рассчитывать на «Божественную благодать». В скептицизме и рациоцентризме Декарта ощущается окрепшая уверенность человека в своих способностях, некое внутреннее взросление.
Теогенист Паскаль, усматривавший (небезосновательно) в декартовской гордыне разума опасность для религии, проявил себя очень сильным полемистом, чьи аргументы поныне сохраняют свое значение и влияние на умы. Этому в немалой степени способствует магия личности французского ученого, вся история его недолгой, красиво прожитой жизни, словно бы подтверждающей искренность и весомость паскалевских убеждений.
Примечательно, что в раннюю пору Паскаль – блестящий юный математик, которого по нынешним представлениям следовало бы считать вундеркиндом, – свято верил во всемогущество разума, однако впоследствии совершенно изменил этому взгляду. Как известно, этот переворот совершился из-за мистического потрясения, пережитого ученым однажды ночью в возрасте 31 года. Сам он называл этот опыт «озарением». Придя в себя после видения, Паскаль наскоро записал самую суть на кусочке пергамента, который зашил в одежду и до самой смерти носил на себе как амулет. Этот документ так и вошел в историю под названием «Амулет Паскаля». Я приведу текст записи полностью:
«Год милостью Божией 1654. Понедельник 23 ноября, в день св. Климента мученика и папы и других мучеников. Приблизительно с 10 ч. вечера до 12 с половиной.
Усопший.
Бог Авраама, Исаака, Иакова, но не Бог философов и ученых.
Достоверность. Чувство. Радость. Мир. Бог Иисуса Христа. Твой Бог будет моим Богом. Забвение мира и всего, кроме Бога. Его можно найти лишь путями, указанными в Евангелии. Величие человеческой души. Праведный отец, мир тебя не знал, но я тебя знал. Радость, радость, радость, слезы радостей, я отделился от него: покинули меня источники живой воды. Боже мой, покинешь ли меня? Я не отделился от него навеки. Иисус Христос, Иисус Христос. Я от него отделился; я бежал от него, распял его, отрекся. Да не отделюсь от него никогда. Он сохраняется лишь путями, преподанными в Евангелии. Отречение от мира полное и сладостное. Полное подчинение Христу и моему духовному начальнику. Вечная радость за один день труда на земле. Да не забуду твоих: заповедей. Аминь».
Это заклинание означает безоговорочную капитуляцию Разума перед Верой. Ключевой безусловно является строчка: «Бог Авраама, Исааха, Иакова, но не Бог философов и ученых». Паскаль действительно совершенно перестал заниматься наукой, почитая эти умственные упражнения греховными. Один-единственный раз сделал исключение, написав математический трактат, – но лишь для того, чтобы отвлечься от зубной боли. Все его рассуждения отныне посвящены теме взаимоотношений человека с Богом.
Современный психолог или психиатр несомненно объяснит это преображение сугубо физиологическими причинами. Паскаль мучительно и неизлечимо болен (после смерти в строении его черепа и состоянии мозга обнаружено множество патологий); как известно, он умер не дожив до сорока, но выглядел дряхлым стариком. Однако нас интересуют не причины случившейся с ученым революции, а его доводы, безусловно заслуживающие уважения и внимания.
Этот переворот в сознании не был совсем уж неожиданным. Паскаль, собственно, всегда был искренне верующим и глубоко религиозным человеком, но до той поры разграничивал область Веры с областью знания. Его сестра пишет, что Блез никогда не одобрял вольнодумцев, считающих, будто человеческий разум выше всего на свете, и оттого не понимающих сути Веры. Но одно дело – признавать ограниченность Разума и совсем другое – объявлять на него запрет. Самому Паскалю это давалось очень нелегко, он был вынужден прибегать к весьма оригинальной самоцензуре мыслительного процесса. Он часто носил под одеждой железный пояс с шипами и всякий раз, когда в голову приходила какая-нибудь «небожественная» мысль, надавливал на этот обруч, чтоб острия впивались в тело.
