Жилец Чехов Антон

Жорж перебежал Тверскую. За Триумфальной площадью темные фигуры таскали мешки, матрасы, какие-то щиты – строили баррикады. Разумнее всего было б вернуться. Но поди знай, что творится в городе, долго ли это продлится, в декабре пятого стреляли недели две. А сроки не ждут. Жорж ускорил бег. В Благовещенском, у Патриарших было пока спокойно. Стреляли в стороне, за Садовым кольцом.

В доме Вязовых царила паника. Ольга Леонтьевна металась от окна к окну и места себе не находила.

– Вы слышали, Жорж? Там пушки стреляют.

– Да помилуйте, какие пушки! Откуда они в Москве возьмутся?

А тут и грохнуло. Как только стекла выдержали!

Жорж не дал себе ни мига на размышления. Он сурово насупил брови и как скомандовал:

– Рая, одевайся! Идем к отцу. Скорее!

– Куда, Жорж? Там же опасно, стреляют, – захлопотала Ольга Леонтьевна.

– Стреляют в районе Пресни. Успеем. Если что – Рая останется у нас. Будем связываться по телефону.

Столь решительный тон успокоил дом Вязовых, Рая быстро оделась, вышли.

Баррикаду строили уже рядом, на Тверской. Чернобородый мужик с красной повязкой на рукаве схватил Жоржа за грудки:

– Давай, барин, помогай делу революции. В Петрограде Советы взяли власть. Сбежал твой Керенский, а все Временное правительство арестовано. Так что не стесняйся, барин, поворочай с нами булыжнички. Власть теперь наша. И барышня твоя пущай потрудится на рабочий класс.

Со всех сторон их обступала разгоряченная азартом предстоящей драки толпа. Несколько человек были вооружены винтовками, остальные – булыжниками, вывороченными тут же из мостовых. И страшно, и противно, и не знаешь, как повести себя, чтобы не раздразнить эту публичку, жаждущую скандала и немедленного мордобития.

– Да, да, я готов… Только вот что – моя дама… моя девушка больна. Я веду ее к доктору.

– Знаем, знаем, все больные! Пущай камешки поворочает, здоровей будет.

Смешки из толпы разозлили Жоржа. Он ударил чернобородого по рукам:

– А ну отцепись! Я как людям говорю – человек болен! Веду к врачу. Вон вывеска – напротив!

Что подействовало – взрыв гнева или мелькнувшие впереди, у Страстного монастыря, какие-то тени, Жоржу было неведомо. Но толпа расступилась, их пропустили.

* * *

Жорж так никогда и не узнал, как Андрей Сергеевич сумел уговорить Раечку отважиться на аборт. Но дело было сделано. Рая отлеживалась после операции в маминой комнате, куда Жоржа не пускали, да он и не стремился. Он страдал в одиночку о том, что взрослая жизнь начинается так нелепо – с убийства человеческого зародыша из-за собственного эгоизма и наивности, в двадцать семь лет непростительной. Вообще эти дни были мрачные. На улицу не сунешься, там стреляют, и теснота новой квартиры была особенно невыносимой. Знали бы, что ждет эту квартиру в недалеком будущем, к чему эта стрельба за воротами!

Через неделю Рая оправилась от аборта. Она была мрачна, погружена в свою печаль и на Жоржа не поднимала глаз. Проводить домой попросила Николая. Тот с радостью согласился. Он не спускал с Раи восторженных глаз, с максимализмом гимназиста-старшеклассника осуждал брата за бессердечие, не ведая, сколько подобных операций придется делать самому и будущей жене, и любовницам своим.

Вернулся Николай через час, возбужденный азартом ужаса. Страх и любопытство путали его сбивчивую речь. Весь город в руинах, у Никитских ворот разбомбленные дома, обгорелые стены. Война, война в самом центре Москвы!

– Да какая война? Уже два дня не стреляют.

– А патрули ходят. Рабочие с винтовками. На Тверском – сам видел – трупы неубранные!

* * *

Жорж, пережив последнюю октябрьскую неделю в мучениях совести и позоре, полагал, что разрыв с Раей настал окончательный и бесповоротный. Ах, как он ошибался.

Рая преследовала его повсюду. Она тенью бродила по университетским коридорам, подстерегала его на улице, являлась на поэтические вечера, если узнавала, что Жорж обещал там быть. Она рыдала по телефону, что простила его, что больше никогда ничем не будет его шантажировать, что нельзя с ней так бессердечно…

Ах, до нее ли теперь! Оказалось, октябрьский переворот – вовсе не переворот, а настоящая революция, Ленин, о котором в августе говорили, будто он самый настоящий германский шпион, вдруг оказался председателем нового правительства – Совнаркома. Что сей сон означает? Надолго ли? Как ко всему этому отнестись? Голова шла кругом. Когда в январе разогнали Учредительное собрание, даже папе стало ясно, что новая власть – надолго и с этим придется считаться.

Но Раечке-то плевать на октябрь, который назовут великим и станут писать с прописной буквы. Она счастья жаждет. Тихого семейного счастья. И как Жорж смеет не понимать таких простых и важных вещей?

Убедившись, что не хочет понимать, Раечка стала мстить.

Месть ее была наивна и своеобразна. Она стала испытывать на прочность друзей Жоржа и, разумеется, достигла известных успехов.

О каждой своей победе она телефонировала Жоржу: а Костенька Панин не устоял… Ты думал, Милашевский твой верный друг? Так он тоже дрогнул…

Чего она хотела? Ревности? Разрыва отношений с друзьями? Может, полгода назад ей бы это удалось. Но все чувства давно исчерпали себя, и Жорж даже облегчение испытал: притупилась вина за аборт, за распад связи, он получал нравственное оправдание. Взбешенная, Раечка совратила Николая. Тут даже папа вышел из себя и потребовал, чтоб духу этой твари не было в доме.

Ариадна

Роман вспыхнул внезапно.

Вадим, видя, как Жорж волнуется перед лекцией, дал ему дельный совет:

– Ты выбери в зале любого зрителя, способного тебя понять, и говори, обращаясь только к нему. Сам не заметишь, как через него получишь весь зал. Я до сих пор не могу понять, как это происходит, но успех целиком зависит от того, к кому обращаешься. Если нет с ним контакта – хоть наизнанку вывернись, никто слушать не будет. А только угадал интерес, между вами что-то вроде электрического поля возникает. И в него мгновенно втягиваются все.

С середины четвертого ряда на него глядели большие синие глаза. С очень глубоким недоверием. «Ах так, вам это не нравится, вы полагаете, что футуристы – шарлатаны и за их заумью ничего не стоит? Ну так я вам докажу!..» И азарт вспыхнул: поломать это недоверие, согнать с тонких губ скептическую насмешку. Лекцию Жорж начал агрессивно, с риторических вопросов, требующих немедленного ответа.

Он ринулся в схватку и победил.

– Футуризм, – возвестил Георгий, – есть апофеоз электро-аэропланной культуры.

На волне победы Фелицианов прямо в синие распахнутые глаза вбивал свежие, прямо здесь, в аудитории, рожденные вспышки мысли:

– И я верю, что наступит торжество нового человека, рожденного революцией, который соединит в себе мощную плоть матери-природы и дух городской культуры и цивилизации, расцвет которого продемонстрировал футуризм. С востока, из России, грядет восход Европы!

Разумеется, после вечера, затянувшегося до полуночи, пришлось эту курсистку провожать, а жила она далеко, у Девичьего поля, и трамваи на улицах были редкостью, а извозчики дороговаты…

Имя ее Ариадна. Она тоже любит Блока и пообещала полюбить Маяковского, если ей Георгий Андреевич разъяснит смысл и прелесть его «Облака в штанах».

– «В штанах!» – как вульгарно! Поэзия не может быть вульгарной.

– Она должна быть вульгарной, если продиктована правдой. А правда футуризма – голос улицы. Улица выражений не выбирает, на ней кричат все сословия. У вас, Ада, несколько… м-м-м… представления о поэзии несколько…

– Устарелые, хотите сказать?

– Ну не совсем так категорично, я понимаю, наши предрассудки, в которых и я воспитывался, требуют непременно благозвучия, чтобы там «Шепот, робкое дыханье»… Но это все умерло вместе с блаженной памяти Афанасием Афанасьевичем. Будущее за футуризмом. Они первыми угадали революцию.

– А вы революционер?

– Нет. Но я вполне ей сочувствую. Давно пора было разрушить этот насквозь лживый буржуазный мир с его гнусненькой моралью, тайной властью денег, а ложь, признайте, всегда отдает безвкусицей. Зато в бунте, в революции есть своя красота.

О том, что родного отца хотели вывезти на тачке и сбросить в Москву-реку, он в тот момент не помнил. Да ведь и миновала их чаша сия. Так что народ был для Жоржа понятием отвлеченным, он был где-то там – весь из себя счастливый и освобожденный, и того гляди на поверхности русской жизни засияют славой новые Ломоносовы. Они соединят в себе деревенскую силу естества и революционный интеллект города. Уже в следующем поколении. Мы свое доживем, стараясь воспитать нового человека в народной среде.

Вот такую восторженную околесицу Жорж нес на исходе марта 1918 года, а его новая Дульцинея не то чтобы поддакивала, она была увлечена его вдохновением. Состоянием, а не словами, которые грохотали в ночном полувесеннем воздухе.

