Аристономия Акунин Борис
– А если Лоуренс для меня не рука и не нога, а сердце? – спросила Виктория. – Разве кто-нибудь выживал с ампутированным сердцем?
Шелковая ширма качнулась и отъехала.
За ней стоял Шницлер, в красном халате похожий на Мефистофеля. По-сатанински сверкал и яростный взгляд профессора. Антон и Виктория не слышали, как он вошел, потому что хирург был обут в мягкие операционные бахилы.
– Никто никому не собирается ампутировать сердце, сударыня! – рявкнул Шницлер, должно быть, услышавший последнюю реплику. – Что за глупости! А вы, Клобукофф, извольте идти со мной! Это черт знает что такое!
Виктория вскочила с кровати:
– Что случилось? Боже, Лоуренс!
– С ним всё в порядке. Блаженствует под морфием. – Профессор не говорил, а рычал. – Операция перенесена на полчаса.
– Почему?
Он не ответил. Задел плечом ширму, взъярился еще пуще и пнул ее ногой – китайские рыбы полетели на пол.
– Что вы застыли, Клобукофф?! Я сказал: марш за мной!
В такой ярости Антон видел профессора лишь однажды – когда директор клиники отказался потратить десять тысяч франков (действительно неслыханную сумму) на американский операционный стол новейшей конструкции.
Хотя, пожалуй, нет – тогда Шницлер всё же дал волю гневу лишь наедине с учениками. «Первый хирург современности вынужден кромсать пациентов на допотопном, паршивом „циммерманне“! – кричал он. – Подумаешь – десять тысяч! Что такое десять тысяч?!» Леопольд имел глупость ответить: «Половина квартального бюджета всей клиники на закупку оборудования» – и в беднягу полетел увесистый медицинский справочник.
Но сейчас Шницлер не кричал, а шипел. Его налитое кровью лицо по цвету соперничало с халатом.
Профессор задыхался, бормотал бессвязное, и Антон не сразу понял, что, собственно, стряслось. Перенос операции на полчаса – для Шницлера это было нечто небывалое.
– Идиот! Хуже, чем идиот, – предатель! Вот именно: предатель! Я со всех сторон окружен врагами, они только и ждут… Нож в спину! – кудахтал Шницлер, когда они шли по коридору в сторону операционного зала.
Антон оставался в полном недоумении.
Навстречу распахнулась дверь, выбежал Леопольд. По его лицу текли неправдоподобно крупные, прямо кинематографические слезы.
Он умоляюще сложил руки:
– Сжальтесь, профессор! Я не мог пропустить такую операцию! И потом, на мне ведь марлевая повязка!
– Во-он! – завопил Шницлер. – Вы не только идиот и предатель! Вы еще и невежда! Вы не читали мою статью о том, что при выраженных симптомах гриппа марлевые повязки во время операции не дают гарантии стерильности! Я не желаю вас больше видеть! Никогда! Из-за своего кретинского эгоизма вы хотели подвергнуть риску мою репутацию и честь науки!
Только теперь Антон начал догадываться, в чем дело. Должно быть, войдя в операторскую, профессор усмотрел своим зорким взглядом, что Леопольд хлюпает носом и гнусавит. Ну а что у Шницлера паранойя по поводу стерильности – всем известно.
– Простите меня, простите… – лепетал несчастный Леопольд. – …Я надену двойную, тройную повязку! Хотите, я возьму в химико-токсикологическом отделении противогаз!
– И огнемет в придачу! – загремел хирург. – Нет, господин Кальб, с вами покончено. Прощайте навсегда!
– Но как же операция! Кто займется анестезией?!
Профессор оттолкнул ассистента и прошел мимо.
Антон на ходу сочувственно сжал Леопольду локоть.
Бедняга! Шницлер не из тех, кто кипятится, а потом отходит. Если сказал «прощайте навсегда» – значит, навсегда. А кому нужен недоучившийся медик, который не знает ничего кроме анестезии?
– Что вы застряли, Клобукофф! – обернувшись, рявкнул профессор. – Время не ждет! Пока я буду снова настраиваться на операцию, заново переодеваться и прочее, еще раз просмотрите программу анестезирования. У вас есть полчаса, я велел вколоть пациенту дополнительно четверть дозы релаксанта.
Антон так и обмер.
– Что?!
– Что слышали! Вы – лучший в моей группе и знаете уже не меньше, чем этот болван. Не стойте, шевелитесь! И не нервируйте меня упрямством! Я и так совершенно выбит из колеи! Не знаю, вернет ли меня в рабочее состояние даже prestissimo!