Случай Паскаля, вероятно, следует расценивать как первую паническую реакцию теогенистской философии на пробудившиеся сомнения в божественном происхождении сущего. Подвергать себя таким ограничениям и запретам можно только от страха перед своеволием собственного рассудка, который может невесть куда увести. Религиозная доктрина Паскаля представляется мне панегириком заурядности, ибо сводит величие человеческой души к тому, чтобы она знала свое место и «не умничала». Истинное величие, истинное достоинство возможно обрести только в вере, утверждает Паскаль.
Он пишет: «Кто познал Бога, но не познал своего горестного ничтожества, тот впадает в гордыню. Кто познал все свое горестное ничтожество, но не познал Бога, тот впадает в отчаяние. Кто познал Иисуса Христа, тот хранит равновесие, ибо в Нем мы явственно видим и Бога, и наше собственное горестное ничтожество». Чрезвычайно язвительные шпильки вонзает Паскаль в рациоцентризм Декарта: «Всё достоинство человека – в его способности мыслить. Ну, а сами эти мысли – что о них можно сказать? До чего же они глупы!» Здесь имеется в виду, что глупа («неблагопристойна») мысль, если она не касается Бога. «Итак, всё наше достоинство в способности мыслить. Только мысль возносит нас, отнюдь не пространство и время, в которых мы – ничто. Постараемся же мыслить благопристойно, в этом – основа нравственности», – призывает Паскаль, и с ним невозможно не согласиться, если, конечно, не сводить «благопристойность» к одним лишь благочестивым рассуждениям.
Повторяя давний христианский тезис о возвышенном и низменном в человеке, философ говорит: «Человеческую натуру можно рассматривать двояко: исходя из конечной цели существования человека, и тогда он возвышен и ни с чем не сравним, или исходя из обычных присущих ему свойств, как мы судим о лошади или собаке по обычным присущим им свойствам…, и тогда человек низок и отвратителен». Именно это утверждение всегда смущало меня в традиционном христианском учении: непоколебимая убежденность в низменности и греховности всего физиологического. И, кстати говоря, что такого уж отвратительного в «свойствах» собаки и лошади или человека?
Примечательно, что Паскалю, при всей его самоотреченной смиренности, принадлежит одно из самых высокомерно-гуманистических заявлений, подобных которому не найдешь и у Декарта: «Человек – всего лишь тростник, слабейшее из творений природы, но он – тростник мыслящий. Чтобы его уничтожить, вовсе не нужно, чтобы на него ополчилась вся Вселенная: довольно дуновения ветра, капли воды. Но пусть бы даже его уничтожила Вселенная – человек все равно возвышеннее своей погубительницы, ибо сознает, что расстается с жизнью и что он слабее Вселенной, а она ничего не сознает».
В восемнадцатом столетии испуг теогенистов перед собственным рассудком сначала смягчается, а потом вовсе проходит. Появляется доктрина «рационального богословия», призванная, вслед за Декартом (а не Паскалем) привести Веру и Разум к согласию. Лучше всего это удалось Иммануилу Канту, который неслучайно почитается создателем современной концепции человеческого достоинства. Основа кантовой этики состоит в том, чтобы верить в Бога, не самоуничижаясь, не теряя уважения к себе и ко всему человечеству.
До некоторой степени духовный путь кенигсбергского мудреца повторяет дорогу Паскаля: от сугубо рационалистической натурфилософии к теогенизму. Из всей сложной, многокомпонентной системы Канта применительно к теме моего исследования значим только один аспект: учение о человечности (Menschheit).
Философ выделяет следующие отличительные черты «человечности»:
1. Способность и склонность придерживаться неких умозрительных принципов и действовать в соответствии с ними.
2. Рационалистическая предрасположенность к осторожности и максимальной эффективности.
3. Определенная свобода в выборе действий, основанная на способности к предвидению последствий, постановке дальних целей (в том числе не связанных с чувственными желаниями) и преодолению соблазнов.
