Жилец Чехов Антон
Но мы созданы для повседневных трудов и в эту сторону, удовлетворив первоначальное любопытство, больше не заглядываем. Следуя Вашему давнишнему совету, с головой погрузилась в Гончарова, пишу для сборника ученых трудов кафедры литературы XIX в. статью о женских образах в «Обыкновенной истории». Диву даюсь, какой это был чуткий психолог, сколько вкуса и тонкости в его диалогах и ремарках. И почему болтливый Тургенев затмил его? Как мы все-таки равнодушны и неглубоки в своих пристрастиях, как доверчивы к общим местам… Хватаемся за общепринятое, сто лет назад высказанное лихим критиком мнение там, где надо самим думать и думать.
Но и засесть как следует за Гончарова не дают. Филология – наука бесплатная, во всяком случае, для меня. Я же получаю деньги за перепечатку безграмотных текстов с грузинским акцентом в наркомате по делам национальностей, и единственное благо от этого – освоила систему печатания десятью пальцами и теперь строчу, как пулемет. Страницы так и вылетают из каретки моего «Ундервуда». Атмосфера в наркомате скучная, разговоры мещанские, другие здесь и немыслимы – опасно. Я молчу, сдерживаюсь, а потом взрываюсь на домашних, казня себя, когда ночью они спят, а я сажусь за статью.
На днях по поручению кафедры делала сообщение в библиотеке Исторического музея. А сообщение вот на какую тему: «Князь Александр Барятинский в ранних кавказских рассказах и „Хаджи-Мурате“ Льва Толстого». Их внимание к князю объясняется тем, что основу книжного фонда составляет богатейшая личная библиотека, завещанная музею Барятинским. Готовясь к выступлению, обнаружила, что молодой Толстой, как Николай Ростов в императора, влюбился в этого красивого, изящного генерала, к тому же лермонтовского однокашника по Школе гвардейских подпрапорщиков. И с тою же силой, с какой был влюблен в юные годы, обрушился на несчастного Барятинского, когда в почтенном возрасте писал «Хаджи-Мурата»: один персонаж в одном и том же эпизоде, а как по-разному написан одною и тою же авторской рукой! Учитывая аудиторию, говорила больше о Толстом, о его эволюции и пристрастиях непосредственно эмоциональных (в «Набеге») и пристрастиях головных, от идеи. Все-таки при всем мастерстве зрелого Толстого в юношеском чувстве больше искренности, и она побеждает мастерство. Хотя я вполне допускаю, что не совсем права, пристрастна сама и отдаю дань мимолетному чувству симпатии к давно покойному князю Барятинскому. Я тоже слегка влюбилась в него, хотя, по сообщениям музейных историков, был Александр Иванович личностью малоприятной – мастер светских и карьерных интриг и отнюдь не либерал. Но судили они не о молодом генерале, командире Куринского полка, а о фельдмаршале, наместнике императора на Кавказе. А с возрастом и чинами человек, как известно, подлеет, и исключения в этом правиле крайне редки. Кстати, и Толстой в «Хаджи-Мурате» писал молодого генерала, не упуская из виду его дальнейшей карьеры и соответственной ей нравственной эволюции.
Все мы порядочные эгоисты, я уже вон сколько страниц исписала, и все о себе, хотя за письмо села совсем с другими мыслями и намерениями. И не о себе, а о Вас. Меня крайне тревожит растущее у Вас от письма к письму не то чтобы нытье, но упадок сил и воли к жизни – определенно. Не мне, конечно, просидевшей все минувшие войны в сравнительно благополучной, хоть и голодной, Москве, судить о Ваших переживаниях, но что-то уж очень легко Вы отказались от того понимания сути происходящего с Россией, от тех мыслей, которыми Вы покорили меня, когда мы с Вами встретились. Ведь это Вы отвадили меня от брюзжания, заставили подняться выше потерь и увидеть действительность с высоты исторического процесса.
Простой русский народ, как мы теперь ежечасно убеждаемся в коммунальном нашем быту, при близком, слишком близком с ним соприкосновении являет зрелище, тут я с Вами полностью соглашусь, весьма безобразное. Но другого народа у нас нет и родины другой нет. При всей видимой соблазнительности эмигрантства бежать из России считаю делом недостойным и неразумным. Там и своих умников достаточно – что мы, взращенные непереводимым Пушкиным, можем сказать миру? Если Москва слезам не верит, то что русским слезкам Париж или холодный Лондон. И сомневаюсь, что французский простолюдин лучше русского. Да ведь и в нашем с Вами кругу встречаются экземпляры… Мелкий обыватель с хорошими манерами и головой, набитой цитатами по любому поводу, мне так же отвратителен, как дворник Степан, воцарившийся в нашей гостиной и устраивающий сцены моей маме на общей кухне. Степан хоть откровенен в своем хамстве.
Революция, которая совершилась не по нашей воле, не нами и не для нас (хотя мы и были ее азартными зрителями), стала испытанием для каждого русского человека, независимо от его участия. Чтобы вынести, надо не опускать крылья, а в самом униженном положении набраться гордости и достоинства, не быть вопреки общему представлению об интеллигентах размазней. Нет, истинный интеллигент – не размазня. Это хранитель многовековой культуры, пусть даже и ее осколков, не порушенных стихией. И работник в созидании новой, послереволюционной. Конечно, никакой не пролетарской, пролетариям три поколения надо учиться, чтобы только воспринять сделанное до него. Но и в ураган следует, по-моему, хотя бы пытаться возделывать свой сад. Вам всего 31 год, и неизвестно, сколько продлится Ваша жизнь, может, и очень-очень долго. Самое обидное, что уж Вы-то, как никто другой, можете этот сад взращивать. Вы даете такие меткие характеристики то некрасовским шедеврам, то Лермонтову – это нельзя держать втуне, почему Вы этого не записываете (ведь письма мне – не в счет, это всего лишь навсего болтовня за чашкой чаю)? Одна Ваша догадка о схеме юношеской любви, одинаковой у Ленского и Адуева, чего стоит! Вы обязаны писать, заниматься тем делом, к которому Вы призваны, и не опускать в безволии крылья. Я запрещаю Вам раскисать, тем более сейчас. Почему тем более? Вот почему.