Казалось, после разговора с Викторией ничто уже не способно потрясти Антона. Притупились мысли и чувства, по-стариковски согнулись плечи.
Но объявление Шницлера подействовало, как нашатырь на человека в полуобморочном состоянии. Ошарашенный, потерявший дар речи, Антон хватал воздух ртом.
«Вы с ума сошли, профессор! Я – никто, я даже не студент! Это просто незаконно! Это противоречит всем существующим правилам!» – вот что крикнул бы он Шницлеру, задержись тот в коридоре хоть на секунду. Но мефистофельский халат скрылся за углом, оглушительно хлопнула дверь, скрежетнул ключ. Профессор заперся у себя.
Что ему правила? Разве Шницлер их когда-либо придерживался?
И вообще – он прав, что отстранил анестезиолога от операции. Вдруг у Леопольда действительно грипп, испанка? Пациент и так очень слаб.
Что не стал переносить операцию на другой день – тоже прав. Подготовительный укол морфия уже сделан. Для организма больного это потрясение, и оно может быть оправдано лишь, если предваряет последующий наркоз. И наконец, жалко Викторию. Что ей, терпеть муку нового ожидания?
О себе же думать нечего. Мало ли что ты боишься ответственности. А самоуважение потерять не боишься?
Насчет того, что протокол анестезии ты знаешь не хуже Леопольда, Шницлер опять-таки прав. Нечего и зубрить, сто раз прочитано, изучено, перепроверено. Ты не раз видел, как это делается. А если что – профессор подскажет.
Но сколько Антон себя ни успокаивал, надевая светло-зеленый халат и протирая руки дезинфектантом в предоперационном отсеке, а поверить все-таки не мог.
«Я буду участвовать в операции Лоуренса? Нет, это совершенно невозможно! А вдруг от нервов что-то перепутаю или замешкаюсь? Ведь тогда вся вина ляжет на меня!»
Яростно полируя очки, чтоб на стеклах не осталось ни пылинки, повязывая шлем, обязательный для всех, кто не обрит наголо, заклеивая брови, Антон отчаянно паниковал.
Из-за стены глухо рычало пианино – профессор в яростном темпе играл Первую сонату Бетховена.
Забыть обо всем постороннем. Сосредоточиться на деле. Нет никакого Лоуренса Рэндома. На столе не он, а говяжья туша на мясном прилавке. Виктории же вообще не существует. И сам Антон – не еж, ощетинившийся нервами, а бесчувственная, не ошибающаяся машина, ходячий наркоаппарат Рот-Дрегера.
Он всё же просмотрел план анестезии еще раз. Последовательность действий, все дозировки и пропорции были аккуратно, по графам, расписаны злосчастным Леопольдом – и внизу стояла завитушистая подпись Шницлера.
Из операторской выглянула фрейляйн Нольде, старшая сестра. Она работала с профессором уже лет пятнадцать. Вряд ли у какого-нибудь хирурга когда-либо была столь преданная помощница. Какая женщина согласилась бы ради стерильности выщипать ресницы и выбрить брови? Неудивительно, что операционная сестра так и осталась «фрейляйн».
– Вы готовы, доктор? Прошу проверить аппаратуру, – сказала она.
Даже сквозь повязку было видно ободряющую улыбку. И «доктором» его, конечно, она назвала с той же целью – ободрить.
– Да-да, иду.
Операционный зал номер три, закрепленный за Шницлером, считался лучшим в клинике. Стены слепили белизной, аппаратура содержалась в идеальном порядке и сверкала, как столовое серебро у хорошей хозяйки, да и стол с переменным углом наклона был совсем неплох – зря профессор ругался.
Антон проверил калибровку на наркозной машине. Всё было точно: 81 % закиси азота, 17 % кислорода, 2 % эфира. Бедный добросовестный Леопольд приготовил целых три ингаляционных маски, не забыл и про запасную трубку. Отдельно лежали два заправленных шприца: один на случай шока, другой – на случай коллапса. Если, не дай боже, понадобятся, колоть будет кто-то из сестер: фрейляйн Нольде или фрейляйн Нитти. У них рука не дрогнет.
Младшая, итальянка, склонилась над пациентом, который уже лежал на столе, и что-то ворковала нежным голосом с мягким, приятным акцентом. Подходить к ним сейчас было нельзя, это могло вывести Лоуренса из полузабытья, в которое погрузил его релаксирующий укол.