4. Способность и склонность следовать категорическому императиву нравственного закона, даже если это невыгодно с материальной точки зрения либо представляет прямую опасность.
5. Способность к теоретическому рассуждению, абстрактному мышлению и пониманию мироустройства.
По мнению Канта, человек сохраняет свою Menschheit, даже если сам всячески ее унижает и отвергает. Пока человек жив, в нем неугасима искра добра. Естественная предрасположенность к добру никогда полностью не утрачивается.
Как человек, повидавший на своем веку несравненно больше бесчеловечности и зверства, нежели профессор Кант в его тихом, провинциальном Кенигсберге, я тем не менее должен признать правоту этой смелой максимы.
Мне довелось общаться с людьми, которые совершали совершенно чудовищные поступки и, казалось, дотоптали в себе «искру добра» до полного угасания. Однако каждый из них, без единого исключения, нуждался в нравственном обосновании своего бесчеловечного поведения. Все эти мерзости совершались под каким-то этическим знаменем: социальной справедливости, светлого будущего, блага определенного класса или определенной нации, либо же просто – ради той или иной «правды», которая имеется и у последнего уголовника. Особенно настаивали на этической оправданности своих злодейств те самые социопаты, которых, по моему предположению, в любом обществе насчитывается примерно один процент населения. Эти люди, обделенные кантовым «категорическим императивом», внутренне сознают свою инвалидность и тем истовее рядятся в тогу нравственности, чтобы не отпугивать нормальных людей. Если же кто-то бравирует аморализмом, изображает демонизм, то это обычно артистические натуры, инфернальность которых не следует принимать всерьез.
«Искра добра», то есть внутренний этический камертон, заставляющий нас измерять каждый поступок по шкале Добра и Зла (равно как и само представление о Добре и Зле), и является, по Канту, присутствием Бога в нашей душе.
Не вижу смысла оспаривать это предположение. Однако возьму на себя дерзость сказать, что для предмета моего исследования не столь важно, заложен в нас нравственный закон Богом либо же обретается там по какой-то иной причине. Меня занимает не источник аристономического устремления, а законы его реализации и эволюции. Если этот процесс развивается не под руководством Высшего Существа, а вследствие поступков самого человека (с чем Кант полностью согласен), то у автаркистов нет принципиальных расхождений с кантианством. Принципы одни и те же: автономия личности и свобода поступков, основанная на чувстве индивидуальной ответственности; обязанность человека перед самим собой (самоусовершенствование) и перед другими (создание счастливого общества). Иммануилу Канту принадлежит заслуга важнейшего антропологического открытия: главным личностнообразующим качеством человека является чувство нравственного достоинства, то есть – по моей терминологии – потенциал аристономического развития.
В посткантовской религиозной философии (прежде всего католической) концепция примата человеческого достоинства приобретала всё больший вес, особенно после опубликования папой Львом XIII знаменитой энциклики «Rerum Novarum» («О новых вещах») в 1891 году, где говорилось об ужасающих, несовместимых с человеческим достоинством условиях жизни трудового люда. Велика была роль католических деятелей, в особенности французского философа Жака Маритена, в создании всей модели послевоенного мироустройства с его ориентацией на аристономические идеалы Декларации ООН. Маритеновская концепция интегрального гуманизма абсолютно современна, а в то же время ни в чем не противоречит традиционно христианскому взгляду на человека как на единство божественного и человеческого начал.
Трансформация протестантского взгляда на человеческое достоинство гораздо менее значительна. Протестантизм, возникший как одно из проявлений отхода западного христианства от теистского фатализма, с самого начала делал упор на индивидуальную ответственность каждого за свои поступки. Это одна из причин, по которым страны, придерживающиеся протестантской этики, далее всего продвинулись по ступеням аристономической лестницы.