Как часто бывает в марте, распрощавшись со спутницей, Жорж вдруг почувствовал, как он замерз. Трамваи уже не ходят, и извозчиков – ни одного, даже случайного. И дорога домой – всего-то на полчаса ходьбы – показалась неодолимо длинной. Весь восторг выдуло из головы. А когда вылетает восторг, заползает едкий скепсис. Во-первых, Жорж даже не удосужился ни о чем свою новую подругу расспросить. Видите ли, не до того было, собственные мысли, видите ли, распирали. А кто она, эта Ада, откуда? Кто ее родители? А нет ли соперника счастливого? Такие красавицы в одиночку не ходят. Да и вообще, нужен ли мне этот роман? Так ведь обжегся на Раечке. Куда ж я еще лезу! Да, умные люди учатся на чужих ошибках, дураки – на своих. А круглым дуракам и свои впрок не идут. Интересно, а о чем она сейчас думает?

Можно было б и не задаваться таким вопросом. Ариадна была ошеломлена и речевым потоком, и этой странной манерой читать лекцию залу, а обращаться только к ней. Он ведь, когда вышел на сцену, напуганный обилием публики, долго не мог справиться с волнением, и она с тайным злорадством ждала, что вот-вот этот красавчик провалится – так долго он путался в своих бумажках, перебирал, не зная, с которой начать. Поднял голову, осмотрел зал, увидел, выделил из прочих ее и вдруг, отставив написанное, стал именно ей что-то доказывать. И началась игра двоих в полном зале. Упоительная игра. Она обо всем забыла – о глупой ссоре с Василием Леонидовичем, и о самом Василии Леонидовиче, а ведь завтра явится извиняться, может, даже с букетом. Где сейчас достают букеты? А, бог с ним, с Василием Леонидовичем…

Она закрывает глаза, тьма плывет, и синие звездочки-точки танцуют. Ада пытается вызвать образ нового друга, но он не вырисовывается, только голос несет нечто восторженное и очень умное, и под этот голос она засыпает в твердом знании, что завтра или послезавтра они встретятся вновь, что очень даже и счастье возможно с этим человеком. А с Василием Леонидовичем – вряд ли. Он человек твердых и скучных правил, он считает себя реалистом, а все ж обыватель. Уж как-то пресно и очевидно будущее с таким человеком, несмотря даже на революцию, которая не дает соскучиться: что ни день, то новость. Василий Леонидович полагает, что и после революции, разгромившей его родовое имение, служение народу – священный долг, искупление вины образованных классов перед меньшим братом.

А новый знакомый – человек совсем иного рода. В нем свежее чувство и небанальная мысль. Уж этот никогда не надоест. Человек-праздник. Впрочем, с этими праздниками надо быть осторожной. Праздник вечным не бывает. Мысль трезвая, и надо бы с ней пожить. Но время нынче не для трезвости, хотя опьянение революцией давно прошло, а в революционном порядке оказалось много жестокости. У нас еще ничего – в Петрограде террор, говорят, не имеет границ.

* * *

Предчувствия ее не обманули. На третий день в консерватории Гольденвейзер давал концерт – четыре баллады и этюды Шопена. И провались все пропадом, а на Шопена надо пойти. Она и шла, торопилась к открытию консерваторских касс. Была метель. Уже весенняя и потому особенно злая, ожесточенная, она швыряла горсти колючего снега прямо в лицо, будто прицелясь. Бр-р-р! И в ботики снег набился. Ах, чего не одолеешь ради Шопена, и Ариадна, ускорив шаг, свернула с бульвара на Большую Никитскую.

С новым знакомцем столкнулась сразу за поворотом. Стала как вкопанная. А он широко улыбнулся, будто знал заранее, что именно здесь, именно сейчас щедрая судьба сведет их вместе.

– Как я рад вас увидеть! И куда вы направляетесь?

– Попробуйте угадать. – «Боже, что я несу? Что за кокетливый вульгарный тон», успела-таки отметить про себя, но уже понесло за его доброй улыбкой, а раскрасневшихся от смущения щек он не заметил.

– Раз так, то и угадывать нечего. Вы идете в консерваторию. Я прав?

– Д-да.

– Но вам туда не надо. Я только что взял два билета. – Вынул бумажник и показал. – Второй – на всякий случай.

Ну тут Жорж, конечно, лукавил. Второй билет он взял для младшего брата, для Левушки. Тот вдруг с неистовой жаждой стал заниматься музыкой, он как-то внезапно повзрослел и в лучших своих порывах стал напоминать Жоржу себя в последних классах гимназии. Возрастная пропасть в целых четырнадцать лет стала сокращаться. Жорж впервые ощутил, что такое братская любовь, хотя уже выросли между ними Александр и Николай. С теми не было общих интересов.

Стыдясь за кокетство, Ариадна проявила строптивость.

– Нет, я не возьму от вас билета, пока не скажете, на какой случай вы его купили.

Чуть не соскочило с языка «На случай встречи с вами», но вовремя опомнился – это бы все опошлило. И с ясным простодушием на лице Жорж признался:

– Вообще-то, «всякий случай» – мой младший брат. Но я вернусь и достану ему другой билет.

– А вы уверены, что достанете?

– Почти. А давайте прямо сейчас вернемся, чтобы времени зря не терять. Очередь там небольшая, не то что за керосином. Идемте, идемте, там, кстати, и отогреемся. Метель какая-то уж очень злобная.

– Как старый мир, – заметила Ариадна и тотчас же смутилась, поймав себя на невольной реминисценции из «Двенадцати».

– Зато после такой метели голубизна неба особенно пронзительна и счастлива. Это еще Тютчев описал. «Зима недаром злится».

– А вы еще классику помните? Я-то думала, что вы законченный футурист, а бедный Тютчев лежит на дне океана, выброшенный с парохода современности вместе с Пушкиным.

– Ну эдак и пробросаться недолго. Здесь футуристы явно перегнули. Да они уж и сами это поняли. Во всяком случае, помалкивают насчет Пушкина. Наверно, каюту подыскали Александру Сергеевичу.

– В четвертом классе, в трюме.

– Звучит, как в тюрьме. Ничего, Пушкину не впервой: душа в заветной лире и прах пережила, и полузабвенье, и хлесткого задиру Писарева, а футуристов и подавно переживет.

– Вашими б устами…

– Все равно в рот не попадет.

– А вы усы отрастите. Чтоб хоть по ним текло.

– Вам, я вижу, пальца в рот не клади.

– И не надо. Это негигиенично.

– Ада. Ад, а?

– Да уж не Рай я. А что это вы так побледнели? А теперь покраснели? Я что-то не то сказала?

Покраснеешь тут! Доигрался словами.

– Нет, нет, вы тут ни при чем, видно, на меня так погода подействовала.

Дурак! Кто ж девушкам в слабости признается. Но все ж лучше, чем в минувшем романе.

– А что, Левушка, часом, не псевдоним некой Раи?

– Нет, не псевдоним. На концерте вы убедитесь. Я вас познакомлю с братом. – В правдивом ответе Жорж был чуточку тороплив.

Керосин не керосин, а очередь жаждущих Шопена заметно увеличилась. Во времена тревожные людей всегда тянет в духовные, возвышенные сферы. Тому много причин, включая больше мнимое, чем реальное тепло Большого зала консерватории, двухчасовое забвение повседневных забот, особенно угнетающих вчерашних белоручек, эксплуататоров, как нынче говорят, не беря во внимание, какая это была громадная статья расхода – прислуга – в семьях достатка среднего, добытого хоть и не в шахтах и цехах, но трудом изнурительным и упорным. Диктатура трудящегося класса, установленная радикальными болтунами-интеллигентами, за труд почитает только физический, а что касается всяких профессоров, они пока необходимы, даже на академическом пайке приходится иных содержать, но придет час, и с ними разберемся. Такая наступает идеология, и от ее угрозы прячутся в зале консерватории. Пока с нами не разобрались, хоть музыку хорошую послушаем.

Билеты в партер кончились перед самым носом. Ну ладно, Левушке и амфитеатр сойдет.

– Нет, в партере с вами будет сидеть ваш брат. А в амфитеатре – я, – вдруг заупрямилась Ариадна и перехватила билет, протянутый кассиршей. – Сколько я вам должна?

– Ни копейки. Это мой подарок. Но, честное слово, Левке все равно, где сидеть – в партере или первых рядах амфитеатра. А мне было бы приятно видеть вас рядом.

– К меньшим братьям надо относиться с уважением. Пусть ваш Лева сидит в партере. А в антракте встретимся.

С тем и скрылась в метели.

* * *

Ариадна девушка удивительная. Жорж никак не мог понять ее. Идет навстречу, глаза сияют радостью, и эта ее радость вдохновляет Жоржа на длинные и очень умные монологи. Он увлекается, увлекается, потому хотя бы, что в голову приходят мысли, догадки, делающие честь самому изощренному толкователю литературы, и Жорж воодушевляется тем, что Ариадна понимает его, чувствует силу обуявшей мысли, подчиняется ее потоку… Но она же, мысль эта, и в ней возбуждает тысячи ассоциаций, ее несет встречный поток, и Жоржа поражает глубина и острота Ариадниной речи… Да только редко такое получается: Жорж в самоупоении не дает ей слова сказать.

И посему вскипает ее строптивый характер, и встреча кончается разве что не ссорой.

Потом они сидят по разным углам, зализывают раны, но друг без друга уже не могут, он звонит Ариадне, просит прощения, не ведая вины, она снисходительно прощает, они встречаются вновь и вновь расходятся в размолвке, как всегда нелепой.

Целый год длится этот платонический роман, вписывающийся в едва ли не самую краткую русскую сказку «Журавль и Цапля».

Великий теоретик любви, Жорж прекрасно понимал, что Ариадна ко всему прочему ждет от него мужских действий, чтоб погладил, приобнял, чтоб начались поцелуи… Но, едва завидев ее, совершенно терял голову и вдруг робел, не ведая, как приступить к этим проклятым мужским действиям. Ведь как с Раечкой было просто!

И как все грязно кончилось! Жорж истомился, Жорж устал и однажды уступил-таки Раечке, трое суток они провели в знакомом доме на Живодерке, и потом было мучительно стыдно.

