Новогодний Дозор. Лучшая фантастика 2014 (сборник) Шушпанов Аркадий
Руис был натурщиком, и все мадридские живописцы писали с него страсти Христовы, благо, внешность у светловолосого испанца была самая подходящая. Руис давно свыкся со своей ролью. Он отрастил небольшую бородку, а страдальческое выражение не сходило с его лица даже в минуты довольства.
– А как обстоят дела у твоего брата? Не помню, как его звали, вроде бы, ниньо Хосе. Этакий кучерявый херувимчик, я рисовал его пару раз.
– Совершенно верно, Хосе его зовут, а вот называть его ниньо язык уже не поворачивается. Такой шалопай вырос, спаси господи. Но красавчиком остался, на каждой ресничке полдюжины девичьих сердец наколото, благо длина позволяет. Жаль, рисовать его сейчас нельзя: из младенцев вырос, а до Христова возраста не дожил.
– Не обязательно же Христа писать. Ганимед, Нарцисс – мало ли красавцев знает история. В общем, скажи ему, чтобы зашел ко мне, а лучше сам приведи. Думаю, пара лишних реалов ему не повредит.
– Да уж, с деньгами у него не густо. И, главное, работать не хочет, балбес. Я в его возрасте… впрочем, я тоже был изрядным шалопаем. Так, когда его приводить?
– Завтра с утра.
Хосе и впрямь оказался красавцем, чью внешность еще не испортила бурная жизнь. Его смуглые сверстники давно щеголяли пробивающимися усиками, а лицо Хосе, еще не оскорбленное касанием бритвы, сияло первозданной свежестью. Хотя взгляд испорченного мальчишки ясно говорил, что в жизни он успел испробовать многое. Не такой взгляд виделся Диего, когда он представлял в уме будущую картину, но разве в предместьях Мадрида найдешь нового Христа?
Хосе оглядел студию и насмешливо спросил:
– А где кормилица?
– Какую тебе кормилицу захотелось? – переспросил Диего.
– Как же без кормилицы? Прежде, когда с меня картины писали, то усаживали на колени какой-нибудь молодой сеньоре, а то и сиську заставляли сосать. Последний раз, мне шесть лет было, я уже все понимал, а маэстро говорит: «Будешь изображать младенца». Ну, я ему и сказал, мне, мол, женские сиськи для другого нужны. А сеньора хохочет: «Ты же не можешь ничего, не дорос еще. У нас по деревням и не таких сосунков видали. Женщина, пока она грудью кормит, забеременеть не может. Бывают, конечно, исключения, но это уже как повезет. Так молодые матери раздаивают себя, словно козу. Сын большой вырос, по улице с мальчишками гоняет, ему впору с мужчинами вино пить и паэлью кушать, а он, как проголодается, домой прибежит и, если обеда еще нет, требует: «Мама, титю!» – а та платье расшнурует и кормит».
– Понятно, – сказал Диего. – Должен тебя огорчить – сисек не будет. Вместо кормилицы тебя ждет верстак. Скидывай рубаху и становись.
Хосе с готовностью, выдающей бывалого натурщика, стащил рубаху и встал возле верстака. Верстак в мастерской был; настоящий художник, работая над картиной, все делает сам: и краски трет, и лак варит, а случается – и раму мастерит. Даже уголь для набросков приходится жечь самому. По весне, когда на виноградниках подрезают лозы, Диего отправлялся к знакомым виноделам, выбирал из срезанных прутьев самые ровные, ошкуривал их, сушил, плотно упихивал в горшок и, закрыв наглухо крышкой, шел к знакомому пекарю, сеньору Себастьяну, чтобы как следует пережечь прутки в лучший виноградный уголь.
Кому-то покажется странным, что художник, вхожий к испанским грандам и самому королю, водит знакомство с виноделами и булочниками, но такова жизнь: художник, прежде всего – мастер, и лишь потом – идальго.
Хосе стоял возле верстака столбом, не зная, что делать.
– Рубанок бери и начинай этот брусок строгать.
– Зачем? Он и так гладкий.
– Мне не брусок нужен, а спина твоя гладкая. Пота не вижу.
– Хотите в фонтане купнусь, и будет мокрая.