Однако и в православной религиозной мысли, невзирая на преобладающий в ней консерватизм и нездоровую сращенность церкви с государством, аристономическое направление тоже имело своих сторонников. К сожалению, недоступность источников не позволяет мне должным образом раскрыть эту тему, представляющую для меня как для русского огромный интерес. Всё, чем я располагаю, это две брошюрки, попавшие ко мне в руки случайным образом. Я храню их как драгоценность.
Первая, как ни странно, издана для воспитанников военного училища (Александровского), в 1874 году. Я обнаружил ее однажды среди бумажного мусора, предназначенного для сдачи в макулатуру. Автор А. М. Иванцов-Платонов, протоиерей и профессор Московского университета, озабочен тем, чтобы привить будущим офицерам отвращение к институту дуэли. Тоненькая книжка называется «Истинное понятие о чести и фальшивое представление о ней». Не могу выразить, с каким наслаждением и с какой печалью прочитал я это рассуждение. Словно вернулся в русский мир, находившийся на иной, более высокой аристономической стадии. Вот что пишет православный богослов на интересующую меня тему: «…Идея чести в ее истинном смысле прежде всего должна быть неразрывно соединена с идеей внутреннего нравственного достоинства. То честно, что истинно и нравственно, что согласно с требованиями разума, с внушениями совести, с предписаниями закона христианского. То честно, чего требует от нас наше человеческое достоинство, благо ближних наших, воля Верховного Существа – Бога».
Вторая книга, попавшая ко мне способом, который я не рискну здесь излагать, – сравнительно недавнее сочинение Николая Бердяева. К сожалению, я не имел возможности ознакомиться с работами этого глубокого религиозного философа, написанными в промежутке между Гражданской войной и этим трактатом 1939 года, поэтому не могу проследить этапы эволюции его воззрений. Однако исследование философии персонализма, замечательно озаглавленное «О рабстве и свободе человека», дает полную картину убеждений, к которым Николай Александрович пришел к 65-летнему возрасту. Приведу только две цитаты из этого труда.
Первую, чтобы подтвердить неизменную приверженность Бердяева теогенистскому направлению: «Окончательное освобождение возможно только через связь духа человеческого с духом Божиим. Духовное освобождение есть всегда обращение к большей глубине, чем духовное начало в человеке, обращение к Богу».
Вторую – ибо она свидетельствует, что этот философ мистического миропонимания видит высшую цель развития человека в совершенно аристономическом свете: «Духовное освобождение человека есть реализация личности в человеке. Это есть достижение целостности».
И всё же, несмотря на сходство аристономического понимания миссии человечества с целеполаганиями Канта, Маритена или Бердяева, я считаю необходимым пояснить, в чем состоит различие между этими позициями.
Для религиозных мыслителей «достоинство» (в аристономическом смысле понятия) – категория в первую очередь онтологическая или метафизическая, а краеугольным камнем является идея Образа Божья, воплощенного в человеке.
Я же, будучи адептом дарвиновской теории, верю, что мы прошли через длинную цепочку эволюции, прежде чем научились прямохождению, использованию пальцев и прочим ухищрениям. В эволюции человеческого организма и человеческого сознания (души) я вижу параллельность и логичность. От простейших форм жизни ко всё более сложным; от примитивных инстинктов выживания к высокой аристономии – вот путь нашего рода, и привнесение в эту линию фактора божественности лично мне ничем не помогает и ничего не прибавляет.
Не то чтоб я категорически отвергал возможность Бога (как говорится, «помрем – увидим»), но более взрослой мне кажется позиция, при которой человек ни на кого кроме себя не уповает и ответственности не перекладывает. На Бога (если хочешь) надейся, а сам не плошай.
В уже неоднократно цитировавшейся здесь работе Канта «Ответ на вопрос: что такое просвещение?» о просвещении говорится следующее:
«Просвещение – это выход человека из состояния своего несовершеннолетия, в котором он находится по собственной вине. Несовершеннолетие есть неспособность пользоваться своим рассудком без руководства со стороны кого-то другого. Несовершеннолетие по собственной вине – это такое, когда причина заключается не в недостатке рассудка, а в недостатке решимости и мужества пользоваться им без руководства со стороны кого-то другого. Sapere aude! – имей мужество пользоваться собственным умом! – таков, следовательно, девиз Просвещения. Леность и трусость – вот причины того, что столь большая часть людей, которых природа уже давно освободила от чужого руководства, всё же охотно остаются на всю жизнь несовершеннолетними; по этим же причинам так легко другие присваивают себе право быть их опекунами. Ведь как удобно быть несовершеннолетним!»