Ужасающие вести пришли из Петрограда. Может быть, Вы уже знаете по газетным некрологам, что 7 августа умер Блок. В тяжелейших, говорят, мучениях и без диагноза. Как Гоголь. Я видела Блока в марте, он выступал в Доме печати, и облик его тогда производил впечатление тягостное. Он глядел как затравленный зверь, глубокая тоска исходила от всей его фигуры, хотя каких-либо признаков душевной болезни заметить было нельзя. Я шла домой с нехорошим предчувствием, что вижу великого поэта первый и последний раз в жизни. Говорят, он просился за границу для лечения, но его не выпустили, побоялись. Вторая новость не лучше, и, возможно, до Вас она еще не дошла. 21 августа в Петербурге расстреляли Гумилева. Его замешали в какой-то заговор профессора Таганцева. Процесс был закрытый, без публики, и всем вынесли смертные приговоры. В «Известиях», которые мы получаем, писали об этом заговоре очень подробно и очень бестолково с явным расчетом на лопухов, начитавшихся брошюрок про Ната Пинкертона и истово верующих, что все написанное там правда. Университетские профессора, по этому отчету, представляются какими-то двенадцатилетними гимназистами, играющими с советской властью в индейцев и заодно обслуживающих французскую и германскую разведки сразу. Бред какой-то. Бред бредом, а Николая Степановича нет в живых. Гумилева в московских газетах упомянуть постыдились, но сведения о его гибели точные. У нас в большой моде басня Крылова «Волк и Ягненок», ее даже с эстрады читают, хотя мало кто из публики понимает, с какой стати вспыхнула такая любовь к полузабытой басне.
Всех интеллигентов им не перестрелять. И не обойтись без нашего брата, как нас ни трави. Но как Вам Ленин? Распинался перед молодежью, что ей надо учиться, а сам расстреливает учителей! Разумеется, вслух у нас этого не говорят, но учебный год в университете начался в подавленной атмосфере: все понимают, что в Таганцева костоломы с Лубянки могут превратить каждого. Мне такая атмосфера почти привычна в наркомате: здесь с самого начала дали понять, что лучшее место языку – за зубами. Что ж, надо укротить длинный язык, стиснуть зубы и честно продолжать свое дело. Мужайтесь и Вы, дорогой Жорж.
Ваша Ада.
30-IX-21 г.
Милая, бесконечно дорогая Ада!
Ваше последнее послание вызвало целую бурю самых противоречивых чувств, не знаю даже, с чего начать. Пожалуй, с предостережения. Отвага не принадлежит к числу моих добродетелей, и должен признаться, кое-что в Вашем откровенном письме меня не на шутку растревожило. Вы, видимо, плохо помните почтмейстера Шпекина из «Ревизора» или полагаете, что революция смела с лица русской земли этот вечный персонаж. Ничего подобного. Здесь, в глуши, нравы попроще, и факты перлюстрации не очень аккуратно от нас скрывают. Многие письма, особенно объемные, мне доставляют в распечатанном виде, объясняя с невинной и лукавой рожей, что конверты в наше время – вещь непрочная, за тысячу километров пути многое может случиться с такой хлипкой упаковкой для семейных и дружеских тайн. По счастью, Ваше последнее письмо, несмотря на пухлость, пришло невредимым (не исключаю при этом, что наши шпекины поднаторели в искусстве прятанья концов в воду). И все же настоятельно советую быть поосторожнее в иных выражениях и именах, придерживаясь мудрости, извлеченной из наркоматской службы.
Не могу прийти в себя после известия о судьбе несчастного Николая Степановича. Этот человек кое-что значил в моей жизни. Когда-то давно, чуть ли не в гимназии, я, исполненный бурных и смутных чувств, излившихся в стихах, столь же бурных и смутных, ибо энергия пробуждения души не знает ни удержу, ни формы, отправил свои опусы ни мало ни много – в сам «Аполлон». Ну и получил за свою наглость! Вежливый и холодный ответ из редакции, подписанный Гумилевым, навсегда отвадил меня от рифмования своих полудетских эмоций. В письме его не было ни тени насмешки, только бесстрастный анализ двух или трех строчек, явно подражательных, к тому же не лучшим образцам, не выше Фофанова, от которого в ту пору гимназисты были без ума… И вот что мне открылось спустя время. Меня оскорбил не тон, не высокомерие, которым я сам наделил автора редакционного письма, – меня оскорбила правда. И самое больное – удар по строкам, о сомнительности которых я сам смутно догадывался, в глубине души не доверяя тому восторгу и гордости, что сопровождали их рождение. Но это уж было потом, слишком потом, а тогда я пуще всех на свете возненавидел Гумилева и всю свою ярость направил на то, что следовало бы остеклить и повесить в рамочку: собственноручное письмо Николая Степановича. Я буквально истерзал несчастный клочок бумаги, теперь, конечно, локти кусаю. Но стихов я с той поры не писал и смело утверждаю, что Николай Степанович спас русскую поэзию от моего в нее вторжения. Меня он тоже спас: от неверно избранного пути. Но это я сейчас такой умный. Тогда же… Я весь кипел и с жаром легавой, впиваясь во все, что выходило из-под его пера, отыскивал явные, а больше мнимые пороки в стихах надменного поэта. Находил редко – в отличие от Брюсова, столь же тонкого знатока поэтики, у него нет и следа надуманных или непереваренных мыслей и чувств, он и виртуозен, и искренен одновременно. Правда, сами его чувства сильно отдают пятым классом гимназии, они смешны животным романтизмом в духе Майн Рида, Фенимора Купера и проч. Романистов, которых я даже в детстве терпеть не мог за полное пренебрежение тонкостями человеческой души. Что это за писатель, у которого вся психология и философия исчерпываются одной лишь отвагою, легкостью расставания с жизнью ради верности кем-то придуманной идее. Гумилев же как-то застрял в своем развитии на этом подростковом этапе и временами был смешон. Когда этот благополучный господин в благополучную пору примеривал на себя героическую смерть – помните, его программное:
- И умру я не на постели
- При нотариусе и враче,
- А в какой-нибудь дикой щели,
- Утонувшей в глухом плюще,
я имел неосторожность подозревать Николая Степановича в кокетстве, начисто забыв, чем для Пушкина и Лермонтова кончились дуэльные сюжеты. Ах, кто ж мог подумать тогда, что примерка смерти придется поэту впору? Боюсь, правда, что плющом, даже и глухим, ему полюбоваться не дали – голой кирпичной стеной в подвале. При всей майнридовщине Николая Степановича я ни на грош не поверю в его способность предпринимать какие-либо криминальные действия. Это бы проявилось гораздо раньше, когда гимназисты играли в серьезные игры, которые известно чем кончились (да и кончились ли?!). Он ведь, кажется, и политических стихов не писал – в Одессе много сейчас осело петроградцев, и стихи подобного рода сюда б уж точно докатились. Чего они испугались? Вы декламируете «Волка и Ягненка», а у меня нейдет из памяти «Топтыгин на воеводстве». Его послали губернией управлять, а он чижика съел. Я догадался, я сию минуту догадался, в чем чижики провинились перед топтыгиными! И разгадка – у самого Николая Степановича:
- В оный день, когда над миром новым
- Бог склонил лицо Свое, тогда
- Солнце останавливали Словом,
- Словом разрушали города.
Провозгласив наивный атеизм, они полагают, будто отобрали Слово у Бога. Они всерьез поверили тому, что истерические лозунги, под которыми они завоевали Россию, и есть Слово, оно вечно. Хороша вечность, если эти лозунги меняются на глазах по мере политической надобности! Так вот, они интуитивно, подсознательно боятся всякого, кто владеет Словом. И поверьте мне, месть за Николая Степановича будет страшна. Их слова потеряют силу, умрут и запахнут отнюдь не так, как опустелый улей – завоняют, как старец Зосима не вонял, и задушат их. Смерть поэта «не на постели» – явление вещее, и я прихожу к убеждению, что гражданской войной наши беды не кончились.