Итальянка была тоже в шлеме наподобие летчицкого и с залепленными бровями. Кстати сказать, Антон ни разу не слышал, чтобы профессор уговаривал хорошенькую фрейляйн Нитти «удалить волосяной покров». Может быть, Шницлеру всё же не чуждо что-то человеческое?
Мысль была неуместно легкомысленная, но Антон ей даже обрадовался – сам чувствовал, что излишне напряжен, хоть чуть-чуть бы расслабиться.
– Герр доктор… – Младшая медсестра тоже обратилась к нему с небывалой почтительностью. Интересно, это они с фрейляйн Нольде между собой договорились его так называть или Шницлер велел? – Можете приступать. Герр Рэндом готов.
«Уже?! А профессор?!» – едва не вскрикнул Антон, охваченный паникой.
Но пианино уже умолкло. Это значило, что Шницлер переодевается. Он любит приступать к операции сразу, «на волне вдохновения».
На лицо Лоуренса лучше было не смотреть. Но краем глаза Антон увидел, что пациент рассеянно, мечтательно улыбается.
– Антуан… – пролепетал полусонный Лоуренс. – А где Вики? Вики, я тебя не вижу…
Да, фрейляйн Нитти права. Самое время.
– Всё будет хорошо, спите, – сказал Антон.
Надел на Рэндома маску, повернул краник, сосредоточенно следя за шкалой.
Сестры сами знали, что делать: крепко взяли пациента с двух сторон – «веселящий газ» мог вызвать конвульсии. Это еще ничего, главное, чтоб не начался кашель или, того хуже, рвота. «Плавнее, медленнее», – шептал Антон, прибавляя газа.
При помощи ларингоскопа ввел трубку в трахею. Манипуляция прошла идеально – как на муляже.
Раз, два, три, четыре…
– Кажется, всё нормально? – неуверенно сказал Антон, приподняв пациенту веко.
Старшая медсестра подтвердила:
– Всё отлично, герр доктор.
Шницлер будто подслушивал под дверью – она стремительно распахнулась, и профессор вошел быстрым беззвучным шагом. Его развевающийся халат был похож на пурпурную тогу. Лысые брови сдвинуты, глаза над маской слегка затуманены, будто у сомнамбулы.
– Дыхание автономное, ритмичное, – доложил Антон. – Тонус зрачков и мышц в норме.
– Датчики подключены, – подхватила фрейляйн Нольде. Она отвечала за работу следящей аппаратуры – электрокардиографа и кимографа. – Давление в норме. Пульс сто восемьдесят, но постепенно падает. Дыхание тридцать.
Младшая сестра, в обязанности которой входила подготовка инструментов, не сказала ничего – это было лишнее.
– Сто восемьдесят и тридцать? – хмыкнул Шницлер. – Подождем. Установите пока угол. И приготовьте материал.
Он не объяснил, как именно поднять и повернуть операционный стол – сестры и так знали. Противным словом «материал» профессор называл во время операции пациентов. Ну всё-таки не «кусок говядины».
Лоуренса перевернули на правый бок, левую руку подняли, пристегнули к дуге.
– Операционное поле…
Старшая сестра смазала костлявый бок йодом. Младшая прикрыла периферию полотенцами.
– Пульс девяносто, дыхание двадцать, – сказал Антон, которому сейчас полагалось следить за приборами.
Шницлер кивнул:
– Начинаем.
У него была привычка – во время операции проговаривать вслух всё, что он делает. Нечто вроде магического заклинания. Ассистентам же разрешалось открывать рот лишь в случае крайней необходимости.
– Начали. Оп-ля.
Он ловко сделал надрез скальпелем вдоль межреберья. Фрейляйн Нольде быстро ухватывала кровоточащие сосуды зажимами, перевязывала, отрезала концы ниток.
Антон поймал себя на том, что даже не морщится от вида крови – так завораживала эта слаженная, почти механическая работа.
Инструменты хирургу подавала фрейляйн Нитти, по-кошачьи быстрая и точная в движениях. Приняла окровавленный скальпель, сунула прямо в пальцы Шницлеру нечто, по виду похожее на разводной ключ. Как он называется? Ах да, реберный расширитель.
Шницлер решил не перепиливать ребра, чтобы облегчить процесс послеоперационной реабилитации. Он просто их раздвинет, хоть это и сильно усложнит его задачу.
– Держалки на перикард!
Медсестра подала пинцет и иглодержатель с шелковой нитью. Через десять секунд уже были готовы два специальных шва – «держалки».
– Еще разре-език… – промурлыкал профессор, разрезая ножницами перикард между швами.