Но вот ведь бессовестный. На другой день позвонил Ариадне.

А встреча впервые за целый год была какая-то блеклая. Жоржа грызла совесть за вынужденную измену, он клял себя, а выдать боялся. Разумеется, Ариадна о чем-то догадалась и на прощание вдруг огорошила вопросом:

– Вы что, в раю побывали? Какой-то вы потерянный.

– Я… я несколько нездоров.

– А-а, теперь это так называется. – Синие глаза ее сузились, не глаза – глазки, пронзительные и злые. – А со мной – ад, да?

– Ну что вы, Ариадна, какой же это ад, если я сам стремлюсь к вам.

Ответ был какой-то неуверенный, можно даже неискренность заподозрить.

Интуиция подсказывала Ариадне, что с этой игрой слов она о чем-то догадалась, и дальнейшее развитие темы становится опасным для их отношений, складывающихся в тихую, постепенную гармонию. Но язык, подстегнутый гневом, очертя умную голову, нес ядовитые фразочки. Она ведь еще не получила права на верность, она боялась переступить черту, и в моменты, когда вот-вот рухнет между ними преграда, в такие моменты ее вдруг одолевала гордыня, и она становилась особенно неприступной. Так что его «райские денечки» Ариадна получила в награду за неуступчивость, за страх перейти черту. Но это она поймет чуть позже, когда на вопрос «Где ты, Жорж?» некому будет ответить. Сейчас же – как в омут:

– Так вот, милый мой Жоржик. Я не хочу быть вашим адом.

Вспыхнула, развернулась и – с глаз долой, в ближайший переулок, стуча каблучками в такт оскорбленной чести. Жорж вздумал было догнать, удержать, объяснить… А что объяснять? Какими словами? Признаться? Этого еще не хватало! Тут уж прощай последняя надежда.

Он долго еще стоял, смотрел вслед, пока переулок не поглотил фигурку Ариадны в своем изгибе (ну да, он же – Кривоарбатский). Побрел домой, отягощенный печальными думами, и к выходу на Тверскую, не очень от Арбата отдаленную, чувствовал себя так, будто одолел все Садовое кольцо.

Дома, едва рухнул на кушетку, звонок.

О господи! Раечка.

Непереносим ее счастливый щебет. Это будто чайки кричат под самым ухом, требуя крошек у голодного лодочника. А в ее хищных глазенках и есть что-то непереносимо чаячье. Жорж морщился, он отставил трубку подальше, но Раечкин говорок доставал и с расстояния и действовал с неуемностью включенной бормашины.

Он был холоден, немногословен, сослался на усталость и головную боль и получил слезы, упреки, легкие угрозы что-нибудь сделать с собой. Еле-еле отбился, вяло пообещав позвонить ей завтра, если пройдет головная боль.

Раечка, конечно, вдохновленная возрождением великой любви, как она пышно именовала грехопадение Жоржа, опять повисла на нем, закатывала истерики, чувствуя за собой право на любимого, а он был готов провалиться к чертовой матери.

И провалился.

В июне 1919 года Георгий Фелицианов получил наконец диплом Московского университета, но радости в том было мало. Он ждал приглашения на кафедру, он полагал, что его последние курсовые и дипломная работа дают основание для этого, но его бурное увлечение футуризмом, дружба с хулиганствующим Маяковским – последняя капля в терпении заведующего кафедрой, старого карамзиниста, отказавшего некогда любимому студенту в благосклонности. Никакого приглашения Жорж не дождался. А тут еще разрыв с Ариадной, притязания Раечки…

И он очертя голову отозвался на первое же предложение поехать в сытую глушь, в какой-то Овидиополь, сеять в сухую солончаковую почву разумное-доброе-вечное.

Песни в письмах

14-Х-19 г.

Милая, бесконечно милая и родная Ариадна!

Вы, наверное, сочли мое исчезновение из Москвы, столь для Вас внезапное и стремительное, за мой очередной каприз или, как Вы любили выражаться, впадание в безголовое отрочество. Может быть, может быть. Но я действительно попал в духовный кризис, я потерял почву под ногами, и надо было вырваться из московской скучной повседневности, увидеть Россию в революции собственными глазами, чтобы понять наконец, что происходит со страной, со всеми нами да и с самим собой тоже. Вы часто нападали на меня за инфантилизм и были отчасти правы. Вот я и захотел вернуться к Вам не мальчиком, но мужем. Та дурацкая ссора, которая случилась между нами за две недели до моего отъезда и в которой я в порядочной степени и себя виню, помешала хотя бы проститься с Вами по-человечески. За это приношу тысячу извинений, но и казню себя самым страшным образом.

Так вот о революционной России. Вы думаете, я что-нибудь понял? Открыл русскую Америку? Обрел себя? Ничего подобного! Запутался еще больше. В России 1919 года это немудрено. Мудрено проехать тысячу верст с севера на юг и не потерять голову в буквальном смысле этого слова. В смысле иносказательном ее потеряли все.

Поезда по русским губерниям ползут как черепахи. Никогда не знаешь, скоро ли доберешься до ближайшего разъезда. Можно через пятнадцать минут, а можно и на третьи сутки. Я трижды пересекал линию фронта, сменил с десяток поездов, пока добрался до Одессы. Сейчас, оправившись от ужасов дороги, могу констатировать: я был в преисподней. И тысячи раз вспоминал знаменитую фразу из «Капитанской дочки» – фразу, которой как-то не очень и доверял, сочтя пушкинские страхи за дворянские предрассудки: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!»

Должен признаться, что вначале, пока ехали по красным губерниям, порядка было больше. За Курском на станции Конотоп наш поезд загнали в тупик и держали несколько суток. Я уже засомневался в своем непреклонном решении и хотел было возвратиться. Но долго не мог принять окончательного решения и пока думал, станцию захватила Добровольческая армия. Мы проснулись – очередная проверка документов. Но только проводит ее армейский патруль с настоящими, будто с того света явившимися поручиками и штабс-капитаном во главе. Меня Господь надоумил запрятать подальше наркомпросовский мандат, а патрулю предъявить университетский диплом и главное – медицинскую справку о непригодности к военной службе. Мобилизовывали прямо в поезде, из нашего вагона забрали троих мужчин моего приблизительно возраста. Меня почти до слез растрогала вежливость патрульных офицеров. Такая простая вещь – мы уже привыкли без нее обходиться в нашей красной столице, – а поди ж ты, всю душу разворотило обыкновенное человеческое обращение: «Милостивый государь… прошу прощения… пожалуйте ваши документы… не извольте беспокоиться…» Но я напрасно умилялся. Через час те же вежливые офицеры показали… Из вагонов третьего класса вывели несколько человек, среди них были даже две женщины, и на глазах всего поезда их расстреляли. Не могу передать ужас и отвращение, которые я тогда испытал.

На своей территории белые не имеют никакой власти. Через час после того, как наш поезд покинул Конотоп, налетели – до сих пор не знаю, кто они. Красные? Зеленые? Жовто-блакитные? Одно скажу точно – хамы. Полустанок Блотница я не забуду никогда. Здесь моя драгоценная жизнь повисла на волоске. А достоинство чуть не рухнуло. Они ворвались в вагон, стали хватать наши вещи, приставать к женщинам… И тут я должен признаться в своей низости – я не заступился, я в страхе вжался в стену, об одном только моля, чтоб не тронули. Ну и домолился. Грязный мужик, дохнув перегаром – самогона, чеснока, махорки, в общем, всеми гадостями, какими может вонять русский мужик, схватил меня грязными лапами за грудки, выволок из купе, швырнул в коридор, а там другой мужик, такой же грязный и вонючий, за шиворот выволок меня из вагона. Нас, «барское отродье», эти пьяные бандиты поставили под насыпью, чтобы всех прикончить на месте. Смею заметить, омерзение оказалось сильнее страха смерти. То, что я чувствовал, когда меня хватал за грудки один мужик и волок за шиворот другой, да еще какой-то мерзавец все норовил пнуть ногой, – нет, это даже не унижение, а вот именно омерзение, и об одном только молишь Бога, чтоб поскорее все это кончилось. Спасла нас тогда московская купчиха. Она сквозь все кордоны умудрилась провезти какие-то драгоценности, и то, чего не удалось найти ни красным, ни белым патрулям, обнаружили эти. Конвоиры бросили нас и сломя голову помчались грабить несчастную старуху, делить добычу. А тут вдруг откуда-то примчался бронепоезд Добровольческой армии, вызванный местным телеграфистом, и бандитов как ветром сдуло.

Вывод из всей этой истории весьма печален: бесконечная война, от которой устали все, полностью обесценила человеческую жизнь. Вы сочтете мои суждения за трусость, не буду отрицать, она мне и в самом деле свойственна, но за те без малого тридцать лет, что я прожил на белом свете, я изучил девять языков, прочитал сотни книг, я много и иногда плодотворно мыслил. И за дешевый, даже не серебряный портсигар, который они у меня забрали, по злобному капризу дикого, неграмотного мужика все это – в распыл? Ну ладно я – все-таки, каюсь, я успел что-то сделать – мало, конечно, и глупая смерть моя останется незамеченной. Но в моем положении запросто мог бы оказаться Рахманинов, Блок, Бунин… Жизнь – копейка. Нет, дешевле копейки!