Вижу, мои общие рассуждения в пессимизме не уступают частным о душном и скучном житье-бытье в провинциальной глуши. Но Ваши тревоги о моем душевном состоянии если не напрасны, то сильно преувеличены. Виною тут, конечно, я сам, мои жалобные письма. Ах, Ада, как же Вы не понимаете таких элементарных вещей?! Ламентации – это просто-напросто особый жанр эпистолярного искусства. Им никогда нельзя верить в полном объеме и тем более нельзя принимать их смысл буквально. Счастливые моменты мало поддаются перу, хотя и они случаются в моем здешнем существовании. Я, к примеру, бываю удивительно хорош на уроке, когда мое воодушевление передается классу. Это случается, если вдруг во время объяснения вспыхивает новая мысль и сразу же укладывается в единственные для нее слова. Кстати, совсем недавно говорил о стихотворении Пушкина «К ***», и внезапно мелькнуло то соображение, что все первое двустишие с упором на «ты» превращает грубое местоимение в нежное имя. Словцо-то по звучанию своему не из самых красивых в русском языке: «ы» не ласкает слуха, особенно после глухого, твердого и неповоротливого, как большой и неповоротливый куб, угодивший под нёбо, согласного «т». А тут – словно цветок распускается навстречу восходящему солнцу. «Ы» звучит протяженно, долго, пока не кончится эхо, замирая.
К сожалению, такие моменты не очень часты, а попытки записать подобные вспышки ужасают пошлостью и неполнотой, приблизительностью мысли. Те слова, которые так ясно звучали на уроке, куда-то проваливаются из памяти, никакая работа воображения не в силах их восполнить. А может быть, и неверна была та вспышка мысли, и это была не мысль вовсе, а ее эмоциональный призрак… Я все-таки устный человек, трепло, как выражаются ученики, по счастью, не в мой адрес. Меня они с первого же урока прозвали Футуристом, и поначалу прозвище мне даже нравилось. Но сейчас я заметно охладел к современной экспериментальной поэзии. Плотное общение с русской классикой, до сих пор как следует не понятой, не освоенной нашими ленивыми умами, вызвало у меня большие сомнения по поводу парохода современности, угодившего в шторм, едва снявшись со стапелей. Я в нем чувствую себя пассажиром четвертого класса, замученным в трюме морской болезнью.
Ладно, не буду развивать, недолго и к натурализму скатиться.
Опять-таки не принимайте мои слова за уныние. Ведь здесь просто не с кем поделиться ни радостными, ни печальными мыслями. Что ни скажи, все будет извращено и перетолковано на самом низменном уровне. А слова мои ловят, раж при этом ищеечный. «Молчи, скрывайся и таи и мысли, и мечты свои», – как заповедал нам осторожный мудрец Федор Иванович Тютчев. Вы не представляете, как трудно следовать сему завету. Я неожиданно для себя оказался вынослив к массе трудностей и лишений, но вот к чему не был готов совершенно – это к образу жизни столичного интеллигента в маленьком провинциальном городке. Тот же Тютчев: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». О, как это отвратительно, когда любое твое слово отзывается против тебя. Я же местная знаменитость поневоле – единственный в городе москвич, второй после доктора Левашова с университетским образованием, а соответственно, и единственный объект своеобразной зависти и подозрительности: доктора, спивающегося на глазах, всерьез не воспринимают. В Москве мы достаточно свободны и безответственны – слова наши звучат не дальше своего круга, где тебя понимают с полунамека. Мой дом – моя крепость. И крепка она не стенами, а общим равнодушием: мы едва знакомы с соседями по подъезду и вовсе не знакомы с обитателями подъезда ближайшего. Здесь же все всё обо всех знают, и каждый твой жест – предмет немедленных пересудов. За пределами школы я стал угрюм и молчалив, но это не спасает от кривотолков и только увеличивает самые невероятные измышления, чрезвычайно примитивные: поговаривают, будто я мрачный пьяница и тайный развратник. Бросил бы все к чертовой матери, но за эти два учебных года нажил любовь к своим ученикам и по крайней мере до выпуска 22-го года никуда отсюда не денусь.
А по тем романтическим бредням, которыми я когда-то Вас очаровал, не печальтесь. Грош цена идеям, которые рассыпаются в прах при первом же столкновении с грубой и жестокой реальностью. Я все же попробовал здесь повторить свою лекцию о синтезе плоти и духа, слиянии естественной жизни с плодами культуры и цивилизации как конечной духовной цели революции и вроде бы даже имел успех, но сам чувствовал, что говорю мертвыми словами, что больше никогда те кабинетные открытия не принесут вдохновения. Совсем от тех слов не отказался, они вполне приемлемы как формулы для нынешних идеологов. Я превратил эту систему в педагогический прием и надеюсь, что Алеша Воронков – мой гомункулус – воспримет ее как свою жизненную философию: ему она как раз впору. Он грезит стать человеком светлого будущего, этаким Рахметовым завтрашнего дня. Я, правда, этого Рахметова не выношу, уж больно примитивен и прямолинеен. Его отказ от чтения писателей гоголевской школы – такое самоограничение мне кажется варварством и полным непониманием уже самим Чернышевским природы русской литературы. Хорош критик, ничего не скажешь! Что до спанья на булыжниках… Как тут не вспомнить щедринского Угрюм-Бурчеева! Надеюсь, из Алеши если и получится Рахметов, то, под моим влиянием, без этих дурацких крайностей.
Так что, как видите, никаких оснований для тревог по поводу моего духовного самочувствия у Вас быть не должно. Перефразируя лозунг эсеров, в труде обретаю я счастье свое. Но у меня складывается впечатление, что Вы в отношении меня построили схему, вообразили меня литературным типом интеллигента-размазни, болтуна, неспособного к активному культурному действию. Мотив моего уныния звучит основной темой Ваших писем. Я все же достаточно широк, чтобы не чувствовать тесноты любой психологической или социальной схемы. С чего-то Вы взяли, что единственный для меня путь реализации – писание статей. Не думаю, что это так. Во-первых, опять прав Тютчев: «Мысль изреченная есть ложь». Разрушение моей концепции синтеза плоти и духа – прекрасное тому свидетельство. Литературные ассоциации, которые нередко осеняют меня, не могут стать предметом науки – они субъективны, бессистемны и не имеют общей концепции. Строить же таковую после всего, мною пережитого, считаю делом бессмысленным и вредным. Я не владею словом в той мере, в какой им владел Иисус Христос (кстати, тоже человек устный – тексты евангелистов составлены ими по памяти, а когда память сдает, тут как тут фантазия), чтобы вести за собой куда-то. Даже святое Христово слово, неразумно истолкованное, повело людей в бессмысленные и кровавые Крестовые походы, пожгло их на кострах инквизиции, да и в православии было немало людоедства. Я боюсь слова зовущего. Куда угодно – все равно заведет в тупик или в пучину морскую. Я стал врагом каких-либо систем, что к тому же вполне соответствует моему характеру – рассеянному и сосредоточенному одновременно. И еще один порок, глубоко враждебный всякому серьезному занятию наукой, давно отмечен во мне. Почему-то я совершенно не умею цитировать. Даже если оригинал лежит раскрытый передо мною, я непременно или подставлю синоним, или упущу слово-другое. Хорош филолог, за которым глаз да глаз!