– Если человек дурак, то это надолго. Я тебе плачу не для того, чтобы ты в фонтане купался. Живо, рубанок в руки – и за работу!
Не объяснять же шалопаю, о чем Диего мучительно размышлял чуть ли не всю минувшую ночь? В память запали слова старого плотника: «человеческий труд был первым шагом к труду божественному». А кто из художников изображал на картинах работающего человека? У живописцев низкого жанра – бодегонос – видим старушек за прялкой или молоденьких вышивальщиц, но человека, который бы тяжко трудился, не найдем. Даже божественный Веласкес, изображая кузницу Вулкана, написал перерыв в работе. Собственно, что происходит на единственной картине, изображающей мастерскую? Ведь Вулкан и Феб – братья, причем Вулкан старше и, в отличие от бастарда Феба, – законный сын Юпитера. И все же, не избавиться от ощущения, что знатный и богатый заказчик явился к мастеровому и диктует ему свою волю. А благие киклопы – древнейшие дети Земли, повидавшие и пережившие всяческих богов, пошедшие к Вулкану исключительно из любви к огненному делу, стоят, в изумлении разинув рты. Но сильнее всего огорчало Диего то, как изображены тела кузнецов. Не было в них жилистой мускулистости, отличающий мастеровых. Не кузнецы были на полотне, а натурщики, изнывшие от бесцельного сидения на краю фонтана.
Странно настолько критически относиться к мастеру, которого боготворишь, но если вдуматься, иначе не может быть.
Хосе терзал несчастный брусок, словно инквизитор нераскаянного еретика. Планка, еще недавно гладкая, покрылась заусеницами, рубанок забился древесным сором. В конце концов, раздался громкий хруст, и у рубанка отломилась ручка, за которую мастер придерживает инструмент.
– По рукам бы тебе надавать, – заметил Диего, с огорчением разглядывая испорченный рубанок.
– Сами же приказывали – энергичней, – огрызнулся Хосе.
– Я тебе по два реала в день плачу не для того, чтобы ты вещи ломал. И стоишь ты, словно козел, который сейчас бодаться начнет. Вот что, собирайся, пошли. Будем тебе осанку ставить.
– Чего собирать-то?
– Рубаху свою потную. Как не надо, так он потеет. И рубанок бери – чинить.
Когда они свернули от Ворот Солнца в сторону знакомой слободы, Хосе спросил тревожно:
– Мы, случаем, не к старому Иосифу идем?
– Именно к нему. А что, он тебе знаком?
– Меня мать ему в учение отдала, а я сбежал. Не хочу всю жизнь деревяшки стругать.
– А что хочешь? Ремесло натурщика кормит плохо, хоть на брата своего взгляни.
– Я буду солдатом, конкистадором!
– Солдат – тот, кто получает одно сольдо в день. Я плачу больше.
– Одно сольдо это не у нас. Я же не итальяшка. Я поеду в Аргентину – страну серебра. Оттуда возвращаются богатыми.
– Если возвращаются вообще. К тому же погляди на любого ветерана. Он такой же битый и корявый, как и аргентинский пиастр.
– Зато в пиастрах серебро самой высокой пробы. Ни один мачо не посмеет смотреть на меня косо, ни одна сеньорита не станет смеяться над солдатом. Вино, девушки, ужас в глазах врагов, восхищение у всех остальных – это то, ради чего стоит жить!
– Ну, давай. Но пока изволь отрабатывать свои два реала. И не вздумай больше выкобениваться; за испорченный инструмент буду вычитать с тебя.
Иосифа, как и следовало ожидать, нашли в мастерской.
– Да это, никак, ниньо Хосе! – воскликнул он, увидав молодого натурщика. – И этого испорченного мальчишку вы прочите на роль Христа? Неважный выбор. Помяните мое слово, рано или поздно этого красавчика повесят.
– Христа тоже повесили, – заметил Диего, – крест в те времена заменял виселицу. Что касается удачного выбора, то в предместьях Мадрида трудно найти юного праведника. А сейчас, пока ниньо Хосе еще не висит, надо научить его стоять у верстака.
– Это он умеет. Правильная стойка – первое, чему учат.
– Рубанки ломать тоже учат?