На Украине полторы недели отдыхал и приходил в себя в гостях у брата Саши. В тихом городочке Лубны, куда он приехал в 1917 году строить мост через реку Сулу, он пережил уже несколько режимов, один отвратительнее другого. Все грабят. Все ему, русскому инженеру, не доверяют. Красные – за дворянское происхождение, белые – за то, что служил при красных, жовто-блакитные – при Скоропадском и Петлюре – за то, что москаль. Хуже всего было при Петлюре, легче при немцах, но их власть на Украине просуществовала недолго, после них настала пора и комического, и жестокого одновременно национализма. Кажется, большего уродства, чем украинский провинциальный насквозь национализм дьявол еще не придумал. Он весь держится на обиде за первую часть слова «Малороссия», но сил выпрыгнуть если не в великие, то хотя бы в большие – нет, ведь сила эта не физическая, не мускульная, а культурная. Культура же у них второстепенна, второсортна, и как-то мало надежд, что когда-нибудь вырвется из придавленного состояния. Состояния, придавленного величием и авторитетом русской культуры и усугубляемого собственным, исключительно на подсознательной зависти основанным шовинизмом. В реальности же это выражается бесчинством одичавшей толпы, в бесконечных еврейских погромах и ненависти к москалям, к нам то есть. Ненависть эта истерична и сильно отдает надрывом, искусственностью. Насадить ее в мирного украинского крестьянина никакие власти не могут: он равнодушен к проблемам полуобразованного класса. Местные обыватели уважительно относятся к Александру, а начальство, часто здесь сменяемое, его терпеть не может и строит всяческие козни. Я угодил к нему как раз в тот тяжелый момент, когда в Лубнах хозяйничали петлюровцы, брат уже собрался бежать куда глаза глядят, но родившийся в феврале младенец повязал его по рукам и ногам. Я посоветовал ему пересидеть спокойно и не дергаться – предчувствовал, что Петлюра у себя на Украине не жилец. Вроде оказался прав. Его бьют и красные, и белые.

В Одессе, куда я добрался через все лето к исходу августа, красные. Чувствуют себя нервозно, и выразилось это жуткими бесчинствами. Приезд Троцкого на время прекратил мародерство, но вся Одесса содрогнулась от того, что торжественно именуется «красным террором». По счастью, вождь пробыл довольно недолго, и как-то все постепенно улеглось. Обыватели ждут прихода союзников, скорее всего французов. Их флот уже вышел из Константинополя.

В Одессе места не нашлось: здесь даже в школах преподают столичные доценты, поскольку город переполнен беженцами с голодного севера. К 1 сентября приехал в Овидиополь. Скучный и чрезвычайно пыльный городок. Школа старая, это бывшая уездная мужская гимназия. Но разделение полов, как и повсюду, отменили, классы смешали, сильно разбавив гимназистов «пролетарской детворой». Таковая школу практически разрушила – дети рабочих и крестьян не готовы к сколько-нибудь серьезному образованию, об их разболтанности и не говорю. Первый же диктант привел меня в ужас. Даже бывшие гимназисты насажали не меньше десятка ошибок каждый, что ж спрашивать с остальных? Пока надеюсь на Бога и на собственное усердие. Приходится помимо уроков с особо выдающимися заниматься часа по два после обеда. А с одним сорванцом работаю еще и дома. Очень интересный мальчишка. Видно, хорошо одарен от природы – сметлив, любознателен, но беспризорщина и уличная анархия превратили его в сущего разбойника. Его, четырнадцатилетнего, боятся обыватели, боятся учителя, я было тоже его боялся – столько понаслушался о его художествах еще до начала занятий, но на первом же уроке удалось его ошарашить парадоксом, он как-то присмирел, подчинившись удивлению и внезапному интересу, и я теперь всеми силами пытаюсь удержать его под своим влиянием.

Теперь о быте. Живу я в обыкновенной украинской хате – чистенькой, опрятненькой. В августе в Одессе накупил массу мелочей для обустройства, книг и даже енотовую шубу на зиму. Сейчас в Одессе можно купить почти все и практически за бесценок. Сюда в неясных надеждах устремилось множество петербуржцев и москвичей, сгоряча нахватавших массу лишнего; теперь избавляются от предметов былой роскоши, надо ж как-то перебиваться. Кто бы мог подумать, что полного Достоевского я куплю на одесском Привозе всего за полтора миллиона. В пересчете на сало – меньше полупуда.

Итак, в этой хате я занимаю небольшую, метров в двенадцать, комнатку. В другой такой же живет учительница младших классов Татьяна Васильевна Добровольская – славненькая добродушная девушка из провинциальных курсисток. Как и все курсистки, помешана на народничестве, на долге перед «меньшим братом», будто не навидалась этого меньшого брата за последние годы. В дороге сюда я отдал «меньшому» все мнимые долги и чувствую себя свободным от каких-либо обязательств перед ним. Вообще мои восторги сильно пообтрепались в пути и теперь служат лишь средством мимикрии. Как выразился здешний доктор Левашов, настала пора дальтонизма, и теперь наш защитный цвет – красный. Внешне можно этому «меньшому брату» с маузером и в пулеметных лентах подчиниться, но с ним самим ничего не поделаешь. Если революция победит, останется надежда лишь на будущие поколения – детей и внуков нынешних «борцов революции». Это чистая доска. Впрочем, нет, не совсем чистая. Душа сегодняшнего подростка скорее напоминает забор, исписанный непристойностями. Наша задача – отмыть этот забор от уличного хулиганства и начертать на нем заветы новой веры. Как Моисей и Магомет. Только бы текст получить. Небеса не торопятся. А Маркс? Комиссары, одолевшие его «Капитал», все три тома, и не умершие от скуки, – подлинные герои. Я на такой подвиг не способен. Буду ждать из других источников.

Ах, Ариадна, как мне Вас не хватает! Вы – единственная нить, связывающая меня с Москвой, ночами в предсонном воображении я все брожу с Вами по нашим любимым местам – то по Пречистенскому бульвару, то по аллеям Сокольников. Мечта заносит иногда в места, где мы с Вами вдвоем не бывали – как-то не доводилось забредать в Лефортово или на Большую Полянку. Не ревнуйте, я туда захаживал не с другими, а просто по своим надобностям, а Вам собирался показать дом Анны Монс, любовницы Петра, и церковь времен Алексея Михайловича. В моих видениях Вы все учите меня жить, принимать реальность как она есть, и тут же, на моих глазах, отдаете последние деньги лукавой цыганке, чтоб нагадала счастливую судьбу. Помните, у Брянского вокзала? Что нас туда занесло? Ариадна, Ариадна, что б Ваша нить была не связующая, а путеводная?!

Я не очень надеюсь, что Вы ответите на это послание. Надо преодолевать лень, освобождать время, заполненное до краев неотложными делами, которые на послезавтрашний критический взгляд покажутся пустейшей суетой (а послезавтра образуются новые неотложные – и так до следующего трезвого и критического послезавтра). Вдобавок грызет меня подозрение: а вдруг Вы меня не простили? Или забыли так прочно, что напоминание о себе вызывает у Вас лишь досаду? Тогда взываю к милосердию к одинокому страннику и сразу задаю тему: что сейчас делается в Москве? Кто царствует в Политехническом – футуристы? имажинисты? Или поэтическая жизнь придумала новые «измы»?

Ваш так и не убежавший за тысячу верст от любви

Жорж Фелицианов.
* * *

30 декабря 1919 г.

Дорогой Жорж!

Вот в каком углу – хотела написать «медвежьем», да засомневалась, водятся ли в Ваших краях медведи или одни свиньи да бараны, – Вы очутились! Я не знаю, дойдет ли до Вас мое письмо, а если дойдет, то когда: Ваше от 14 октября приползло только на прошлой неделе. Если судить по газетам, вы сейчас на территории, занятой «интервентами и продавшимися им белогвардейскими бандами». Напрасно Вы сомневались, отвечу ли Вам. Конечно, Ваше таинственное исчезновение страшно оскорбило меня. В конце концов, я сама виновата со своей несдержанной строптивостью. Но я даже на секунду вообразить не могла, что наша идиотская размолвка будет иметь такие последствия. Ваш кризис мне казался некоторой позой, а ссора усугубила его. Признайтесь, это обстоятельство тоже повлияло на Ваше решение так круто переменить судьбу? В моем представлении Вы были тогда большой капризный ребенок, нечто вроде Адуева романтической поры. Но очень может быть, что я все же права, Вы так и не станете серьезным, самостоятельным человеком, несмотря на столь решительный шаг, и только будущее покажет, сумеете ли вы по-настоящему повзрослеть.

Как мало оказалось надо – всего-навсего пересечь страну не с самого севера на не самый ее юг, чтобы расстаться с начитанной любовью к народу. Впрочем, пережив то, что пережили Вы, можно и с ума сойти в самом прямом, медицинском смысле.

И все же я по трезвом размышлении восхищаюсь Вами. Ведь насколько мне известно, в университете у Вас были неплохие перспективы, кто-то рассказывал мне, что на кафедре теории литературы до сих пор вспоминают о Вас с большой теплотой и некоторой досадой. Но бог даст, вернетесь к литературной науке и наверстаете. Вы достаточно умны, талантливы, работоспособны, чтобы, нажив опыт реальной жизни и, главное, мысли, сказать свое слово.

Как ни сопротивлялась в силу своего вострого характера, но влияние Ваше я ощущаю до сих пор, а посему стала всерьез заниматься литературоведением и, в частности, «Обыкновенной историей» Гончарова. Вы правы, своевременно прочитанная, эта вещь предостерегает от многих глупостей, а главное – позерства. Но я, конечно, исследую не мораль, она и так видна, а композицию этой вещи. Стала хвастаться своими штудиями и тоже, со своей стороны, почувствовала, как мне не хватает Вас, Вашего голоса, ровного и внезапно насмешливого. Я сердито оглядываюсь на телефон, который вот уже полгода молчит, я досадую на пустоту под козырьком крыльца дома напротив нас, где часто с ноги на ногу переминалась фигура высокого блондина то с ландышами, то с васильками или георгинами. Вы, кстати, примирили меня с этими цветами, олицетворявшими осеннюю, уже неживую и несколько потому нарочитую пышность.