Если он начал говорить нараспев, значит, доволен ходом операции. Антон шумно вздохнул, лишь сейчас заметив, что до сего момента еле дышал.
– А вот и левое предсе-ердие… Ого, ну и размерчик!
Антон покосился на операционное поле. Оно почти целиком было занято огромным малиновым предсердием, а желудочка видно не было – он там, в глубине, маленький, темно-синий, придавленный гигантским предсердием: типичная для митрального стеноза картина.
Сердце судорожно сокращалось – и Антон поскорей отвернулся. В конце концов, его дело сейчас – следить за показаниями приборов.
Ох! Нельзя было отвлекаться!
– Пульс учащается, профессор!
– Умеренный коллапс правого легкого, – спокойно ответил Шницлер. – Это нормально, коллега. Что нужно сделать?
Нашел время экзаменовать!
– Провентилировать! – вспомнил Антон и увеличил подачу газа.
Шницлер застыл, не сводя глаз со шкалы аппарата.
– Клара! – приказал профессор.
Фрейляйн Нитти быстро подошла к Антону, и он с облегчением посторонился. Шницлер прав – у итальянки больше опыта и чувствительней пальцы. Сейчас требовалась абсолютная точность и плавность.
– Ждем пять минут, потом приступаем.
Пока пульс приходил в норму, профессору промокнули мокрый лоб.
Антон смотрел на круглые настенные часы и думал: сейчас начнется самое опасное.
Во-первых, может произойти остановка сердца из-за шока. В этом случае Лоуренса еще, возможно, удастся спасти. Но если там тромб, и он оторвется…
Или же хирург, действующий вслепую, наощупь, слишком сильно расширит отверстие, и возникнет регургитация, обратный ток крови…
– Продолжаю. – Шницлер сунул палец в рану. – Нащупал границу предсердия и желудочка… Ощущаю отчетливое диастолическое дрожание… Шить кисет!
Фрейляйн Нольде быстро и мелко задвигала руками – клала на ушко предсердия круговой шов в виде кисета.
– Хорошо. Зажим на ушко! Теперь пинцет. Ножницы…
Профессор дернул ухом в сторону Антона – и тот спохватился. Сейчас место анестезиолога по правую руку от хирурга, у изголовья. Фрейляйн Нитти осталась у кислородной машины.
– Отсекаю выше зажима… Мыть палец!
Самую ответственную часть операции Шницлер собирался провести голым пальцем.
Медсестра стянула с его правой руки перчатку и подала металлический стакан, наполненный спиртом. Профессор поболтал указательным пальцем в стакане, потом на мгновение разжал зажим и быстро скользнул пальцем внутрь сердца.
Медсестра сразу же аккуратно затянула «кисет» – у высококлассного хирурга пациент не должен потерять ни единой лишней капли крови. Теперь палец хирурга, обтянутый кисетом, плотно закрывал отверстие в предсердии. И полностью находился внутри сердца.
– Провожу пальцевую ревизию… Отлично выраженный стеноз, без ревматических бляшек, и тромба вроде нет, – с удовольствием объявил Шницлер. – Внимание. Делаю!
Этот сигнал адресовался Антону. Сейчас палец перекроет кровоток. Анестезиолог должен быть начеку.
Фрейляйн Нольде, глядя на секундомер, начала считать:
– Один… Два… Три… Четыре…
– Передняя комиссура пошла… хорошо… – приговаривал доктор, будто сам себя убеждая. – Это очень простая, совсем простая процедура… Так, так… Есть… Заднюю не успеваю…
Антон и остальные неотрывно следили за кимографом.
– …Двадцать, – сказала сестра, и хирург немедленно вынул палец.
После двадцати секунд, согласно плану операции, сердцу нужно было дать поработать, пока не восстановятся давление и пульс.
Младшая медсестра выжидательно смотрела на Антона. Он спохватился: кислород!
Через пять минут Шницлер продолжил. Следующие двадцать секунд он убирал спайки уже задней комиссуры. Потом опять – кислород и перерыв.
– Запущенный случай, – сказал он, пока фрейляйн Нольде любовно обтирала ему лоб и глаза. – Задняя комиссура ригидна, плоховато поддается. Понадобится третий заход…
И всё повторилось еще раз.
Но вот профессор закатил глаза к потолку, будто к чему-то прислушиваясь.
– Пожалуй, можно закругляться. Чисто. Пациент молодец, и мы молодцы. Сейчас будем зашивать.
Два чувства испытал Антон в эту секунду. Первое было на поверхности, лучезарное и сильное: неимоверное облегчение. Но где-то позади паучьей тенью маячило и другое.