Иосиф подошел к насупленному Хосе, не больно, но обидно ухватил его за ухо.
– Ты что же меня позоришь, мальчик? Ну-ка, быстро, вон ту балку на верстак и покажи маэстро, как следует выглаживать дерево.
– Это стропилина, что ли? Чего ее выглаживать, и так сойдет. Сколько стропил видал, все обтесанные, ни одна не выстругана.
– Не знаю, где и какими стропилами ты любовался, а у меня все должно быть сделано на совесть. К тому же, это вовсе не стропилина, так что – работай.
Кажется, Хосе еще пререкался со стариком, но это было неважно. Не переставая бурчать, парень встал у верстака, и первая желтая стружка упала на пол. Тут уже было не капризное кривляние испорченного мальчишки, а работа. Лицо Хосе раскраснелось, на лбу выступила испарина. Диего поспешно рисовал, ловя изгиб напряженного тела, перенося на картон – пока на картон! – кудряшки золотистых стружек и завитки волос. Иосиф довольно кивал, не вмешиваясь, лишь дважды помог повернуть балку не выстроганной еще стороной. Когда он успел починить сломанный рубанок, вырезав и поставив новую рукоятку, Диего не заметил. Он рисовал, зная, что картина будет, хотя холст еще не натянут на подрамник.
Картины не получалось.
Уже давно на холсте изображена была мастерская, и сам Иосиф с затаенной улыбкой глядел из полутьмы на божественного сына. Диего мог гордиться фигурой второго плана: старик не отрывался от работы, он продолжал затесывать что-то широким плотницким топором, лишь один мимолетный взгляд бросил он на подросшего сына, помощника; взгляд, исполненный гордости и любви.
И фигура мальчишки на первом плане, освещенная солнцем, только начавшим проникать под навес, тоже удалась. Уже не ребенок, еще не мужчина, все у него в будущем. В прошлом – детские игры, а сейчас первая настоящая работа. Мышцы, пока еще не узловатые, напряжены, на плечах и лбу – капли пота, светлого, чистого. Пройдет немало лет, прежде чем пот этот станет кровавым. Перетянутые веревочкой кудри спорят шелковистостью с ворохом стружек на полу.
Все удалось, все выходит как нельзя лучше, нет только лица. Лица того, кто когда-нибудь станет Спасителем, и уже сейчас провидит свою судьбу и торопится получить от жизни хоть немного простой радости. Но с полотна смотрел безобразник Хосе, согласившийся позировать за два реала в день.
Как назло, Хосе запропал куда-то и третий день не появлялся в мастерской. Озлившись, Диего решил обходиться без натурщика и писать лицо по памяти. Черты лица здесь не главное, важно выражение: спокойная мудрость Христа проповедующего, столь же спокойная покорность идущего на крест. Как сочетать мальчишество с отсветом божественного всеведения? Всеведение сродни обреченности, а это чувство не юношеское.
Но куда же подевался этот пако Хосе?
Раздосадованный Диего бросил кисть и палетку и отправился на Пляса дель Соль. Руиса там не оказалось, но Диего не пришлось даже расспрашивать, куда запропастились братья-натурщики. Вся площадь на разные лады обсуждала недавние события. Рассказывали, что юный Хосе, разжившись где-то деньгами, вообразил себя крутым мачо и попытался отбить девушку у одного из своих товарищей. Имя сеньориты и ее ухажера называли по-разному, но сходились в одном: во время ссоры Хосе убил соперника. А когда за ним явились стражи порядка, Хосе тем же ножом вспорол живот алькальду Винсенте и бежал из города, намереваясь примкнуть к шайке бандитов. Банды он не нашел, или те не приняли парня, во всяком случае, на второй день Хосе был схвачен и на днях его непременно повесят.
Слишком уж скоро и точно сбылось предсказание плотника, и виноваты в этом были несколько реалов, которые заплатил мальчишке Диего. Картину надо заканчивать, но не идти же в тюрьму с непросохшим полотном, просить, чтобы смертник согласился позировать художнику… Да и вряд ли удалось бы добиться от несостоявшегося разбойника нужного выражения лица, в котором Диего и без того помнил каждую черточку.