В Москве за Ваше отсутствие мало что переменилось. Стало голоднее, холоднее, теснее. В нашу квартиру стала возвращаться наша же мебель. Увы, не к нам. Нас уплотнили. Знакомо Вам это слово? Гостиную отдали дворнику Степану. Помнится, в тот день, когда мы с Вами ходили на концерт Гольденвейзера, с утра этот Степан унес мою нотную этажерочку в обмен на обломки краденой садовой скамейки, которые в тот же вечер сожрала пасть печки-буржуйки. Теперь и этажерка, и дубовый буфет, и папин письменный стол нагромождены в бывшей нашей гостиной. Столовую и спальню тоже пришлось отдать, и у нас осталось всего две комнаты – мамина туалетная и наша детская, где теперь мы с Леной обитаем вдвоем на одной кушетке.

На Политехнический, да еще без Вас, не хватает ни времени, ни желания. Футуристы, по-моему, рассыпались. Маяковский с головой ушел в безобразные агитплакаты, которые вывешиваются по всей Москве, от поэзии осталось немного юмора, пошлеющего на глазах. Бродит, правда, гениальный Хлебников, я плохо его понимаю, хотя чувствую гениальность его не такого уж и невнятного бормотания. Но, признаться, вид его вызывает во мне неодолимую брезгливость, и тут я ничего поделать с собой не могу. Говорят, совсем перестал писать Блок. К сожалению, нет общих знакомых, слухи из Петрограда доходят путаные и противоречивые. Может быть, я, во всяком случае, надеюсь на это, его молчание означает новую бурю, как перед «Двенадцатью». Имажинисты меня разочаровали – мелковатый народ, включая вашего друга Вадима (он, по-моему, просто фигляр), хотя Есенин – самый талантливый из них – кружит головы всем московским дурам, лишая их остатков разума. Впрочем, когда он читает свои стихи, трудно сохранить разум. Выходит такой слащавый красавец, «сладкий мальчик к чаю», как мой покойный папа говаривал, ждешь робкого тенорка, а на тебя обрушивается сила голоса, переполненного каким-то отпетым отчаянием. И все кажется, что он плохо и трагически кончит. На бумаге его стихи тоже достаточно сильны, но видишь однообразие хорошо взятой, а все ж единственной ноты и окончательное впечатление, будто Лескова начитаешься: хорошо, неожиданно, вот она русская подлинная речь – раз, подлинная русская речь – два, русская – три, а потом раздражаешься: сколько ж можно? А еще потом понимаешь конструкцию единственного на все многотомное творчество приема. Как бы такого не случилось с Есениным. Впрочем, при авторском чтении с эстрады все эти умные мысли отменяются за несущественностью.

Ну вот и на эти Ваши вопросы ответила.

Послезавтра – Новый год, с которым Вас и поздравляю и желаю всяческих успехов в Вашем трудном деле переписки заборных досок. Из всей зимы я только и люблю Рождество, отмененное большевиками, и Новый год. Ваше отсутствие делает этот праздник печальным, тем более что елку в нынешнее время не достать ни за какие деньги. Так что мы с мамой и Леной усядемся за чаем с плюшками – представьте себе, нам удалось раздобыть полкило муки! – и тихо проследуем в новое десятилетие. Какие сюрпризы оно нам готовит? Плохих более чем достаточно. Пора бы Господу Богу и отдохнуть и не мучить Россию войной и разрухой. В этих светлых надеждах прощаюсь с Вами.

Ваша Ариадна.
* * *

6-III-20 г.

Дорогая моя Ариадна!

У Вас, наверно, снег еще лежит, а в наши края уже вступает весна – трава пробивается сквозь булыжники, ночи пока морозные, зато днем вполне можно загорать. Для меня ощущение весны утроено необычайной слабостью из-за тифа, перенесенного в январе – феврале. Оказывается, я был на самом краю жизни, числа 15 февраля она едва не прекратилась. Сквозь полное забытье услышал-таки врачебный приговор: «Все, не жилец наш Георгий Андреевич». И после этих слов меня завернули в простыню, вывезли из дому, чтоб направить в покойницкую, а я на морозе вдруг задышал, чем привел в полное смятение санитара. Разумеется, сам я этого не помню – знаю по рассказам.

Я бредил, и какие-то моменты бреда глубоко врезались в память и по сей день. А вначале, в минуту прояснения, я попросил Татьяну Васильевну самые интересные моменты записывать, что она, добрая душа, и исполнила. Я вообще ей обязан своим спасением, она не отходила от меня всю болезнь. Лишь мои ученики сменяли ее, когда она уходила на работу. Бред, доложу я Вам, состояние удивительное: одномоментно чувствуешь себя в разных реальностях. Сохранялась довольно продолжительное время тоненькая нить самоконтроля и понимания того, что я нахожусь сначала в своей, потом в комнате Татьяны Васильевны, я знал, что это она, мой ангел-избавитель, держит меня за руку, ищет пульс. Так вот, краем сознания понимая, где я нахожусь на самом деле, я так же явственно видел Вас и слышал Ваш голос. Между нами происходило бурное объяснение, Вы опять не верили в крепость моих чувств, считая мою любовь порождением романтического воображения, глубоко эгоистичного. Вы говорили, что я люблю свою любовь, а не Вас, что Вас я не вижу, а рисую себя наделенным Вашими чертами, а Вы совсем другая, но мне это несовпадение с составленным в мечтах образом даже безразлично. Да ведь всякая любовь эгоистична, отвечал я Вам. Мы же ищем если не подобия себе, то хотя бы понимания. И платоновские две половинки души Вам приводил в возражение. Но Вы упрямились и, как всегда, когда Вы упрямитесь, складывали надменно губки и вопрошали: «А где гарантия, что я Ваша половинка?» Но я все же нашел точный аргумент и не жалко оправдывался, а опрокидывал Вашу крепость упрямства и своенравия «силой взаимного творчества». Это я уже цитирую по записи Татьяны Васильевны. Сейчас не могу обосновать этого странного термина, но тогда он был упоителен, меня поднимала, воодушевляла его безусловная победительность, и Вы в том бреду полностью подчинились его силе. Вот ведь что обидно: написал сейчас на бумаге, и куда делась полнота и ясность этой «силы взаимного творчества»? Слова, слова, слова. К тому же напыщенные. Как покинутая жильцами комната, обставленная дорогими безделушками, но, лишенная запахов некогда обитавшей в ней жизни, пугает безвкусицей и, главное, пустотой. Комната, ставшая помещением. А может, и тогда это были пустые слова: Татьяна Васильевна говорит, что у меня в те минуты был резкий скачок температуры. Отсюда и подъем, и вдохновение. Ох, не люблю я этого реализма в духе Максима Максимыча. Даже осознавая правоту, не люблю. А Вы – любите. Вот видите, я предугадываю Ваши реакции, значит, знаю Вас. И реализм в духе Максима Максимыча Вы любите не ради правды, а ради своенравия, чтоб стать поперек моего романтизма.

Что это я так на Максиме Максимыче завяз? Вот что! На прошлой неделе я искал примеры для синтаксического разбора сложносочиненных предложений, украшенных двоеточиями, точкой с запятой, тире и проч. И представьте себе, лучшие образцы обнаружил в «Герое нашего времени»! Я никогда не читал лермонтовского романа с этой точки зрения. Думаю, мало кто вообще перечитывал его с тех пор, как он попал в гимназические учебники и стал предметом зубрежки. Ада, попробуйте перечитать, умоляю Вас. Ничего изящнее на русском языке написано не было. Я упиваюсь им. Так любил этот роман в юности, залюбил до дыр, а вот поди ж ты, именно этого наслаждения речью, ее стройной ритмикой, пластикой языка физиологической (т. е. когда язык – тот, что во рту, ощущает вкусовую радость от произнесения слов, хоть и мысленного, не вслух же читаю) не испытывал. Вот Вам на пробу кусочек из «Тамани»: «Между тем луна начала одеваться тучами и на море поднялся туман; едва сквозь него светился фонарь на корме ближнего корабля; у берега сверкала пена валунов, ежеминутно грозящих его потопить. Я, с трудом спускаясь, пробирался по крутизне, и вот вижу: слепой приостановился, потом повернул низом направо; он шел так близко от воды, что казалось, сейчас волна его схватит и унесет; но, видно, это была не первая его прогулка, судя по уверенности, с которой он ступал с камня на камень и избегал рытвин». Я с трудом удерживаюсь, чтобы не продолжать цитату, а глаза выхватывают с соседней страницы еще одну фразу, удивительно точную для русского юга: «Последовало молчание; меня, однако, поразило одно: слепой говорил со мною малороссийским наречием, а теперь изъяснялся чисто по-русски». Эффект, на который Вы, наверное, обратили внимание: при цитировании Лермонтова почерк мой тяготеет к чистой каллиграфии.

Возвращаюсь к дням болезни. Я вдруг оказался внутри картины Крамского «Христос и грешница», где стою перед Ним на коленях, плачу о том, что лениво и бездарно прожил отпущенные мне 30 лет, так и не стал ни поэтом, ни романистом, ни даже профессором литературы, к чему был призван с рождения. А Он смотрит на меня грустно и без укоризны, и теперь всю оставшуюся жизнь буду разгадывать, что означал Его взгляд. Но это, видение Христа, было потом, а до того в отчаянии самоуничижения я пытался покончить с собой, требовал дать мне нож, вырывался из чьих-то сильных рук, вырвался и опрокинул на себя ведро с нечистотами, чтобы скорей умереть, уйти из этой постылой жизни, загубленной собственной ленью, трусостью и безответственностью. Впрочем, сам я это плохо помню, восстанавливаю по рассказу Татьяны Васильевны, перед которой мне и здоровому за тот эпизод чрезвычайно стыдно.