И стоило ему вытащить на свет, расшифровать этот иероглиф (он означал: «Теперь уж надеяться не на что…»), как стрелки приборов разом закачались, поползли справа налево.
– Черт! Черт! – вскричал Шницлер. – Давление упало! Мне не добраться до желудочка!
При кардиогенном шоке во время операции хирург – Антон помнил по лекции – может прокачать сердце рукой, но только не при боковом доступе – рука просто не дотянется до желудочка.
Здесь спасет только укол.
Теорию он помнил очень хорошо. Да и в предоперационной инструкции этот случай был предусмотрен. Но стоял – и не мог пошевелиться.
– Инъекцию, живо! – крикнул профессор.
Антон посмотрел на медсестер. Уколы – это по их части.
Но фрейляйн Нольде держала зажимы, а фрейляйн Нитти подавала кислород.
Свободной рукой Шницлер щелкнул Антона по носу.
– Коллега, очнитесь!
Я?!
Ну а кто же еще?
Вот и шприцы лежат: камфора с кофеином на случай коллапса и морфий на случай кардиогенного шока.
Антон бросился к столику. Черный иероглиф закачался перед глазами. Теперь он означал: «Перепутай шприцы. Никто тебя не обвинит – ты никакой не анестезиолог и не должен быть на операции. Перепутай – и она будет твоей». Он лишь головой качнул: ну, душа, ну потемки! Схватив шприц с морфием, кинулся обратно, под правую руку хирурга.
– Колите! Просто в мышцу, это же просто! – Шницлер кивнул на руку пациента, пристегнутую к дуге.
Антон выдохнул, ввел иглу, плавно нажал на поршень.
– Что там? Не вижу! – крикнул профессор итальянке.
– Давление пятьдесят! – ответила она через несколько мгновений. – Поднимается!
Всё, что происходило потом, Антон наблюдал словно через аквариум с водой: замедленные движения, покачивание цветных пятен – красного (Шницлер) и двух розовых (медсестрам полагались халаты розового цвета). Работа анестезиолога закончилась, навалилась опустошающая расслабленность. «Всё, больше от меня ничего не зависит, – лениво думал Антон. – Как выйдет, так и выйдет».
– Шов на ушко… Шить перикард… Шить мышцы… Шить кожу… – доносились команды профессора. Он тоже ничего не делал, лишь смотрел, как работает иглой фрейляйн Нольде – по части швов она была виртуозом. Звякнул в тазу ненужный уже реберный расширитель – верный признак скорого окончания операции.
Очнулся Антон, только когда Шницлер хлопнул его по плечу.
– Поздравляю с первой операцией, коллега. И с какой! Не знаю, перенесет ли пациент восстановление, но результат виден уже сейчас. Глядите: конечности теплые и порозовели. Цианоз исчез. Нормальное кровообращение восстановлено.
Антон механически потрогал руку Лоуренса. Она, всегда ледяная, действительно, была теплой.
– Герр профессор, – торжественно произнесла фрейляйн Нольде, – вы лучший хирург современности!
Вторая медсестра не осмелилась говорить комплименты, но протирала Шницлеру голый череп с такой нежностью, что Антон подумал: а ведь итальянка, пожалуй, влюблена. Они обе влюблены в Шницлера. Как много вокруг любви…
– Радоваться преждевременно. – Профессор сделал строгое лицо. – Давайте посмотрим, как он будет выходить из наркоза и переживет ли ночь. И не забывайте про возможность инфекции. Всё возможно и даже весьма возможно. Но если раньше у нас был один шанс из десяти, то теперь – один из двух. Если, конечно, никто здесь не допустит ошибки…
И выведением из наркоза, и ночным дежурством будут заниматься медсестры, в специальном реанимационном блоке, которым Шницлер очень гордился.
– …Не отлучаться от пациента ни на шаг, – инструктировал он помощниц. – Я часок посплю и присоединюсь к вам. Но если что – немедленно будите.
Физиономия у него была сонная, глаза слипались. После операции профессор всегда заваливался на диван у себя в кабинете – «регенерировал энергетические потери».
– Проводите меня, Клобукофф. Потом переоденетесь.
Он взял Антона под руку, повел за собой.
– Вам тоже нужно отдохнуть. После своей первой операции я, знаете ли, упал в обморок… Не беспокойтесь о вашем англичанине. Теперь всё зависит от крепости его организма, а уж мои барышни, будьте уверены, оплошки не сделают. Я тоже буду ночевать в клинике. А вы идите к прекрасной мисс Рэндом и порадуйте ее хорошей новостью.