Сосредоточенное спокойствие – именно на нем пришлось остановиться. Спокойствие можно писать, не видя живого лица, а все иное – от лукавого, ибо чувства господни также неисповедимы, как и его пути.
Картина, которая могла бы стать шедевром, но все же вызывала смутное недовольство, была закончена в тот самый день, когда на Пляса де Майор должны были повесить того, чей облик Диего придал молодому Христу.
Большие скопления народа, сильные чувства – для художника важно наблюдать подобные сцены, как бы жестоки они ни были. К тому же теплилась в душе надежда, что, взглянув последний раз на лицо Хосе, он сумеет уловить тот штрих, которого недостает картине. Иной скажет, что бесчеловечно искать вдохновение в смерти, но жизнь всегда беременна смертью, а он – не Мурильо, и ангелочков не пишет.
После полудня Диего отправился на Пляса де Майор, где должна была состояться казнь. Там уже колыхалась немалая толпа, но художник сумел протиснуться в первый ряд. Одни узнавали его, на других действовал богатый наряд и уверенные повадки живописца. Равенства нет даже у подножия эшафота.
Ждать пришлось долго. Народ волновался, солдаты в оцеплении скучали, лениво отпихивая тех, кто напирал слишком нахраписто. Наконец, раздались крики: «Везут! Везут!»
Стража быстро расчистила проход, повозка с осужденным въехала на площадь. Возница шагал, ведя мула под уздцы, охранники двигались по сторонам. На повозке сидели только Хосе и священник, напутствующий преступника. Руки Хосе были связаны за спиной, на шее болталась дроковая веревка, которую скоро должна была сменить настоящая петля. Священник громко читал молитвы, время от времени поднося распятие к лицу осужденного. Хосе поспешно прикладывался к ногам Спасителя, которого так часто изображал, и вновь обводил безумным взглядом площадь, дома, лица людей, пришедших полюбоваться на его смерть.
Господин палач спустился с возвышения, помог связанному Хосе слезть с повозки и подняться на эшафот.
Томительно долгие и одновременно поспешные приготовления к казни. Преступник не знатен, потому и особой пышности нет, но все, предписанное обычаем, должно быть исполнено. Снять дроковую веревку, накинуть на голову осужденного мешок…
– Нет! – закричал Хосе. – Уберите эту гадость! Я не хочу!
Толпа довольно загудела. Отказаться от мешка, умереть с открытым лицом – последнее право смертника, а для зрителей – дополнительное развлечение.
Сеньор палач отложил мешок и ловко набросил на шею Хосе петлю, свисавшую с перекладины.
– Прочь! – закричал Хосе. – Вы не смеете этого делать! Потом, когда я стану тридцатилетним старикашкой, вешайте хоть сто раз, а сейчас не смейте!
Палач заботливо поправил петлю, чтобы она ровно охватывала шею, и узел находился не под ухом, а у затылка. Священник стоял рядом, придерживая Хосе за локоть, и что-то втолковывал ему, вздымая к небу распятие.
– Погодите, я должен сказать!.. – но палач уже спрыгнул с помоста и, резко дернув веревку, вырвал подставку из-под ног мальчишки. Одновременно и священник, которому не раз приходилось участвовать в подобном действе, отпрыгнул в сторону, отпустив локоть Хосе. Повисшее тело изогнулось, ноги, согнувшись в коленях, ударили раз, другой и третий, словно висельник пытался подпрыгнуть, оттолкнувшись от воздуха. Руки, связанные за спиной, судорожно дергались. Толпа ревела.
– Веселей пляши! – орал кто-то.
На мгновение тело безвольно обвисло, на штанах расплылось мокрое пятно, на помост закапало, затем Хосе вновь беспорядочно задергался, перебирая ногами, будто бежал куда-то.
– От петли не сбежишь! – радостно вопили в толпе.
Судороги становились реже, тело медленно вращалось на веревке, демонстрируя всем почерневшее лицо, оскаленные зубы, широко раскрытые глаза, налитые кровью. Не было в этом лице ничего от смиренного страдания, ни намека на искупительную жертву; одна только боль, уплывающая в бесчувствие смерти.
Народ ликовал.
Диего поспешно проталкивался к аркам, уводящим с площади. Уже под аркой зачем-то оглянулся. Тело Хосе мертво висело под гладкой, на совесть выструганной перекладиной.