Жажда смерти сменилась патологической трусостью. Пока я болел, у нас опять сменились власти. Заразился-то я от казаков из Добровольческой армии – они жили в нашей хате на постое. Деникинцы, заразив меня тифом, ушли, вернулись красные. Разумеется, ввели новые строгости, и в частности посулили расстрел за хранение оружия. У меня же в комнате на стене висела забытая казачья шашка. Я, увидев ее в минуту просветления, устроил истерику, требовал немедленно сдать ее в комендатуру, иначе придут и всех нас расстреляют.

И другой страх, совсем иного рода. Я мечусь по всему Парижу в поисках места, всем сую в нос диплом, публикацию двух своих статеек, еще предвоенных, а мне всюду вежливо и бессердечно отказывают. А мне некуда отступать, где-то, я знаю, на бульваре Вы, голодная и продрогшая, ждете меня. Я выхожу из очередной конторы, редакции наверное, и бреду в другую за новым отказом. Видимо, до болезни была такая мысль – уйти с добровольцами, многие наши так и поступили, но отплыть в Константинополь удалось не всем – в Одессе, говорят, перед приходом красных была паника, в порту – давка, и люди погибали в этой давке на трапе к последнему пароходу.

Одна была награда за все мои муки. Это мои ученики.

Оказывается, пока я болел, они установили дежурство у моего дома и беспрекословно подчинялись любому распоряжению Татьяны Васильевны: бегали в аптеку, за доктором, таскали воду, даже дрова где-то раздобыли. Здесь это редкость – топят у нас кизяком. Так что в здешних безлесых краях проблема дров – та еще, как говорят в Одессе. (А в Одессе говорят очень колоритно.) Верховодил моими санчопансами Алеша Воронков – кажется, я о нем писал Вам в первом своем послании. Это тот самый сорванец, который навел страх на всех здешних обывателей. Учителя благословляли дни, когда он прогуливал – одно появление его в школе превращало это смиренное заведение в сущий бедлам.

И вот, представьте, в мои руки попадает этот подросток – ни знаний, ни нравственных начал. Чистая доска, tabula rasa. Нет, не чистая – исписанная похабщиной. Как ее стереть и писать свои заветы? (Кажется, повторяюсь про исписанную доску, но что делать – уж больно удачным мне кажется этот образ.) Я, конечно, всеми чужими страхами был подготовлен к встрече с ним, ждал какой-либо пакости, и долго ждать не пришлось: он стал дерзить на первой же минуте первого урока. Но у меня была готова фраза, огорошившая весь класс, а его в первую очередь. Нашлось что сказать ему и потом. Я завел его в настоящие философские размышления (русские подростки любят пофилософствовать, мы, взрослые, этого недооцениваем) и стал внушать ему мысль о том, что жизнь длиннее момента и надо быть готовым к любым испытаниям. Школьная скука – это первое испытание на силу духа и сообразительность. Победитель, внушал я ему, получает то, что не в силах отобрать хоть целые армии, самые жестокие тюрьмы и пытки, – голову, полную знаний. Короче, я сумел засадить его за учебники, он делал уроки у меня дома, мы вроде как сжились…

Но в ноябре наш городок захватили григорьевцы, их выбили махновцы, и те и другие страшно безобразничали, и, конечно, наш Воронков попал в их компанию и, когда вновь подошла армия, собрался с ними бежать. Прознав про его планы, я заманил его в директорский кабинет, запер его там и держал почти сутки, пока в городе не установился порядок. Наши отношения с той поры, как Вы понимаете, заметно охладели. Казалось, я навсегда потерял свое влияние на Алешу. А поди ж ты!

Воскресли мои осенние надежды. Судя по его трогательному поведению, я стер-таки с его доски хулиганские надписи, теперь дело за мной. Я превращу его в человека будущего, этот синтез плоти и духа, о котором, помните, я читал лекцию в восемнадцатом в Политехническом.

А может, и не надо мне мечтать о славе романиста или профессора литературы? Литературе я и так служу, расширяя круг понимающих и потому самых благодарных читателей. А это, скажу я Вам, очень много. И даже благороднее, чем насиловать себя и бумагу, в общем-то, из одного тщеславия. Я и в городе, помимо школы, занимаюсь просветительством, прочитал уже две лекции о Пушкине и о футуристах, готовлю новую о Чехове. По выходным иногда удается вырваться в Одессу. Там идет бурная литературная жизнь, хотя с отъездом в эмиграцию столичных писателей Алексея Толстого, а главное – Бунина она как-то стала безоглядней, наглее и провинциальнее. Учитель с его строгим авторитетом ушел, дети разбегались и расхулиганились по образу и подобию раннего Маяковского, Крученых и Каменского. Своего пока не создали. Маяковский здесь в великой, хоть и запоздалой, моде, все ему подражают, хотя иные при своих способностях, вырвавшись из-под гнета футуристов, вполне способны не уступить нашим героям Политехнического. Есть тут некий Эдя – великолепный импровизатор, сонеты вылетают из него, как свинец из пулемета. Дар, которому в свое время сам Пушкин завидовал. Вспомните «Египетские ночи». Кстати, и вульгарными манерами Эдя весьма сходен с пушкинским персонажем. Его псевдоним – Багрицкий – очень уж смахивает на галстух итальянца.

Он безумно влюблен в одну из сестер, только сам не знает, в которую именно. Вся одесская литературная компания, а следовательно, и жизнь вертится вокруг трех этих граций с таинственной фамилией Суок. Серафима, Лидия и Ольга. Из стихов, им посвященных, можно составить недурную антологию местных Петрарок. Это я к тому, как много значат смазливые девушки в истории мировой литературы. А профессора литературы этого и не ведают, хотя и засушивают в гербариях имена Ушаковой, Олениной, Гончаровой et cetera. А кстати, кто был музой Гончарова? Ивана Александровича? Молчит наука. Прошляпила. Вот бы Вам заняться, поднять историю этого вопроса. Потомки будут благодарны. Хотя дело это тонкое, легко сбиться на уровень пересудов, сплетен, мещанской болтовни за самоваром. Но я надеюсь на Ваш строгий вкус и врожденную деликатность и не слишком полагаюсь на то, что Вы поспешите выполнять мою рекомендацию. Так что Иван Александрович может спать в своей тихой и треволненьями века забытой могилке спокойно, тень его потревожена не будет.

Наверняка я наболтал много лишнего. Но мне это извинительно. Вы не представляете, что такое русский провинциальный город. Город, где не с кем словом перемолвиться. Здесь нет и не может быть людей нашего круга. А когда и если дотяну до него хотя бы одного из учеников, много воды утечет. Так что будьте снисходительны к стилистике и мелочности моего послания. Из этой глуши, да еще после болезни, трудно выдержать высокую ноту письма.

Всегда Вашколенопреклоненный Жорж Фелицианов.

P. S. 9 марта. Ура! Только что получил Ваше январское послание! Отвечу незамедлительно.

* * *

7-IV-20 г.

Милая, дорогая Ариадна!

«Ничего себе незамедлительно», – скажете Вы и будете правы, пока не узнаете, в каком сумасшедшем доме я теперь живу. Наконец новая власть затеяла на свой манер наводить порядок. Директора нашей школы уволили как буржуазный элемент и наследие проклятого царского режима. Слава богу, хоть не посадили. Да он и не стал дожидаться крутых поворотов судьбы и через неделю, бросив все, что нажил за двадцать шесть лет беспорочной службы, сгинул в неизвестном направлении. Хотели возвести в директоры меня, но я категорически от такой чести отказался, сославшись на отсутствие педагогического опыта вообще и решительной неспособности к административной работе в частности.

Вроде как правильно сделал – Вы себе не представляете, какая жажда начальствовать и писать циркуляры обуяла победивший класс! Но еще меньше Вы представляете, до чего советская бюрократия безграмотна. Мы-то в Москве видели Луначарского, он хоть понимает наш язык, с ним можно и говорить, и договориться. А как изволите договориться с чубатым матросом, все образование которого – три класса церковноприходской школы и курсы комендоров на флоте? Это наш комиссар уездного наробраза товарищ Куликов. Дикобраз в наробразе. Очень меня уважал, пока уговаривал занять место уволенного. Как только убедился в полном моем нежелании мародерствовать, очень заметно охладел.

Охладел – так не мешал бы. Увы! Из Одессы прислали ему «в целях укрепления» некоего Пинчука, и я вскоре должен был горько пожалеть о своем отказе. Пока Куликов меня обрабатывал, была видимость доверия ко мне, казалось даже, что я могу влиять на комиссара. Но вот явился Сидор Пинчук – и я в опале. Сидор этот хвастался, что он гремел стихами на всю Одессу. Видно, недогремел – я, бывавший там, о нем почти не слышал. И не сумел скрыть своего легкого скепсиса. Но графоманы – народ чуткий. Он возненавидел меня с первой встречи. Теперь я, особенно с подачи Пинчука, тоже из разряда «тяжкого наследия прошлого» и со мной решено повести непримиримую борьбу. Для начала лишили права читать лекции красноармейцам. Дескать, пропаганда дворянской культуры, дескать, придворный поэт камер-юнкер Пушкин уводит пролетарский класс от борьбы «на холмы Грузии», где власть захватили меньшевики. Правда, за футуристов сквозь зубы похвалили, но лекцию о Чехове читать не дали – буржуазный певец уныния и тоски. Черт бы с ними, с лекциями, пусть Пинчук и проповедует красноармейцам, но это же дополнительный паек, а Вам не надо рассказывать, что такое в наше время дополнительный паек.