– Разве вы не хотите сделать это сами, профессор?
– Мне ее охи и благодарности ни к чему. – Шницлер лукаво подмигнул своим ящеричьим веком. – А вы, я заметил, к красотке неравнодушны. Можете даже сказать, что это вы спасли ее братца. До некоторой степени так оно и есть. А про то, что опасность остается, не говорите. У англичанки, судя по синюшности кожи, у самой сердечная недостаточность. Понервничала – и хватит. А то, не приведи Господь, свалится с приступом.
Антон рванулся бежать к Виктории – скорей, немедленно, но профессор цепко удержал его за рукав.
– Погодите. Прежде, чем я лягу, мне нужно кое-что вам сказать. Не вертитесь, слушайте меня внимательно. Есть вещи поважнее вашей англичанки.
Важнее Виктории?! Что за чушь! Опусти же ты меня, старый зануда!
Но пришлось изобразить вежливый интерес.
– Да, профессор?
Усталость была странная. Будто переутомились не мышцы, а эмоции. Поэтому хотелось двигаться, куда-то бесцельно идти, рассеянно смотреть по сторонам, размышлять о чем-нибудь важном, но не терзающем чувства. И, кажется, никогда еще мысль не работала столь ясно и зрело.
Он спустился от клиники по длинной Ремиштрассе к озеру, размеренным шагом прошелся по Альпийской набережной. Справа стояли пышные дома: по-парижски затейливое здание концертного зала, причудливо-готический «Красный замок» – это всё была красота рукотворная, сомнительная. Но слева переливалось мирными предвечерними красками озеро, на дальней его стороне мягко прорисовывались некрутые овцеобразные горы. До заката еще оставалось время. Когда операция закончилась и Антон посмотрел на часы, не поверил своим глазам: она длилась всего 52 минуты.
Трепет и надежда – вот настроение, с которым начинался день. Печаль и умиротворенность – этим он кончался. Пока солнце добиралось от холма Дольдер до горы Ютлиберг, Антон совершил путь куда более протяженный. Из влюбленного юнца превратился в вялого старичка, но стал от этого не слабее, а сильнее. Потому что избавился от исступленных желаний, а значит и от парализующего страха. И понял очень важную вещь: человеку следует быть одному. Только тогда он будет свободен и независим. Вот удивительно – час назад чувствовал себя самым несчастным существом на свете, а сейчас находил в этой грустной отрешенности даже удовлетворение. Прав, выходит, Шницлер со своим Ларошфуко.
Даже о последнем разговоре с Викторией думалось без тоскливого холода в груди. Наоборот, припоминались детали, которые – Антон знал – сохранятся в памяти как нечто драгоценное, ничуть не травмирующее.
Самое чудесное зрелище, которое он наблюдал в своей жизни, – видеть, как померкшее женское лицо в считанные мгновения наполняется счастьем и сиянием. Как воскресает, казалось, навсегда угасшая красота. Однажды он видел в кинематографе интересный кадр: убыстренная съемка раскрывающейся лилии. То же произошло и с лицом Виктории Рэндом, когда он сообщил ей об успехе операции.
– Я должна быть с ним, – сказала Виктория. – Я не отойду от него ни на секунду. Я знаю, я читала – опасность еще не миновала. Теперь необходимо всё время следить за пульсом, давлением, дыханием. Прошу вас, отведите меня к Лоуренсу!
Она снова обращалась к нему на «вы». Ужасный и сладостный момент, когда он и Виктория остались на свете вдвоем, миновал. Теперь их снова было трое. То есть, нет. Это их было двое, а надобность в третьем отпала…
– Вас туда не пустят. Вы же знаете, как профессор относится к стерильности. В послеоперационном боксе почти такие же строгости, как в операторской. И потом, не беспокойтесь, за Лоуренсом очень хорошо следят и ухаживают.
Виктория нетерпеливо качнула головой.
– Нет, я никому не доверяю. Я буду с ним и не сомкну глаз, не отвернусь, не отвлекусь. Если ваш полоумный, гениальный, несравненный Шницлер потребует, я обреюсь, с головы до ног оботрусь спиртом, выщипаю ресницы и брови – что угодно. Я сама с ним поговорю. Он мне не откажет. Но сначала, конечно, я скажу, как безмерно я ему признательна… Нет, Антуан. Прежде всего я хочу поблагодарить вас. Вы даже не представляете, что значила для меня ваша поддержка!