Диего почти бежал. Не этого он ждал, собираясь на площадь, хотя, чего можно было ждать?
В голове металась почти кощунственная мысль: а Христос тоже обмочился в последнюю минуту на кресте?
Диего остановился, в раздражении топнул ногой, отгоняя непрошенное.
Хватит! Он сегодня же закончит картину. Спокойствие – самое многозначительное из всех чувств, вот оно и будет на лице юного Иисуса. А больше – ни одного мазка; покрыть картину лаком и передать заказчику.
Вот и дом, ступени стертые бесчисленными шагами, дверь, которую привык не замечать, мастерская, где знакома каждая мелочь, а на мольберте – картина, которой он не писал.
– Что за шутки? – вскричал Диего, бросаясь к полотну.
Все на картине почти как прежде: полутьма под навесом, фигура добрейшего Иосифа, блестящая от пота спина мальчишки, но вместо отрешенно-спокойного лица видны только тщательно выписанные кудри, которыми так гордился покойный Хосе.
Диего уже потянул руку, ожидая почувствовать свежую краску, нанесенную недоброжелателем, пробравшимся в мастерскую, но в этот самый момент юноша медленно повернулся, и на Диего уставились залитые кровью глаза на почерневшем лице трупа.
– Хосе? – выдохнул Диего.
– Разве ты писал Хосе? – спросил висельник.
– Я писал Спасителя, а ты не можешь быть им. Ты слишком молод.
– Это недостаток, который проходит со временем. Вернее, мог бы пройти.
– Хосе наказан справедливо. Он убил двух человек. Если ты впрямь тот, за кого себя выдаешь, ответь: «разве ты учил убивать?»
– Мальчишка делал только то, чему учили вы. Он хотел пить вино, портить девчонок, резать глотки соперникам и считаться притом добрым католиком. Вспомни, что он крикнул в последнюю секунду: «когда я стану тридцатилетним старикашкой, вешайте меня сто раз подряд, а сейчас – не смейте!»
– К чему эти слова?
– К тому, что в той жизни я умудрился стать тридцатилетним старикашкой, а своих детей вы воспитываете так, что их приходится вешать в четырнадцать! Я создал мир, лучший из возможных, и подарил его вам. Я дал вам свободу – величайшее благо на свете. И как вы поступаете со своим миром и своей свободой?
– Ты всеведущий, и знал, что так будет!
– Как ты можешь об этом судить? Если бы я знал все заранее, то ваша свобода не стоила бы истертого песо. Это была бы не свобода, а обман. Свободу можно дать, только отказавшись от всеведения, а значит, от всемогущества. Чтобы вы могли быть людьми, я перестал быть богом. И какими же людьми вы стали?
На картине уже не было маски висельника. На Диего смотрело то самое лицо, которое он искал и не мог найти.
– Тогда приди и накажи нас, всех, кто злоупотребил твоей милостью.
– Вы уже наказаны. Второго пришествия не будет и суд уже состоялся. Мне противно на вас смотреть. Я говорю с тобой, потому что ты единственный, кто сумел разглядеть бога в испорченном мальчишке. Хочешь – считай это карой, хочешь – наградой, но больше такого не будет никогда. Ты можешь изрезать полотно на куски или переписать картину сотню раз, но не заставишь меня повернуться к вам лицом.
Говорить было не о чем. Диего молча стоял перед распахнутой картиной. Там в полутьме мастерской, перекликаясь с цветом стружки, сияли золотые локоны, блестела от пота согнутая спина, и неумолчно шоркал рубанок, до немыслимого совершенства выглаживая перекладину креста.
Евгений Лукин
Грехи наши тяжкие
Вся рожа наруже.
В.И. Даль
Погожим майским утром в редакции культуры муниципального телевидения прозвучал телефонный звонок. Мстислав Оборышев снял трубку.
– Мстиша… – недовольным голосом известил Авенир Аркадьич. – Тут к тебе сейчас направляется… э-э… человек…
– Надо же! – не преминул съязвить ядовитый Оборышев. – Кого к нам только не заносит… И как мне с ним поступить?