Но хватит обо мне. Я вот что еще хотел сказать. Чем это, душа моя Ариадна, Вам не угодил Иван Сергеевич Тургенев? Мало ему от Достоевского и демократов досталось, так еще и Вы.
Вы, видимо, слишком глубоко погрузились в их с Гончаровым склоку и слишком безоговорочно приняли сторону последнего. Все-таки Вы, голубушка, исследователь, филолог, а жертву своего изучения надо любить трезво и с некоторым хладнокровием, в нее нельзя по-девичьи влюбляться – страстно и слепо. Рано или поздно, а придет столь же сильное разочарование – и как бы не возненавидеть. Это ж как семья, построенная на безоглядной страсти: она рушится, когда влюбленные протирают глаза поутру и обнаруживают друг в друге ненавистные привычки, запахи, мысли…
- Среди людей ничтожных мира,
- Быть может, всех ничтожней он.
И тут Пушкин, как почти всегда, прав. В житейских проявлениях великие люди народ малосимпатичный. Тот же Пушкин к концу жизни был капризен, ревнив, в свете был смешон даже князю Вяземскому, который смолоду прощал младшему другу любые прихоти. В Чарском из «Египетских ночей» дан довольно точный автопортрет в домашнем халате. И то приукрашенный. Мне как-то попались воспоминания графа Соллогуба о том, как Пушкин придрался к нему почти без повода и вызвал на дуэль. Если бы Соллогуб был таков, каким его вообразил в своем воспаленном мозгу Александр Сергеевич, т. е. безмозглым повесой вроде Дантеса, он бы ухлопал солнце русской поэзии еще в 35-м году. Но Соллогуб хорошо понимал, с кем имел дело, и свернул шею собственной гордыне. А потом расстроил ноябрьскую дуэль, продлив жизнь Пушкину на три месяца. Хоть я и рассказываю ученикам байки о том, как Лермонтова убило современное ему общество и как его ненавидел Николай Первый, но, признаемся честно, убил его собственный несносный характер: зачем понадобилось въяве дразнить уже ославленного Грушницкого? А соллогубов на каждого гения не напасешься. Вообще, «простой порядочный человек», каким был Мартынов, перестрелял бы на дуэлях всех русских классиков, настолько они непереносимы в обычной, повседневной жизни: нервные, эгоистичные… нет, даже не эгоистичные, а вот именно эгоцентричные, слабые, капризные и – даже самые из них вышколенные в правилах хорошего тона аристократы – на редкость бестактные. Природу бестактности русского гения показал Толстой: это нелепый Пьер Безухов в салоне Анны Павловны Шерер, когда он, увлеченный темой, не замечает, что она исчерпана в жанре светской беседы, и Пьер воодушевленно вещает в пустоту. Видно, сам Лев Николаевич не раз с ужасом обнаруживал себя в подобном положении.
Но должен Вам проповедать главное: все эти неловкости, склоки, капризы, пьянство одних и распутство других, трусость и прочие пороки, не задевающие сути литературного труда, умирают вместе с телом. И в нашей с Вами памяти они должны быть похоронены. Нам от великих остались тексты. Вот о текстах и следует судить, из их оценки строить свои отношения к каждому. Что до Тургенева с Гончаровым, то их души давно рассудил Бог стоянием в разных углах, как наказывают родители драчунов-братьев. Но, смею заметить, в углах рая – ибо тексты их угодны Богу. В одинаковой мере он должен любить и «Дворянское гнездо», и «Обрыв», и «Стихотворения в прозе», и «Обломова».
Интересно, конечно, вскрывать прототипные характеры и ситуации, и тут биографы делают много полезного, но часто они увлекаются своими открытиями и упускают из виду, что никогда тип не совпадает с прототипом и никакой веры прототипу (даже если он объявляется сам и стучит в грудь: «Лаврецкий – это я») быть не должно. Но меня опять куда-то занесло, а всего-то и хотелось сказать:
– Не обижайте Тургенева. Он тоже хороший.
Как видите, русские классики примиряют меня с самим собой, унылой действительностью и даже с ее творцами.
От души желаю всех и всяческих благ.
Вечно Ваш
Георгий Фелицианов.
P. S. Перед отправкой перечитал, заодно сверил цитату из Пушкина и поймал себя на чудовищной, варварской ошибке. Надо: «И меж детей ничтожных мира…» С Пушкиным непозволительно так обращаться, у него каждый звук значим: именно «И меж», а не «Среди». «Среди» – это в толпе, неотъединим от нее, а «меж» – и со всеми, и сам собой одновременно. «И меж» вместо «между» – тоже понятно: аллитерация на «д» огрубляет строку и не по чину возвышает предлог над существительным. Тем более понятна замена «людей» на «детей»: испытавший прикосновенье Божественного глагола видит человечество вместе с собою, обыкновенным, сверху, с небес, а оттуда все мы дети. Позор, позор на мою лживую в цитатах голову! А Вы говорите – филология!
Г. Ф.
Возвращение
Москва к 1922 году съежилась и победнела. Она уже заметно оправилась от разрухи, но времена довоенные казались недостижимы. И лица другие, и одежды, будто в другую страну приехал. В провинциальном углу перемен не замечаешь, хотя пережил в нем такое, чего Москве и не снилось. Наверняка ведь и сам не тот Жорж, что уехал отсюда три года назад «сеять разумное, доброе, вечное» – тщеславный и беззаботный шалопай, перезревший литературный мальчик при футуристах. Конечно, не тот. Того не хватали грязными лапами пьяные мужики-бандиты, не грабили петлюровцы, тот не валялся в тифу, удерживаясь тоненькой струйкой воздуха сквозь опухлое горло за жизнь, того не хватали в ЧК… И за что? За один всего разговор за чаем, когда доктор Левашов, ошарашенный новостью, вывалил в кругу людей достаточно близких:
– А Гришку-то Черновского, бандюгу одноглазого, свои же чекисты и ухлопали! Поделом, подлецу, конечно, но странен сам факт, что свои уничтожают своих. Это что, закон всех революций таков? Ведь и Робеспьер душегубствовал.