То же самое можно сказать об истории взаимоотношений человека с концепцией Высшего Существа. Пока человек и созданное им общество пребывают в младенческом или детском состоянии, фигура Родителя, Взрослого, Высшего Авторитета, на которого постоянно оглядываешься и которого очень боишься, совершенно необходима. Приходится постоянно ссылаться на него, говорить другим детям «вот папа тебе задаст», а попав в затруднительное положение, бежать к Отцу за помощью и спасением. Молитвы, роскошные храмы, сложные обряды нужны не Богу, а Вере. Идея благожелательного и строгого Высшего Существа безусловно являлась исторической необходимостью, до какой-то степени религия уберегала человека от скотского поведения, развивала его духовные запросы и подготавливала почву для создания лучшей жизни. Но мне кажется, что наиболее развитые области планеты достигли или скоро достигнут того возраста, который принято называть переходным от детства к взрослости. В этом возрасте человеку свойственно подвергать сомнению авторитет родителей и учиться жить собственным умом, пусть набивая при этом шишки. Мы исправно это делаем в нашем безбожном двадцатом столетии, убивая и калеча себе подобных десятками миллионов, претворяя в жизнь чудовищно человеконенавистнические теории, изобретая оружие массового уничтожения.
И тем не менее, сквозь кошмар и хаос, я вижу некий важный прорыв в нашем коллективном сознании. Заключается он в том, что панический лозунг Достоевского «если Бога нет, всё дозволено» уже не кажется человечеству неоспоримой истиной. Слово «Бог» не используется ни в Декларации ООН, ни в конституциях большинства демократических государств. Оказывается, мы и без веры в Страшный Суд пришли к пониманию, что жить нужно цивилизованно, уважая себя и окружающих, самосовершенствуясь – то есть по законам аристономии. Не из страха перед загробным наказанием, а по внутреннему убеждению.
(Из семейного фотоальбома)
Вчера Шницлер сказал:
– У Ларошфуко есть максима, мудрость которой я начинаю понимать только сейчас: «Peu de gens savent etre vieux»[5]. Полагаю, что у вас, дорогой Клобукофф, со временем это отлично получится. Вы обстоятельны. В вашем возрасте это редкость.
Это несомненно был комплимент – профессор остался доволен подготовленным заключением и хотел похвалить, что уже само по себе почти невероятно. Но Антон почувствовал себя жестоко уязвленным. При разговоре присутствовала она, и слышала, и, кажется, даже наклонила голову в знак согласия. Этот кивок (он был или примерещился?) мучил Антона. Неужели она считает его юным старичком? Ужасно, ужасно!
Но ужасно, конечно, совсем не это. Ужасно то, что сегодня всё решится и шансов на благополучный исход так мало, а еще не идет из головы рассказ однорукого прапорщика, и сказывается бессонная ночь, и нервы, нервы.
Про старика – глупости, не имеет значения. А вот то, что на тонком волоске подвешена жизнь необыкновенного человека… Собственно, две жизни, потому что она его так любит и страшно даже представить, что будет с нею, если… Ах, что там – три жизни, потому что он и сам никак не сможет пережить, если она… И кошмар в том, что логика тут железная, причина нерасторжима со следствием, и шансов так ничтожно мало… Господи, как не хватает веры, а то б можно было хотя бы помолиться!