Она обхватила его шею руками и поцеловала в губы. Но это ничего не значило. Точно так же поцелует она и Шницлера – если он, разумеется, позволит подвергнуть себя столь антигигиеничной процедуре.
Лишь в этот миг Антон, жалкий тупица, окончательно понял, что Виктория Рэндом никогда не станет его женщиной. Даже если Лоуренс все-таки умрет, а она справится с потрясением и выживет, и пройдут годы, и Антон всё время будет рядом. Одно прикосновение холодных губ стало красноречивей любых доводов рассудка.
И что-то в Антоне погасло, успокоилось – или, как писали в старых книгах, упокоилось. Он посмотрел на прекрасную женщину, словно видел ее не вживую, а на киноэкране. Отдал должное ее прелести, душевным качествам, храбрости. Даже испытал восхищение – но отстраненное, как при созерцании блистательного произведения искусства.
Оказывается, быть мудрым очень грустно. Хотя что значит «оказывается»? Еще презираемый Лоуренсом древний царь говорил: «Во многой мудрости много печали». Но одно дело прочитать это в книге, и совсем другое – прочувствовать самому.
И он перестал думать о Виктории Рэндом. Будто плыл мимо неописуемо красивого острова, был околдован пейзажем, но корабль проследовал своим курсом дальше, и остров скрылся за горизонтом, как соблазнительный мираж, и ничего от него не осталось кроме черно-белого снимка на память.
Вот о чем действительно стоило задуматься, так это о предложении Шницлера.
Профессор сказал: «Послушайте, Клобукофф, хватит вам тратить жизнь на канцелярскую работу, которую может делать кто-то другой. Бросьте свой фонд или что там у вас. Я возьму вас в свою команду. Под моим руководством вы через два года сдадите экзамены на звание врача, а через пять лет станете лучшим специалистом в области, которая, гарантирую, с каждым годом будет все больше востребована. Я чувствую в вас задатки выдающегося анестезиолога, а инстинкт никогда меня не обманывает».
Последнее письмо, пришедшее от Бердышева, было угнетающе мрачным. Петр Кириллович писал не о скором крахе «Помросса», а о вещах гораздо более трагичных. О том, что надежды на победу Белого Движения почти нет и что вообще с надеждами дело швах. Двадцатый век будет столетием тяжелейших испытаний для всего мира и в особенности для Европы. Очень возможно, что единственным островком покоя на континенте останется Швейцария, и Антон умно поступит, если уже сейчас начнет ходатайствовать о гражданстве.
«Всё один к одному. Всё к лучшему. Всё устраивается само собой, – говорил себе постаревший и помудревший за сегодняшний день Антон. – Судьба ко мне благосклонна. Она позаботилась обо мне. Я вытянул выигрышный билет. Настоящая жизнь здесь, а не в России, потому что никакой России уже нет, а та, что есть, меня изгнала. И совершеннейшая чушь про блаженство тех, кто посетил мир в его минуты роковые. Неправда, что только в страшных испытаниях человек может узнать, чего он на самом деле стоит. Жизнь найдет возможность и в тихом Цюрихе проверить тебя на прочность. Драм, трагедий, нравственных головоломок хватает и здесь. Только испытания эти человеческие, а не звериные: безответная любовь, неправильно выбранный путь, болезнь, утрата, смерть. Разве мало?
Виктория – это тоже ненастоящее. Она, конечно, прекрасна, но как делить жизнь, существовать изо дня в день рядом с такой женщиной? Закружится голова, как от высоты, и сверзнешься в бездну, и пропадешь. Не говоря уж о том, что Виктории, как и России, я совершенно не нужен.
Вот Магда – иное дело. Мой калибр: не больше меня, но и не меньше. Нормальная, естественная, ясная. Не вульгарная Паша и не потусторонняя мисс Рэндом, а просто хорошая, надежная девушка, которая будет верной женой и, можно не сомневаться, замечательной матерью.
Она ждет меня. Слава богу, я не оттолкнул ее и не потерял. Сегодня ночью я постучусь к ней в дверь, и всё произойдет, я знаю, очень мило, без жеманства и ханжества.
Запомним этот день, 23 декабря 1919 года. Сегодня жизнь преподала мне бесценный урок: нельзя навязывать себя тем, кто тебя отталкивает. И нужно быть благодарным тем, кто тебя принимает: чудесной стране Швейцарии, чудесной девушке Магде.
Завтра передам дела герру Нагелю, подписывать бумажки он может и сам. Петр Кириллович меня не осудит. Завтра же скажу Шницлеру, что с благодарностью принимаю его щедрое приглашение. Через два года стану полноправным доктором. Через двадцать лет – профессором. Впереди достойный, прямой путь. Может быть, даже счастливый. Всё зависит от дефиниции счастья.