Доктор стал развивать любимую свою теорию о чудовищах, пожирающих своих детей. «Миф о Кроносе», – уточнил Фелицианов. Ну уточнил и уточнил, но кто ж его за язык дернул мысль развивать! А мысль такая была: Кронос – время, и в периоды его царствования нельзя быть сыном и тем паче – рабом времени. Оно беспощадно к детям своим, когда приходит во власть. Да еще Дантона в пример привел. И его палача Робеспьера. Если бы не уточнял, все равно б, конечно, посадили – за недоносительство. А за знание греческой мифологии и его применение к революции, пусть даже и французской, – пожалуйте, соучастие в белогвардейском заговоре. Это чудо, что в Овидиополь занесло гимназического одноклассника Иллариона Смирнова с какой-то комиссарской инспекцией…
Опаленный ужасом, Фелицианов устремился в Москву.
А дома было печально и неуютно. Прислугу давно распустили, и мама неумело управлялась с хозяйством. Как-то вдруг состарился отец. А ведь ему еще изрядно до семидесяти, он только на пороге настоящей старости. Пропала осанка статского генерала, он сник, опростился, и вылезло подлинное наше происхождение из «колокольного дворянства» – такой старенький сельский дьячок. Жаловался на жизнь, проклинал «этого рыжего черта» и часто плакал брюзгливыми старческими слезами. Жорж теперь в доме воплощал собой всю русскую революцию. Раздражение от нее выливалось на его голову.
– Ты еще радовался – народ к просвещению тянется, книжки-газеты читает! Просветился, ничего не скажешь! Как были хамы, так хамы и есть! Страну разграбили, разворовали, а теперь циркуляры шлют. Ленивый дурак, двух формул выучить не способен, его в девятом году за тупость из университета поперли – и он мне теперь указания шлет, как я должен своей же клиникой управлять, чему студентов учить. Замнаркома, шишка! А ты приди, зачет мне сдай – я тебе покажу, какой ты народный комиссар. И это еще у них самый лучший, самый образованный, полтора курса прошел, заграницу видал. Прав, ох, прав был царь-батюшка Александр Третий – на пушечный выстрел кухаркиных детей не подпускать к образованию! А каких тупиц теперь набрали? Дай бог, три-четыре человека с курса врачами станут, коновалов плодим. Как же, у них происхождение пролета-арское.
– Ну давай сами за границу уедем. Сейчас это вроде можно. Да и тебя американцы звали. Клинику предлагали.
– Бежать? Нет, это уж пусть они от меня бегут. Россия – моя, а не их. Меня сюда не привозили в пломбированном вагоне. Я дома жил. Дома и умру. Да и что я там? Все по-новому на старости лет? От меня ж только имя и осталось. Все высосали кровопийцы эти. – И отец расплакался и ушел в кабинет, а завтра будет в точности такой же разговор, с той же бессильной яростью и слезами.
Николай, во всем подражавший отцу, выговаривал потом Жоржу – зачем довел старика, будто не видел, что не Жорж затевал эти нервные разговоры. Наш Полковник тоже считал себя человеком старорежимным и монархистом, что выглядело несколько смешно при его розовощеком юном лице. Но он был оптимистичнее.
– У твоих большевиков столько дури, что долго они не продержатся.
– Мои они не больше, чем твои. Я в Красной армии не служил. – Был такой эпизод у Николая, когда всех студентов-медиков отправили по фронтам, желания не испрашивая. Но сам нарвался на этот экскурс. – А насчет продержатся-не продержатся, это еще как сказать. Все-таки они гражданскую войну выиграли. Целых четыре года, не шутка.
– На жестокостях и геройстве войну выиграть можно. Ты мир выиграй. Чтоб все были сыты-обуты, чтоб тепло в домах было. Герой работать не умеет, другая профессия, склонность души другая.
– Я нагляделся и на красных, и на белых, и на зеленых – на всех. И геройства, и жестокостей у всех было достаточно, особенно у анархистов. А войну выиграли красные – четырехлетнюю, изнурительную. И это, заметь, после стольких же лет германской. Такую победу одним геройством не возьмешь. В восемнадцатом, даже в девятнадцатом году красные были бандой. Куда ни приходили – тут же по винным погребам, по магазинам, богатым домам. Утром пришли – к вечеру ни одного трезвого, на улицу носу не высунешь, страшно.
– Они и сейчас бандиты.
– Не сказал бы. У них уже армия – с дисциплиной, иерархией, разве что погон да аксельбантов не хватает. Они показали способность учиться и перерождаться в зависимости от обстоятельств. А белые – что тебе сказать? Где-то к осени девятнадцатого это уже была не армия. Грабили, насиловали не меньше других. Надлом какой-то произошел. До сих пор не могу понять, как это получилось: они еще победы одерживали, Москве захватом угрожали, а вот сила иссякла, не ощущалось ее. Это как сейчас, при нэпе. В новой буржуазии нет силы. Тщится, пыхтит, купечество изображает, а все не то. Хоть там и говорил Ленин, что нэп всерьез и надолго, да кто ж ему поверит после всего? Эта нэпманская буржуазия уже заведомо подточена грядущим крахом. Придут и опять заберут. Потому столько стремительного хищничества и просаженных капиталов.
– Да, эти нэпманы – все шваль какая-то. Им главное – хапнуть и убежать. Надувают на каждом шагу. Того не понимают, что на голом обмане далеко не уедешь. Капитал словом держится, репутацией. Сказал – сделал. Продал – получил. Копейку – себе. Копейку, а не рубль! Не-ет, этот нэп долго не протянет.
Экономическая теория выросла из прошлогодней неудавшейся попытки пуститься в коммерцию. Николая надули самым наглым и глумливым образом, отцу же и пришлось оплачивать его долги.
Грустно, грустно в доме. И так безудержно жалко отца, будто ты уже на похоронах, и медные трубы гремят душераздирающее не от скорби, а фальши подобие шопеновской траурной мелодии. Почему-то она всегда стоит в ушах после этих ежедневных обеденных разговоров.
На второй день по приезде Жорж закрылся в отцовском кабинете. Сел за стол к телефону, дотронулся до трубки, руки от волнения тотчас же вспотели и сердцебиение началось. Все же одолел себя, дрожащими пальцами набрал номер Ариадны.
– Георгий Андреевич! Жоржинька! Как я вам рада!
Голос и в самом деле был радостный, и радость была искренней, но едва заговорил о встрече, началось:
– Нет, сегодня никак, и завтра не получается – заседание кафедры, лекция в политпросвете… Вот что, позвоните мне через три дня. Так хочется увидеть вас.
«Раз так хочется, бросьте дела», – чуть не сорвалось с раздраженного языка, но Жорж удержался от резкости, только с нарочитым холодом произнес:
– Хорошо.
Только через неделю Ариадна допустила Жоржа к своей персоне.