Новый директор из гимназистов-недоучек – креатура Куликова, и Пинчуку пока не удается влезть в мои с ним отношения, хоть и пытается. Но тот ужас, которым окатывает несчастного Сергея Петровича при виде новых указаний и циркуляров из Москвы, Киева, Одессы и непосредственно от Куликова, приходится снимать мне, терпеливо, насколько это возможно, разъясняя ему, что следует выполнять, что выполнять формально, т. е. никак, но делая усердный вид и даже отчитываясь, а на что просто не обращать внимания.

С подачи Пинчука взялись за мое преподавание литературы. Оно, оказывается, должно быть насквозь классовым и доводить до сознания учеников достижения пролетарской культуры. Да откуда ж она возьмется! Увы, уже взялась – это начиненные лозунгами безграмотные вирши самого Пинчука. Он их еженедельно тискает в местном листке под названием «Пламя революции». Образец из вчерашнего номера:

  • Стройсь, матрос!
  • Пулеметные ленты вразброс,
  • Нечисть буржуйскую
  • Угости свинцом!

Почему пулеметные ленты надо держать вразброс, поэт не ведает, равно как и каким это образом буржуйская нечисть осталась без рифмы. Но прекрасно ведает, как через Куликова заставлять школу учить его творения. Со мной это пока не проходит, но малышей заставляют. Бедная Татьяна Васильевна не в силах сопротивляться бешеной энергии Пинчука. С ней вообще большие неприятности. После того как она выходила меня после тифа, по городу пустили слух, что она моя сожительница. Нам пришлось срочным образом разъехаться, что мне создало массу бытовых неудобств, но сплетни не утихли, а Пинчук уже нашептывает комиссару о моей буржуазной нравственности. Вот ведь парадокс – когда красные берут город и насилуют обывательниц, о морали не думает никто. А вот утвердились кое-как во власти и теперь проповедуют чистоту нравственности разве что не монастырскую.

Вам, наверно, скучно читать про здешние мелкие интриги, мне уже надоело про них писать, но это – моя повседневная жизнь. Для меня нет ни Хлебникова, ни Андрея Белого и Бердяева, ни Есенина, ни даже Шершеневича, которого Вы сочли фигурой мелковатой и фиглярской (в чем отчасти с Вами согласен), но я от здешней тоски Вадиму бы сейчас на шею кинулся, честное слово!

Поскольку Пушкин и Лермонтов здесь не в чести, засел за Некрасова. Я, между нами говоря, всегда терпеть не мог этого певца гнева и печали, особенно его «Поэта и гражданина», которым так всегда восхищались у нас в гимназии «сознательные» – прыщавые эсеры и эсдеки. Но сейчас, из-под палки перечитывая Некрасова, вижу, что он все же поэт милостью Божией, и если б не иные небрежности из-за «гражданских» эмоций, вполне мог бы стать воистину великим. Он заметно расширил возможности русского стиха, виртуозно работая с трехсложными ритмами. В демократизации поэтической речи достиг подлинного совершенства: без псевдонародных прикрас заставил зазвучать и крестьянскую, и городскую окраинную речь. Поэтому в лучших своих вещах он заходит гораздо дальше узкого мыслью замысла. Чертова тенденция! Она ведь напрочь закрыла от меня в Некрасове именно поэта. Впрочем, тут он сам в изрядной степени виноват. А все ж поэт! У него даже ошибки поэтичны: «Выдь на Волгу…» Как ни пиши, а глагол «выйди» читается как «выть», и этот второй, нечаянный смысл сильнее первого, буквального. И даже прощаешь ему грубейшую ошибку в следующей строке – «то бурлаки идут бечевой» с безграмотным ударением на «а». Такого рода открытия и тихо внемлющие им ученики – вот моя единственная отрада здешней жизни.

Ох как хочется домой, в Москву! Я теперь точно знаю, что такое ностальгия. Это болезнь, как все психические болезни мыслящего человека, очень интересная. Проявляется следующим образом. Среди белого ясного дня я веду в классе урок, я говорю о свойствах амфибрахия с его способностью вести рассказ почти прозаический, как у того же Некрасова «Однажды в студеную зимнюю пору», я вижу при этом лица учеников и реагирую на скучающую физиономию одного из них внезапным требованием пересказать услышанное минуту назад, и вижу его позор, и прекращаю ехидные смешки… Но одновременно со всем этим с такой же ясностью я вижу себя и Вас у Мясницких ворот, как мы Водопьяным переулком заворачиваем к Тургеневской библиотеке, хотя в действительности я такого эпизода не помню. Может, в Вашей памяти сохранилось? Как бы то ни было, но в этот час я ощущал себя в двух реальностях одновременно, как в тифозном бреду. Но в бреду налицо все признаки настоящей болезни – температура, слабость и прочее, а тут что? Я здоров, в трезвом уме и светлой памяти, хоть завещание пиши, и чувствую себя в двух местах сразу; и еще вопрос, где мне реальнее: вид из классного окна мутный, а в Москве я отчетливо вижу, как при повороте открывается дом страхового общества «Россия» и флигель ВХУТЕМАСа над мелкими особнячками вдоль бульвара. Завершается это прекрасное видение такой тоской, что, не будь учеников перед глазами, завыл бы волчьим воем. Бежать, бежать… Но бежать некуда, в России опять черт знает что, и дорога назад еще опаснее, чем в прошлом году. Да и учеников не бросишь – привязался к ним.

Безмерно по Вам тоскующий Жорж.
* * *

26 мая 1920

Дорогой друг!

Что-то Вы очень жалуетесь на жизнь, Ваше уныние огорчает меня. А ведь давно известно: там хорошо, где нас нет. Вы плохо себе представляете, что сейчас делается в Москве. А в Москве самый настоящий голод, хотя и не для всех. Поскольку «республика в опасности», власти и лица, к ним причащенные, достаточно близки к тому, что они называют коммунизмом: военным для нас и царским, как в празднование трехсотлетия дома Романовых, для них. Мы от властей далеко, и посему раздобыть пересохшую воблу и фунт гнилого картофеля для нас величайшее благо.

Мне приходится много работать – преподаю в школе, репетиторствую, пишу реферат для аспирантуры и с ужасом ожидаю лета – где, как, чем заработать? Мама и Лена занимаются рукоделием, шьют абажуры, вышивают или плетут салфеточки, но торговать плодами труда своего не умеют и за бесценок отдают нашей бывшей кухарке Авдотье. Ее, кстати, поселили в мамину комнату, и мы теперь жмемся в одной все втроем. В тесноте да не в обиде, да? Ох как я невзлюбила эту поговорочку! Еще сколько обид невольно наносишь в нашем пенале и маме, и сестре, да и от них терпишь. А каково выйти в коридор собственной квартиры, каково пройти мимо священного папиного кабинета, в котором живут чужие грубые люди, злорадствующие по твоей участи! Но так живут все или почти все наши знакомые, и это давно перестало быть даже предметом обсуждения. Вам я рассказываю лишь потому, что увидела, как Вас покидает мужество.

Интересно Ваше суждение о Некрасове. Я тоже его недооценивала, поскольку в большой обиде на него за Гончарова. Его поведение в период раскола «Современника», холуйство перед хамами Чернышевским и Добролюбовым, а несколько лет спустя – перед Муравьевым-вешателем не могут не вызвать омерзения. Вот, кстати, цинизм еще тогдашней русской жизни: явное революционерство господ демократов приносило Некрасову доход гораздо больший, чем образцовая русская проза господ либералов. Он ведь из-за денег так рьяно их поддерживал, и, видя это, я не считала своим долгом вчитываться в его стихи, поскольку гений и злодейство… ну и так далее. Вы заставили меня преодолеть предвзятость и открыть Некрасова. Действительно, Вы правы. Поэт. Почти поэт. Во всяком случае, во многом я с ним примирилась. Кстати обнаружила, что «Песнь о Кудеяре и двенадцати разбойниках», которой меня так в свое время ошеломил Шаляпин, затерялась в глубинах поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Так он это аморфное сочинение с массой шедевров внутри и не закончил. Слишком, видно, много суетился.

Ломаю голову, как на таком расстоянии ободрить Вас, излечить от тоски и заставить смотреть на будущее хотя бы с надеждой. Войны не бывают бесконечны, рано или поздно кончится и эта, подлинно братоубийственная. И даже все равно, кто победит, лишь бы скорее.

Да, вот Вам еще новость. Мы с Леной осваиваем премудрость переписки на машине «Ундервуд», так что не исключено, что следующее письмо Вы получите отпечатанным. Сейчас это довольно надежный хлеб – по всей Москве, как грибы, растут учреждения с самыми немыслимыми аббревиатурами в своих названиях. Всем нужны бумаги, груды бумаг, а поскольку народ у нас неграмотный, хорошо бы печатными буквами. Мандат, написанный на «Ундервуде», выглядит солиднее и открывает больше дверей.

Жоржик, милый, не огорчайте меня больше унынием. Оно ведь – смертный грех. Помните об этом. И не жалуйтесь, пожалуйста, на судьбу. Вы сами ее выбрали.

Ваша Ариадна.
* * *

10-VI-20 г.

Моя дорогая Ариадна!

Ваше последнее письмо вольно или невольно причинило мне боль. Мне кажется, Вы не сумели понять природу моих печальных переживаний, отнюдь при этом не унылых. Я вовсе не жалуюсь на жизнь и прекрасно понимаю, что приключения последнего года я сам на себя навлек. И так же прекрасно понимаю, что все это я вынесу хотя бы потому, что деваться некуда. Да и мужества, к которому Вы взываете, у меня вполне достаточно: после всех военных впечатлений и тифа, в котором смерть уже настигла меня, а сам я этого почти не заметил, страх ее заметно атрофировался. Спартанские условия, в которых я живу, несмотря на избалованность с детских лет, оказались так легко переносимы, что я приятно удивляюсь самому себе и в приступах гордыни мечтаю о славе Робинзона Крузо. На своем примере вижу, насколько русский интеллигент выносливее, чем принято об этом судить. И с любым местным Пятницей вполне могу договориться, так что пропасть, нас разделяющая, – легенда. Впрочем, кому я говорю, Вам-то в Москве не легче. Но переносите и меня же упрекаете в унынии.