Немножко странно в двадцать два года достичь мудрости. Но разве не в этом состоит цель всей эволюции: преодолеть пагубные страсти, избавиться от неисполнимых вожделений, освободиться от страхов и обрести мудрый покой?»
Развитие автаркистского направления
Рассматривать это направление аристономической мысли следует как свидетельство постепенного созревания человечества, на всех этапах повторяющее внутренний рост отдельного человеческого существа, которое медленно переходит из возраста в возраст к всё большей самостоятельности в суждениях и решениях. Вот вчерашний младенец, всецело зависевший от воли Родителя, выдернул ручонку из надежной Отцовской длани и сделал первые неуверенные шажки; вот он упал, ушибся и с плачем просится назад на ручки; вот снова осмелел – зашагал, зашагал, сначала поминутно оглядываясь на Старшего, потом всё уверенней, всё смелее; а вот ему кажется, что он уже большой и совсем-совсем взрослый, он начинает дерзить Отцу, самоутверждаться… Как тут поступает мудрый Родитель? Боясь и волнуясь за Свое чадо, всё же не вмешивается в процесс становления личности – сознает, что Свою миссию, как мог, уже выполнил. Так современные взаимоотношения между человеком и Богом рассматривают деисты. Автаркисты же полагают, что Родитель весь период человеческого младенчества существовал только в нашем воображении, а теперь, когда ребенок подрос и перестал на Него оглядываться, Бог и вовсе утратил всякое значение.
Правильнее было бы вести эту философскую линию от эпикуреизма и стоицизма, которые в своем мировоззрении были, в той или иной степени, независимы от фигуры Родителя. Взгляды этой школы я, однако, проанализирую в отдельной главе, посвященной первому в истории идеалу протоаристономической личности. Однако впоследствии нить, идущая от Эпикура, Сенеки или Марка Аврелия, надолго прервалась. Поэтому корректнее вести развитие современной автаркистской философии не от стоиков, а от гуманистов Возрождения – именно они в сравнительно недавнем прошлом первыми спустились с Родительских рук на землю и сделали первые, очень осторожные, но уже самостоятельные шаги.
Причины, по которым на исходе долгого средневековья Италия – вернее самые лучшие и самые смелые ее умы – ощутили потребность в большей умственной и нравственной самостоятельности, вполне понятны. В силу определенных исторических причин именно в этой части Европы быстрее всего развивались науки, ремесла, техника, искусство – и у человека впервые со времен античности появились основания претендовать на некоторое самоуважение. Концепция гуманизма сводится к тому, что в фокусе философской мысли после тысячелетнего перерыва вновь оказывается не Бог, а человек. Что он такое? В чем его природа? Так ли он низок и жалок, как утверждают христианские вероучители? Так ли уж греховен? Разве успехи, которых он добился в производстве, архитектуре, медицине, живописи, скульптуре, не его собственная заслуга? А если его, разве не достойно всё это восхищения? Точно так же гордится собой маленький ребенок, которому удалось пройти через комнату на собственных ножках или накалякать на бумаге рисунок. И, подобно ребенку, первые гуманисты прежде всего ищут одобрения своим достижениям у Родителя.
В моем уподоблении этих мыслителей малым детям нет ни малейшей снисходительности или насмешки. Меня поражает и восхищает смелость их мышления, к тому же я помню, что почву для аристономической эволюции человечества во все времена подготавливали люди именно этого направления, а не теисты, среди которых много светлых умов и высоких сердец, однако автаркисты по самой своей сути деятельнее и самостоятельнее – они изначально нацелены на большую взрослость.
Как это обычно случается со всем новаторским, грядущую перемену в самоощущении человека первыми учуяли поэты. В начале четырнадцатого века, эпоху грубую, жестокую, невежественную, Данте написал:
- Подумайте о том, Чьи вы сыны:
- Вы созданы не для животной доли,
- Но к доблести и к знанью рождены.[8]
Петрарка в «Secretum meum», воображаемых диалогах с Блаженным Августином, вставляет в уста святого определение идеального человека как существа, всецело управляемого своим разумом (что вообще-то довольно далеко отстоит от августинианской традиции): «Всё его поведение управляется Разумом, все желания подчинены ему одному; такой человек покорил все движения своего духа воле Разума, ибо знает, что лишь Разум отличает его от дикости животного и лишь послушание голосу Разума дает право называться человеком».