Ни мамы, ни сестры дома не было, их Ариадна отправила к знакомым на дачу, но радость тут же и поблекла, когда прошли угрюмый извилистый коридор: в комнате обнаружились Ариаднины друзья – двое молодых пушкинистов, Шура и Юра, и пухленькая девица-лермонтоведка были приглашены «на Фелицианова». Жорж, конечно, рассчитывал на первую долгожданную встречу наедине, да что ж тут поделаешь… И первые полчаса чувствовал себя стесненным, как-то не сразу разговорился, хотя Ариадна сияла синими глазами, она демонстрировала гордость за своего друга, и мало-помалу лед в душе Жоржа подтаял, он стал рассказывать о перипетиях своего пути на юго-запад, о жизни в экзотическом городе, где смешаны украинцы, русские, греки, евреи, молдаване, на ходу строя этнографические теории. Сам в то же время поглядывал на Ариадну, изменилась ли за время разлуки. Да, изменилась. Глаза – те же, но лицо как бы подсохло, морщинки от крыльев носа и две стрелки между бровями резко обозначили отвердевший характер. Нет, и глаза не те, что были, – глубже и печальнее.
Не то Шура, не то Юра напрямую спросил его, как он относится к свершившемуся историческому перевороту и насколько трехлетнее путешествие по стране изменило его отношение к революции. Тема в кругу малознакомых людей рискованная, но Жорж был на волне, его мысль была сегодня в каком-то восторге всеобъятья.
В Москве восемнадцатого года революция виделась как акт блоковской декадентской драмы. Это было воплощение литературной мечты. Собственно, и все наше декадентство, в широком смысле, вплоть до футуристов и нынешних имажинистов – это жизнь по литературе. Сначала слово, а потом жизнь, по слову выстроенная. И в этом смысле Ленин такой же декадент, как Брюсов или Маяковский. Он воплощал вычитанное. Только не у Блока или Мережковского, а в известной мере у Гоголя, а более всего – у Чернышевского. Не случайно же его первая брошюра тоже называется «Что делать?».
– Простите, Жорж, но это розановщина какая-то! Это он, старый циник, во всем Гоголя обвинил!
– Я имел счастье разговаривать с Василием Васильевичем на сей счет. Конечно, если Гоголя воспринимать грубо, прямолинейно, можно и Гоголя обвинить. Да ведь Николай-то Васильевич не на грубое восприятие рассчитан. Его слово неоднозначно. Как и всякое подлинно художественное слово. Из его «Шинели» сам Достоевский вышел. Вышел и возвестил: мир красотою спасется. Только того Федор Михайлович не учел, что на красоту толкователи слетятся, они-то и погубят мир. Как начнут делить да возглашать: «Долой Рафаэля, да здравствует Рубенс!» – тут и красоте, и миру конец. Не Гоголь призвал Русь к топору, а толкователь его – Чернышевский. Знаете, за что я Рахметова невзлюбил? Не за фальшивый аскетизм, спанье на камнях и прочую чушь… Нет, за то, что он, прослышав про Гоголевскую школу, одним дурно понятым Гоголем ограничил чтение. И отрезал от себя, от послушных адептов своих и Тургенева, и Гончарова, и Достоевского. И сколько я потом ни видел этих сознательных, что в нашей гимназии, что среди комиссаров, – все они свой литературный курс неполным Некрасовым да тем же Чернышевским завершили. Что они у того же Гоголя усвоили? Жалость к Акакию Акакиевичу да «припряжем подлеца». А у Гоголя с тем же подлецом великая догадка есть. Помните – а не есть ли Чичиков Наполеон? А что Наполеон, я имею в виду исторического? Не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок, зато хитер как бес, всю Директорию надул самым наглым образом. Вот и из нашей революции выползет какой-нибудь Наполеон. Хитрый, коварный и беспощадный. Из каких-нибудь сереньких, при Ленине – во втором-третьем ряду. И еще какого-нибудь Башмачкина приблизит к себе. А этот маленький человек, пусти его на вершину власти, покажет себя. Да уже показал. Навидался я этих Башмачкиных да Девушкиных с маузерами за ремнем.
– Ну ты, Жорж, и скажешь! Где это ты видал Башмачкина с маузером?
«О, пустое „вы“ сердечным „ты“…» Сердце радостно екнуло, но Жорж не рискнул выказывать чувства, может, случайная оговорка.
– У Петлюры. У Махно. У Григорьева. У красных. И знаете, чем они страшны, эти униженные и оскорбленные? Чуткостью. Они всякую незаурядность из-под земли увидят.
– Ну и что?
– А для них всякий умник – личное оскорбление. Они в нем насмешку чуют. Над своей бездарностью, невежеством, слабостью. В глубине души они понимают, что маузер не придал им силы. И свою неполноценность вымещают жестокостью. Думаю, если и в Ленине поглубже покопаться, тоже Акакия Акакиевича обнаружишь. У нас, оказывается, вражда вовсе не классовая, она в области духа. Бескультурье восстало на культуру.
– Ну, в среде вождей найдутся люди культурные. Луначарский. Каменев. Тот же Ленин.
– Они – полукультурные. К тому же властолюбивые, тщеславные и идеологически самоограниченные. Беда минувшего века – он был слишком идеен, и эти идеи – даже не сами идеи, а эмоции, ими порожденные, забурлили, забурлили и выплеснулись наружу. Только у Маяковского это приняло форму экзотического поведения – рисунок морковки на щеке и та же желтая бабья кофта, а Ленин сумел, как Петр в свое время, всю Россию по брошюрам Карла Маркса взбудоражить.
– Ты потише, потише про Ленина-то. Соседи услышат.
– Вот видишь, Ада, мы боимся соседей. – Отважился сам наконец перейти на «ты». Получилось чуть нарочито, с усилием. Ариадна не заметила. Или сделала вид, как бы увлеченная фелициановской мыслью. – А ведь первый лозунг революции – свобода!
– Там еще равенство и братство есть, – заметил Шура.
– Ну, братство понятие лирическое. Первые же бои революции развалили семью. И восстал брат на брата. Тому в гражданской войне сотни примеров. А равенство… Оно-то и лишает свободы. Мы не равны от рождения. Не буду говорить о неравенстве имущественном. Но вот какой большевик мне докажет, что Пушкин равен любому смертному?
– Александр Сергеевич новыми властями весьма почитается. «И на обломках самовластья…» – заметила лермонтоведка. – Я сама видела транспарант с этой цитатой, растянутый над Тверской.
– В семнадцать лет все горазды государства на обломки крушить. Да только тот же Пушкин тому же Чаадаеву через три года совсем иные песни пел. «Учусь удерживать вниманье долгих дум». Я нечаянно набрел на эту фразу, часто ее вспоминаю и ловлю себя на том, что очень трудно дается удерживать вниманье долгих дум. Мы темпераментны и нетерпеливы. Нам тут же действовать надо. А уж действуем не от мысли, а от порыва, который заглушает мысль и в слепоте не видит последствий.
– Ну Ленин-то прекрасно видел последствия. Сел на русский трон, растолкав болтунов из Временного правительства. И власть, между прочим, удержал. Уж как мы все ждали, что вот-вот прогонят этих большевиков. И где теперь эти спасители России, вожди белого движения? А в Кремле – Ленин. Хотим мы этого или не хотим, а считаться приходится.
– А я считаюсь. И по мере сил буду вполне лоялен и законопослушен. Что вовсе не означает моей любви к советской власти.
– Ну на нашу любовь их власть пока, слава богу, не распространяется.