– Н-ну… не знаю, – замялся Авенир, что вообще-то было ему не свойственно. – Выслушай… а там сам решай… Может, в курьезы воткнешь…
Похоже, несмотря на неусыпную бдительность железной Аси, в здание проник некто неадекватный. А по давней и тем не менее отвратительной традиции принято было сплавлять таковых либо в редакцию культуры, либо в редакцию науки. Это, конечно, в случае тихого помешательства. В случае буйного приглашали охранников.
Вскоре послышался деликатный стук в дверь.
– Войдите.
Вошел незнакомец, при первом взгляде на которого Мстиша чуть отстранился и брезгливо прищурился. Красивые мужчины вызывали в нем не меньшее омерзение, чем умные женщины. И то, и другое в понимании Оборышева являлось верхом неприличия.
Так вот, вошедший был неприлично хорош собой.
– Присаживайтесь, – справившись с неприязнью, проскрипел Мстиша. – И представьтесь заодно.
Тот поблагодарил и сел. Красавец. Хорошо хоть не красавчик – черты лица крупные, мужественные. Другая подробность, отчасти обелявшая пришельца в глазах Оборышева, – на диво небрежный прикид. Чувствовалось, что одежку свою посетитель приобретал давно и явно не в бутиках.
– Вожделея, – сказал он.
Мстиша приподнял брови.
– Чего-чего делая?
– Вожделея, – виновато повторил тот. – Это моя фамилия. Егор Трофимович Вожделея. Вот… – Он достал и раскрыл паспорт.
Оборышев бросил беглый взгляд и вдруг, заинтересовавшись, взял документ в руки. Лицо на фото было то же самое, но отталкивающе безобразное. Надо полагать, Егор Трофимович расплачивался за свою вызывающую красоту полным отсутствием фотогеничности. Вспомнились строки Достоевского: «Фотографические снимки чрезвычайно редко выходят похожими, и это понятно: сам оригинал, то есть каждый из нас, чрезвычайно редко бывает похож на себя».
– Так что вы мне хотели сообщить, Егор Трофимович? – спросил Мстиша, возвращая паспорт владельцу.
– Мне надо выступить на телевидении, – сказал тот.
– По какому поводу?
– По поводу того, что со мной случилось… Это очень важно, поверьте…
– Верю. – Мстиша кивнул. – И что же с вами случилось?
– Вчера ночью, – известил пришелец, – мне был голос…
«Охрану, что ли, сразу вызвать? – вяло прикинул Мстиша. – Да нет, пожалуй, не стоит… Вроде смирный…»
– И по этому поводу вы хотите…
– Да.
– Это не так просто, как вам кажется, – с сожалением глядя на помешавшегося красавца, заметил Мстиша. – Вот вы говорите, голос. Чей голос?
– Н-ну… я полагаю… – Посетитель с трепетом взглянул в потолок, отчего стал еще прекраснее.
– Вы верующий?
– Да, – истово сказал он. – С сегодняшнего дня. Точнее, со вчерашней ночи…
– И сразу направились к нам?
– Н-ну… как видите…
– А у батюшки были?
– У батюшки?..
– Вам был голос, – напомнил Мстиша. – Голос, насколько я вас понял, принадлежал Богу… Так?
– Так.
– Логично было бы обратиться к специалисту… А вы сразу на телевидение. Что Он вам сказал, если не секрет? Открыл истину?
– Ну, в общем… Да. Открыл.
– И велел поведать ее остальным? Урби, так сказать, эт орби? Градам и весям…
– Да. Велел.
– Ну и, естественно, – уже с откровенной скукой продолжал Мстиша, – именно вам предстоит стать во главе нового учения…
– Нет.
Оборышев моргнул.
– Как «нет»? – не поверил он.
– Так «нет». Просто сообщить – и все…
Мстиша озадаченно потер ладонью подбородок.
– Хорошо! Вы можете в двух словах изложить сейчас эту вашу истину?
– Конечно. Он сказал… – Прекрасные глаза пришельца слегка затуманились. – Отныне…
– Простите, – уточнил въедливый Мстиша. – Отныне – это когда?
– Ну… с того момента, как человек услышит от кого-нибудь… узнает…
– Понял. Извините, что перебил. Продолжайте.