Мысли теснились, одна выталкивала другую, так что голове стало жарко. От реки тянуло холодом. По здешним понятиям, декабрь выдался суровый, даже днем нулевая температура, но Антон снял шапку и наклонился над парапетом, чтобы остудиться. В месте своего истока, близ озера, Лиммат был широк, но затем сужался, убыстрял течение, и вода бежала споро, напористо, будто кровь по артерии, питающей жизнь этого, на первый взгляд, флегматичного города, этого обманчиво тихого города, где может разорваться – и скорее всего разорвется – твое сердце.
«Давай-ка без мелодрам, – сказал себе Антон. – Такой день, что раскисать нельзя. Держи себя в руках, слюнтяй. Думай не о себе – о ней».
Цюрихцы жалуются на суровую зиму, а снега нигде нет, он лежит только на вершинах дальних гор. Их пока не видно, в мышиной предрассветной мути едва-едва проступили контуры Цюрихберга, а ведь он совсем близко. На улицах еще горят ночные фонари. Восемь утра, один день до сочельника. Завтра все будут веселиться и праздновать.
Он почти с ненавистью покосился на яркую витрину часового магазина (сплошь – стенные часы с кукушками), покривился на украшенный цветными лампиончиками трамвай, что прогрохотал по Банхофштрассе, везя на службу ранних пташек. Полный вагон шляп и галстуков – здесь начинается район банков и контор. В сияющих электричеством окнах виднелись благопристойные физиономии, на которых читалось «кто рано встает, тому Бог дает», «без труда не выловишь рыбку из пруда», «делу время – потехе час» и прочие надежные истины. Но это Антон, конечно, сейчас домыслил от зависти. Потому что у людей нормальная жизнь, канун Рождества, и вообще они, по выражению Карамзина, «щасливые швейцары». Честно построили свой маленький парадиз, отгородившись Альпами от остальной Европы. Там бушевал ураган и отхаркивалась кровью ненасытная смерть, царствовали мор и глад, слышался плач и скрежет зубовный, а здесь, на райском острове, идиллические птички выглядывали из точнейших в мире часов и ворковали «ку-ку, ку-ку, ку-ку», сулили много лет приятной и покойной жизни.
Когда в финляндский карантин пришло письмо от Бердышева с вызовом в Швейцарию и чеком на дорожные расходы, Антон, конечно же, догадывался, что ему несказанно повезло. Но лишь проехав через терзаемую хаосом Германию и уже оказавшись в Цюрихе, понял, как фантастически щедро устроил судьбу своего подопечного Петр Кириллович, вечный спаситель, покровитель и благодетель.
В Германии, как и в России, была революция. На железнодорожных станциях висели красные тряпки, близ перронов митинговали демобилизованные толпы. С российской разрухой сравнивать это было нельзя, потому что поезд шел более или менее по расписанию, дезертиры не штурмовали вагонов, не вламывались люди в кожаных куртках, не выволакивали из купе всякого, кто покажется подозрительным. Но страна, пожалуй, выглядела еще более несчастной, чем Россия. На лицах попутчиков, всех без исключения, застыла такая паника и растерянность, каких Антон не видал у питерцев даже в дни террора. У наших за полтора года революции всё же было время как-то привыкнуть к усугубляющемуся безумию, а Германия рухнула в одночасье, как опрокинувшийся под насыпь состав. К тому же дисциплинированные немцы гораздо хуже приспособлены к царству всеобщего хаоса, чем жители большой и во все времена нескладно устроенной России. Только здесь, в самом центре континента, Антон по-настоящему осознал всю глубину дыры, в которую забросила история Европу. Развалилась и Австро-Венгрия, там тоже рвались к власти большевики. В странах-победительницах праздновали победу, но ликование напоминало поминки. Газеты писали, что в Англии забастовки и голодные бунты, что Франция осталась совсем без мужчин и вряд ли оправится от такой кровопотери.
И вдруг – Цюрих. Покой, довольство, приветливые лица, ухоженные улицы. Комфортабельное жилье, свежие рубашки, свежие булочки по утрам, необременительная и прекрасно оплачиваемая работа (Петр Кириллович позаботился обо всем!).