Однако ж русские уездные города населяют не только интеллигентные Робинзоны Крузо и простосердечные Пятницы. Тьмы недоучек – вот истинный бич России. Как я полагаю, Робинзон и Пятница – разные стадии человеческого развития. Пятница, осознав себя чуть больше, чем персонаж Дефо (зароманная стадия – Пятница, достаточно поживший в Лондоне и привыкший к европейскому платью), сам стремится стать Робинзоном. И станет им. Но только в пятом-шестом поколении, не раньше. А пока он будет одолевать этот путь, в промежутке большинство Пятниц будут представлять собой чеховского телеграфиста Ять. Вот эти телеграфисты Яти и будут стоять между Робинзоном и Пятницей и твердить о пропасти между интеллигенцией и народом. А пропасть-то как раз между Робинзоном и Ятем. Кстати, между Ятем и Пятницей – тоже. Ять презирает собственное происхождение. А Робинзону он тщится подражать, но, подсознательно чувствуя, как он далек от оригинала, испытывает к нему яростную, неутолимую зависть. И вот мой вывод: никакая у нас не диктатура пролетариата – т. е. Пятниц, сбитых с толку Ятями, а самих телеграфистов Ятей. Я их вижу в каждом комиссаре, каждом чиновнике новой власти.

Иногда мне кажется, что они из страха быть узнанными отменили эту букву в русском алфавите. Это, конечно, эмоциональная спекуляция. Я слушал лекции профессора Фортунатова и прекрасно понимаю необходимость реформы правописания. Революция только помогла ее быстрому и эффективному осуществлению. Готовилась же она давно и была замучена, замотана в бесчисленных комиссиях и комитетах. Но это так, болтовня. Возвращаюсь к существу дела.

А существо дела и Вашего непонимания природы моей печали в том, что в Москве и Санкт-Петербурге, несмотря даже на мор и повальное бегство, культурный слой Робинзонов так прочен и велик, что власть Ятей – реальная, в форме советов и Совнаркома – не столь уж ощутима. Во всяком случае, не в такой степени, как здесь. А в провинции она тотальна, она пронизывает все и вся. От нее нельзя укрыться – любое твое движение истолковывается и перетолковывается в духе вражды к тебе. Торжество Ятей составляет мое повседневное существование и заметно отравляет его. Вот, собственно, суть моих ламентаций, и кому их высказать, как не человеку, как мне казалось, глубоко меня понимающему. А то, что Ять является мне то в образе наглого графомана Пинчука, то чубатого Куликова, – а какие изволите себе представить иные? Не дано-с.

Людям, привыкшим мыслить в категориях высоких, совершенно непереносима простота стимулов всех этих пинчуков – зависть, мелкая корысть и, как ни заявляют они с этим непримиримую борьбу, элементарный инстинкт собственничества. Бескорыстных мало. Но они, пожалуй, еще страшней. Эти не задумаются расстрелять, если хотя бы тень подозрения мелькнет в их разгоряченном фанатическом мозгу.

Кстати о собственничестве. Местный обыватель дал мне прекрасный урок сохранения достоинства. Он показал выживаемость в любом, самом зверском режиме. А какие режимы, из пронесшихся над его головой, были не зверскими? Он пригнется, притаится, смотришь – опять живет-поживает в свое удовольствие, укрывшись от бед припрятанным от обысков и погромов пуховым одеялом. Всю эту революцию задушит в теплых объятьях толстая баба с периной. В перине ее человеческое достоинство. Она – символ житейской мудрости и в какой-то степени есть явление высшего, духовного порядка.

Мне теперь отвратителен мой былой романтизм и вечное обличение мещанства. Если отбросить эмоции, мещанство с его дурным, приблизительным вкусом, с его фальшивой, как я писал когда-то, моралью просто-напросто та форма жизни, которая мне несвойственна. И не надо с ним бороться, оно непобедимо, и я вижу, как оно открыто цветет в сердцах Пятниц и, под плотным слоем лжи и демагогии, – Ятей; надо жить по-своему, не обращая на него внимания, как будто его не существует.

Лето я думаю провести в Одессе – там хоть есть какое-то подобие духовной жизни, хотя и сильно отдает наивным провинциализмом. Но это не злобный и завистливый провинциализм, которого я насмотрелся у так называемых крестьянских поэтов, а обуянный завистью высокой, той, что сестра соревнованию, а следовательно, благородных кровей. Так, кажется, сформулировал эту мысль Пушкин, но у меня нет под рукой источника, чтобы свериться.

Сейчас в школе идут экзамены, и меня чрезвычайно радует Алеша Воронков, о котором я Вам уже писал. Меня вообще все ученики радуют, оказывается, я добился гораздо большего, чем полагал в панические дни сентября. Но Алеша – это вообще какое-то чудо преображения. Я открыл в нем страсть к запойному чтению, хотя началась она с Фенимора Купера и пошлой «Королевы Марго». Я подобные сочинения, где в человеке ценится лишь безрассудная отвага, с отрочества не терпел, а сейчас и подавно. В романтизме такого рода я вижу сознательное обесценивание жизни. Подумаешь, добродетель – картинно умереть. Нет, избави боже, я насмотрелся, к чему ведут эти картинки в массовом порядке. Но теперь Алеша читает вещи посерьезнее, мы с ним разбирали на днях толстовские «Севастопольские рассказы». Он увлекся, сейчас читает и плачет над страницами «Фальшивого купона», того гляди и до «Войны и мира» дойдет. Думаю, не взять ли мне его с собой в Одессу. Одному там будет скучно.

Так что, как видите, не одним унынием я здесь живу.

Но хоть бы на полчаса попасть на Тверскую!

Прощайте, моя строгая судия.

Несмотря ни на что, всегда Ваш

Жорж Фелицианов.
* * *

4 сентября 21 г.

Дорогой Жорж!

Вы бы простили меня за трехмесячное мое молчание, если б хоть на сутки смогли попасть в Москву и увидеть, как они до краев забиты делами. Как важными, так и, на взгляд свободного мыслителя, совершенно пустяковыми. Но что делать, я не только свободный мыслитель, я современная женщина, а это в наших условиях неимоверно тяжкий, для бывшей барыни почти непереносимый быт. Революция, как оказалось, совершенно раскрепостила нас от былых развлечений, от страданий в духе тургеневской девушки и приставила неумелых Лизочек Калитиных к корыту со стиральной доской, утюгу, кастрюлям и сковородкам. Мама совершенно надорвалась, она страдает мигренями почти ежедневными, и нам с Леночкой приходится ухаживать за ней, что страшно испортило характеры всем троим. Мама стала капризна, а мы раздражительны. И особенно, к величайшему стыду, я. Но этому есть объективные причины, что, правда, никак меня не утешает и тем более – не извиняет.

Как Вам, наверное, известно из газет, весной у нас был установлен нэп. Не знаю, как это сказывается в Вашем Овидиополе, здесь это установление приняло формы весьма экзотичные. К лету Кузнецкий мост обрел совершенно дореволюционный вид: повсюду вывески частных магазинов, откуда-то вновь, как воскресли, возникли лихачи (мы-то думали, что всех лошадей съели при военном коммунизме, ан нет, кое-что осталось), богатая публика вечерами демонстрирует наряды… Но все это, увы, не про нас, более того, с особой резкостью указывает на наше новое нищенское положение.

Но вот что странно, что удивляет в самой себе. Смотрю на новую, советскую буржуазию – и ни на грош не завидую. Я вижу, что мы потеряли; как и Вы, я от рождения имела права на то, что подобрали с нашего возу эти дамочки и господа, но совершенно не жалею утраченного, не страдаю по нему. Новая эта буржуазия, которую моментально окрестили нэпманами, на десять голов ниже той, что была в мирные времена. Это в большинстве своем нувориши, выскочившие из массы мелких торговцев, приказчиков и запасливых мещан с городских окраин, которые заняли место исчезнувших навсегда подлинных виртуозов промышленности и торговли. Кстати, настоящие, большие заводы никакому Густаву Листу, Гужону или Рябушинским большевики не отдали, так что серьезной буржуазии у нас и не появится. А эти жадно хапают все, что плохо лежит, пускаются в смелые и бесперспективные авантюры, и все как-то спешно, алчно и при всем том с оглядкой, неверием в себя, в судорожной тревоге, что вот-вот придут и снова все отберут. Так же жадно и торопливо распутствуют, выглядит это чрезвычайно вульгарно и жалко. Как сказал мой коллега Голубков, утрачена культура разврата. Сначала восприняла его сентенцию как удачную остроту, но задумалась – а ведь действительно, разврат требует особой культуры, изыска, вкуса. Тот же Савва Мамонтов – потомок персонажей раннего Островского. Боюсь, что из новых буржуа ни Мамонтовых, ни Рябушинских не дождемся. Какая-то двусмысленность во всем.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«…Думаю, что если бы в 1917 году не вернулся из Англии, если бы все эти годы не прожил вместе с Росс...
У «блаженного» Ерошки в армии – сын, которому надо помогать деньгами…...
Творческая богема развлекает себя «бесплодной мечтой о силе и красоте»....
Проза поэта о поэтах... Двойная субъективность, дающая тем не менее максимальное приближение к истин...
Проза поэта о поэтах... Двойная субъективность, дающая тем не менее максимальное приближение к истин...
Проза поэта о поэтах... Двойная субъективность, дающая тем не менее максимальное приближение к истин...