– Отныне, – провозгласил новоявленный пророк, – телесная красота будет соответствовать красоте духовной…
Мстиша Оборышев приоткрыл рот и медленно откинулся в потертом своем полукресле, влюбленно глядя на посетителя. Какая прелесть!
– А дайте-ка еще раз паспорт!
Взял, раскрыл, вновь сличил лицо с фотографией.
– Таким я был несколько лет назад… – вроде бы застеснявшись, пояснил Егор Трофимович. – И вчера еще был…
– К батюшке! – решительно сказал Мстиша и встал. – К батюшке, к батюшке, к батюшке! Все настолько серьезно, что без благословения иерархов я просто не имею права… Вот ваш паспорт, давайте пропуск, сейчас я его подпишу… А сами – срочно в церковь! Слышите? Срочно! Чем быстрее вы это сделаете, тем быстрее мы с вами выйдем в эфир…
– Да, но…
– Никаких «но», Егор Трофимович, никаких «но»! Жду вас с благословением от наших пастырей…
Мягко, но опять-таки решительно выставив обескураженного красавца за дверь, Мстиша выждал секунд двадцать и снял трубку.
– Ася?.. Это Оборышев. Редакция культуры… Знаю, что знаешь!.. Вожделею Егора Трофимовича… Это фамилия! Так вот, Вожделею Егора Трофимовича (он сейчас выйдет) больше на территорию не пускать! Ни при каких обстоятельствах! И сменщицам тоже передай… Вожделея Егор Трофимович. Вож-де-ле-я… Записала? Ну и славно…
Отдуваясь, бросил трубку, достал сигареты. Двинулся к двери (курить полагалось только снаружи, у черного хода), глянул мельком в зеркало – и чуть не споткнулся. Не веря глазам, подошел поближе, всмотрелся. Вроде бы черты лица остались прежними, но… Нет, красавцем себя Мстиша никогда не считал. Да и никто его таковым не считал! Однако более гнусного отражения Оборышеву видеть еще не доводилось.
Минуту, не меньше, он цепенел, глядя в собственные нагловато-лживые глаза, затем уронил курительные принадлежности и снова кинулся к телефону.
– Ася?.. Еще не выходил Вожделея?.. Нет?! Все отменяется, Ася! Верни его! Слышишь? Верни!
– Вызывали? – Надменная статная Акулина Истомина вторглась в кабинет Авенира Аркадьича без стука. Впрочем, подобным образом она вторгалась в любой кабинет, разве что за исключением председательского.
Поступью топ-модели, с презрительным видом вихляя челюстью, плечами и бедрами, приблизилась к столу, затем вскинула глаза – и приостановилась, слегка озадаченная.
– Сколько ж вы вчера выпили? – недоверчиво спросила она.
Мужчины (в кабинете их было двое) судорожно сглотнули и переглянулись. Ну ладно, скукоженное личико Авенира Аркадьича и раньше состояло большей частью из морщин, в которых, казалось, гнездились все пороки мира, но вот Оборышев… Пару секунд Акулина зачарованно вникала в странно исказившиеся черты своего давнего друга и любовника, потом, словно бы в поисках эталона, перевела взгляд на висящий позади стола портрет.
По сравнению с коллегами Президент показался ей душкой.
– Тут, собственно… – промямлил наконец Авенир и беспомощно обернулся к Оборышеву. – Мстиша…
Тот шумно выдохнул и с силой отер ладонью лицо, отчего оно, впрочем, ничуть не похорошело.
– Значит, так, – решительно сказал он. – Псих пришел. Вот думаем, не воткнуть ли его в «загранку»…
– Ну и втыкайте. Я-то при чем?
– Посоветоваться хотели…
– Прости, не поняла. Что за псих?
– Боговидец, – напряженно пояснил Оборышев. – Точнее, богослышец. Утверждает, что с сегодняшнего числа внешность человека будет соответствовать его моральному облику…
При этих словах оба мужчины так и впились глазами в Акулину. Известие, однако, особого впечатления не произвело – скорчила пренебрежительную гримасу, вскинула плечи.
– Нет, господа, вы точно вчера перебрали! Какое я имею отношение к вашим психам?
– Что посоветуешь?
– Похмелиться, блин!