– Молодая власть алчна. Она и чувства подчинить себе потребует. Во всяком случае, их изъявления. В провинции за косой взгляд запросто можно в Чека загреметь. Там все как-то откровеннее, чем в столице. Это еще при матушке Екатерине такая пословица родилась: в столицах ногти стригут, а на Камчатке головы рубят.
– Когда мы с тобой познакомились, ты был заметно демократичнее.
– А я и сейчас в известной мере демократ. Народ един. Русские аристократы не меньше народ, чем крестьяне. А мы с чего-то взяли, что народ – это одни низшие сословия, отделили от него себя, таких умных и образованных, и давай свысока жалеть «меньшого брата», как бездомную собачку. А собачка-то кусачая оказалась. Не любит она, когда ее свысока жалеют. Но не это главное. Главное, при взгляде свысока ничего толком не видно и можно пускаться на любые фантазии, вбив самим себе в головы, что народ таков, каким мы его себе нафантазировали. А если что в нем не так, ну так переделаем под свои фантазии.
Революция восстала против природы homo sapiens. Я сам был очарован совершенно утопической идеей воспитать нового человека. Вычитанного и нафантазированного, как тот же Рахметов.
– Да ты сам же мне писал про своего гомункулуса. Как его, Леша, что ли? И что он, так и не поддался твоему воспитанию?
– То-то и оно, что поддался. Но – до какого-то предела. Я поселил в нем веру в идею, которая не выдержала испытания действительностью, рассыпалась в прах. А передать своего разочарования не отважился. Это опасно. И Алешин выбор после школы – военное училище для пограничников – очень меня смущает. Вы себе не представляете, до чего несокрушима человеческая ограниченность. Она еще называется силой убеждений.
– Я это называю фанатизмом.
– Ну да, фанатизм. Но фанатизм – производное. А источник его – вот именно ограниченность, невозможность освоить мысль во всех ее противоречиях. Когда ты в какой-то момент упираешься в стену. До определенной точки тебя понимают, а дальше – хоть убейся. Вместо понимания встречаешь упорнейшее сопротивление. Тут какой-то инстинктивный страх: человек освоил мысль, довел до идеала и успокоился, а развитие страшно – идеал рухнет. Ведь развитие мысли невозможно без сомнения в ее верности. А сомнений человек уверовавший боится как огня. Он готов жизнь положить за усвоенное, а любой довод, даже вопрос, если хоть чуть-чуть поколеблет веру в только что взлелеянный идеал, вселяет ужас в самых мужественных. Не прав Достоевский, не надо сужать человека. Он и так узок. А в узости чудовищен. В последние месяцы с тем же Алешей Воронковым потому стало трудно, что я уперся в эту стену, которую сам же и выстроил, а сокрушить ее стало страшно. И ему, хоть он и не осознает этого, и мне.
– Чем же?
– Ну, во-первых, просто опасно. Он подружился с местными чекистами, а под их влиянием стал чуть отдаляться от меня. Но еще страшнее – с чем он останется, если я его веру разрушу?
– А зачем плодить сомневающихся? Они теперь не нужны. Да и не зря, я думаю, ты со своим Алешей носился. Чего-то ведь ты все равно добился?
– Ну да, превратил бандита в законопослушного гражданина. Но этого мало. Он, боюсь, так и не станет человеком интеллигентным. Вот чтоб вы поняли, этот Алеша по доброй воле всего «Мцыри» выучил наизусть. Но постигнуть личность Печорина оказалось выше его сил. Раз эгоист – плевать, что страдающий, эгоист – враг и белогвардеец! И точка. Нет, не точка – скала! Тут еще одно смешное обстоятельство, смешное и грустное. Печорин – царский офицер. А для человека победившей революции слова «офицер», «помещик», «полицейский» уже есть ругательные. И ему не докажешь, что милиционер – это тот же полицейский, только переименованный. А чекист – жандарм.
И Жорж пустился в долгую лекцию о жизни слов – как, оказывается, исторические обстоятельства меняют их смысл в юных мозгах. И очень может быть, что мы потеряем связь с растущими поколениями. Будем говорить одними и теми же словами, но смыслы будут разные.
– Ну вот, а ты говоришь, природа человеческая неизменна. Ее слова с новыми значениями переменят.
– Нет. Человек такая шкура, что он просто-напросто приспособится к новым значениям старых слов. Будет презирать полицию и жандармов, благо это безопасно, поскольку их теперь нет, а с доносом на подозрительного, то есть на любого, чья физиономия не понравится, побежит в милицию и ЧК. Подлость непобедима.
– Так ты считаешь, что подлость в природе человека и с ней нельзя бороться?
– Ада, не рассуждай так категорично. Но когда мне говорят, что надо бороться с инстинктом собственника, мне, ей-богу, смешно. Инстинкт есть инстинкт, он в нас с рождения заложен. Мы воспитанием самое большее способны заглушить его дурные проявления – отдернуть руку, когда хочется хапнуть. Но это «хочется» не заглушишь ничем.
– Приехали! Начал с декаданса, с высот культуры…
– При ближайшем рассмотрении, какового я удостоился, эти категории не столь уж далеки друг от друга. Когда воплощаются кабинетные идеи, высвобождаются непредвиденные стихии, и решительно каждое качество человека, закрепленное в нашем о нем представлении, мгновенно выворачивается наизнанку. Если бы Ленин повнимательней читал того же Гоголя, он многое открыл бы для себя в человеческой природе. Приобретательства никакими расстрелами в человеке, устремленном к хватанию, не упразднишь. И качество это одинаково распространяется на все классы и сословия, а на разнузданный пролетариат в особенности. Лозунг-то, лозунг какой: «Грабь награбленное!» Но зато какова суть этого, с позволения сказать, революционного лозунга – грабь, тащи в свой домок! То есть они в ими же придуманных лозунгах опираются на тот инстинкт, который хотят сами же и подавить. Я уж не говорю о том, что есть разница между нажитым и награбленным.
– Давно не слышала такого гимна собственничеству!
– Я не о собственничестве. Оно всего лишь инстинкт, заложенный в нас природой. Я о том, что с природой бороться бесполезно. Что революции, взявшись за переделку человечества, роют себе могилу.
– Пока в могилу сошла реакция.
– Никуда она не сошла. Она всего-навсего видоизменилась. Толстая баба с периною тихой сапою прикончит эту революцию. Она станет активисткой и задушит все революционерские утопии изнутри. Уже душит. Век аскетов недолог. Они сделали свое дело, и вот увидите, их слопает следующее поколение. Или разложит.
Жорж чувствовал себя в том градусе воодушевления, когда мысль возникает самопроизвольно, ты только чувствуешь, что задел-таки истину, хорошо б зацепиться, чтоб хотя бы запомнить, но возникает еще одна мысль, тянет за собой другую, это как в лесу попасть на грибное место, в азарте отмечая каждый белый гриб, чтоб потом, когда он уже в тарелке, вспомнить, где ты его нашел, при каких обстоятельствах – отгибал еловую лапу или едва не наступил на него на открытой полянке. Безнадежное дело – ни за что не вспомнишь. Как и сегодня, возвращаясь гулкой ночью домой, будешь нести еще не остывшую радость рождения мысли, но хоть убей не вспомнишь, о чем она была.