Мужчины сглотнули вновь. Было уже ясно, что гримаса, скривившая черты надменной Акулины, останется с ней навсегда. Равно как и кособокие плечи.
Узнав, что его собираются воткнуть именно в курьезы (официально рубрика называлась «За гранью культуры»), Егор Трофимович Вожделея нисколько не обиделся.
– Это все равно, – кротко молвил он. – Главное, чтобы услышали.
Справедливо рассудив, что терять ему уже нечего, краткую беседу с божьим человеком провел перед камерой сам Мстислав Оборышев. Вопросы в основном задавал натужно игривые, внутренне обмирая при мысли о том, как он со своей нынешней рожей будет смотреться на экране.
Акулина Истомина рыдала в гримерной.
Переснимать не пришлось. Внезапно подурневшая Маня, ассистент режиссера, дала отмашку – и дамский любимчик Рудик отнял от окуляра ошеломительно мерзкую харю прожженного альфонса и сутенера. Обезумевшим взглядом Мстиша Оборышев обвел присутствующих. Каких-нибудь пять минут назад все они выглядели вполне прилично, даже обаятельно. Теперь это была кунсткамера.
– Спасибо! – выпалил он, вскакивая. – У меня к вам, Егор Трофимович, еще пара вопросов наедине… если позволите…
Выволок за рукав растерявшегося Вожделею в коридор, и следует сказать, очень вовремя, потому что из студии послышались уже первые вскрики.
– Так, – хрипло сказал Мстиша. – Вот ваш пропуск – и быстро на проходную!
– Но…
– Нигде не задерживайтесь! И вообще мой вам совет: на люди не показываться. Хотя бы пару дней… Да! Передача – в шесть тридцать по местному времени. Вообще-то в шесть ровно, но пока дело дойдет до «загранки»… Шесть тридцать! Не пропустите…
Глаза его внезапно стали незрячи, и он снова оцепенел, представив, что стрясется с телезрителями в эти самые шесть часов тридцать минут, когда истина безвозвратно уйдет в эфир.
Домой Мстиша вернулся к восьми, изрядно выпив для храбрости. Несмотря на многочисленные заходы налево, жену свою он любил и со страхом гадал заранее, какая гарпия предстанет его глазам. Внешность у Светы, следует заметить, была самая невзрачная: серая мышка, воробышек. Что же с ней будет теперь? Акулину-то вон как перекосило!
Ключ упорно не желал вставляться в прорезь замка. Наконец хозяйка, не выдержав, открыла дверь сама – и трудно даже сказать, кто из супругов был поражен в большей степени. Вне всякого сомнения, передачу Светлана посмотреть успела, ибо перед Мстишей возникла на пороге маленькая хрупкая женщина ангельской красоты. Оборышев протрезвел от ужаса. Он почувствовал себя раздетым донага. Все его обманы, измены и заначки были теперь оттиснуты на физиономии и в комментариях не нуждались.
Пауза длилась и длилась.
– Боже… – с жалостью глядя на мужа, выдохнула волшебно похорошевшая Света. – Бедняжка ты мой… Сколько ж вам приходится врать на этом вашем телевидении!..
Трудно сказать, откуда и зачем берутся на белом свете порядочные люди, если их появлению естественный отбор, мягко говоря, не способствует. Но вот берутся откуда-то и даже иногда умудряются дожить до совершеннолетия, а то и до преклонных лет, хотя одному богу известно, чего им это стоит. Порядочный человек – публичная пощечина обществу. Своим поведением он как бы опускает окружающих, напоминая им о том, кто они такие. Думается, именно поэтому Христос завещал творить добро втихомолку и ни в коем случае не напоказ. Иначе пришибут.
Естественно, что, стоило схлынуть первому потрясению, Оборышев почувствовал себя оскорбленным. Нет, но как вам это понравится: опять он весь в экскрементах, а она вся в белом! А уж наивное восклицание Светы – и вовсе уязвило до глубины души. К счастью, Мстише хватило ума обиды своей не выдать и покорно испить горькую чашу до дна.
Светлана утешала мужа весь вечер, так что в конце концов он чуть ли не сам уверовал, будто поразившее его безобразие вызвано скорее профессиональными, нежели бытовыми проступками.