Нет, конечно, кое-что запомнилось – о климатической доминанте русского характера. Мы, дескать, хорошо понимаем, что предки наши избрали не самые лучшие края для укоренения, но вот прожил три года в другом, гораздо лучшем, чем наша Средняя полоса, климате и понял, как узок мой собственный ареал. Степь, море, робкая зима, больше смахивающая на нашу осень, – красиво, конечно, но не для меня. Я мог там жить лишь старыми открытиями, я ничего нового не придумал, не открыл. И не только потому, что работа съедала все время без остатка, – не было своей стихии.
Конечно, Жорж тут еще некоторое лукавство допустил, он как бы оправдывался перед Ариадной, что письма его были скудны мыслью, не ответили ее ожиданиям, пусть даже и завышенным. Впрочем, уловка эта замечена не была, комплимента он тоже не удостоился – да и не нужны ни утешения, ни комплименты: Жоржу казалось, что Ариадна сегодня вся распахнута ему навстречу, как не было с ней в самые лучшие моменты их романа. Она сегодня тоже в ударе, ритмы мысли совпали, а тут еще искренняя радость перед влюбчивыми пушкинистами и подругой: Жорж ведь и их увлек своим красноречием и был вдобавок тактичен и щедро позволял распушить перья Шуре и Юре, они были им покорены настолько, что, когда кончилась принесенная Жоржем бутылка вина, сами вызвались сходить в магазин.
Засиделись за полночь, и настала пора прощаться, и Ариадна глядела на Жоржа распахнутыми во всю синеву глазами.
И всю жизнь будет Жорж вспоминать эту минуту у порога – Ариадна глядит на него ожидающими влюбленными глазами, а он – идиот! тупица! тюфяк! – чего-то застеснявшись, уходит вместе со всеми. И ведь была еще возможность расстаться с Шурой-Юрой и Мариной, хлопнуть по лбу – мол, забыл – и вернуться немедленно! Нет, он, видите ли, мысль недоговорил, за фразой погнался.
А на другой день Ариадна была насмешлива, надменна, и опять ей некогда, и опять гордый Жорж молча глотает обиду и ждет встречи, как нищий подаяния.
В кругах литературных его встретили сдержанно, как-то нарочито припоминая: ах, да-да, вы еще какие-то лекции в Политехническом читали. Давая тем самым понять, что литературная Москва прекрасно обошлась без него и уже потекла по намеченному каждым для себя руслу. И не надо портить своими словоизвержениями отпечатанную и растиражированную карту литературной столицы.
Из Пролеткульта давно уж вытеснили наивных просветителей. Ни о какой Вольной Академии духовных знаний, с которой когда-то носились, вспыхивая очарованными глазами, Белый и Бердяев, и заикнуться невозможно, ее нынешней весной запретили, но уже никто будто и не помнил, что была таковая. В Пролеткульте царствовали полуграмотные идеологи из мелких комиссарчиков, верховенствуя над вовсе безграмотными стихоплетами истинно пролетарского происхождения. Эта публика теперь осмелела, а когда русский простой человек смелеет в новом для себя обществе, где только что робел, не смея глаз поднять на ученого барина, из него тотчас же выпирает мстительная наглость и самомнение.
Группы футуристов рассыпались, куда-то исчез, как сквозь землю провалился, полусумасшедший Хлебников, и только месяц спустя после возвращения Жорж узнал, что Велимир умер где-то в новгородской глуши в чудовищной нищете на руках у художника Петра Митурича. Незадолго до того в Москве и Петрограде среди знакомых поэта собирали деньги в помощь ему, и вот что странно: Велимир категорически запретил обращаться к Маяковскому. Жорж обиделся за Маяковского. Он-то мечтал, что приедет в Москву, и в доме его будут собираться все талантливые люди, и не старичье, как у Телешова, а наисовременнейшие деятели пера и кисти. А тут два великих футуриста – и такая вражда.
Но первая же встреча с Маяковским радости не принесла. Больше досады. Поэт встретил своего бывшего истолкователя с холодным равнодушием. Фелицианов остался в его глазах в преодоленном прошлом, оруженосцем желтой кофты, хотя к восемнадцатому-то году, когда состоялось их знакомство, он давно ее сносил и выбросил за ненадобностью. И вообще в Маяковском стало заметно надменное пренебрежение к былым своим адептам. Каменский, Крученых как-то помельчали около него и чуть отдалились, зато приблизился неприметный блондинчик Коля Асеев, он ловил каждое слово Маяковского, преданно заглядывая в глаза. Угодивши из бунтаря в пролетарские, точнее было бы – государственные – поэты, Владимир Владимирович тут же распустил в себе барина. С ним стало невозможно общаться на равных. И эта Лиля с буравчатыми глазками, она сортирует старых и новых знакомых, эдакий апостол Петр при вратах поэзии. После двух-трех встреч Фелицианов потерял всякую охоту общаться с Маяковским.
Вадим с футуристами давно рассорился, он теперь имажинист, но главенствует у них не он и не Толя Мариенгоф, а Есенин. Жорж его помнил в восемнадцатом году – это был русский такой херувимчик, оглушенный славой, но при всем том большой хитрец и лицедей. Сейчас это уже настоящий поэт, уверенный в себе и в тяжелом на смысл слове своем, хотя надрыв его как-то монотонен. Нет, это не новый Блок, далеко Арапке до тряпки. Тут Ариадна права, поэт для курсисток. Но пронзителен и глубок в иных своих догадках. Вот именно что в догадках, а так – надрыв есть, а трагедии нет. В общении же этот Есенин личность малоприятная. Особенно когда напьется. А такое с ним происходит все чаще и чаще. Он и раньше был по этой части не из святых, но сейчас алкогольная зависимость читалась с лица и почему-то особенно ярко в минуты, когда он трезв. В этих мокрых губах, тусклых тоскливых глазах. Пьяный, он становился непереносим, то лез целоваться, а то мог и оскорбить без всякого повода. А с его дурацкой женитьбой на Айседоре Дункан и спешным отъездом за границу группа имажинистов рассыпалась.
И Жорж как-то охладел к литературной среде, сильно измельчавшей в его отсутствие. Любой гений, когда его видишь вблизи, вписывается в гоголевскую галерею помещиков. На толкователя поэты смотрят, как Хлестаков на Осипа: пока голодный, ждет комплиментов и заискивает, чуть насытился, довольствуясь грубейшей лестью, уже и покрикивает. В каждом кружке, торжественно объявившем себя течением, с манифестами, лозунгами и даже уставами, мгновенно начиналась борьба за верховенство. Может, она и раньше была, в оставленной Москве девятнадцатого года, но тогда Фелицианов в энтузиазме свежих идей, новых мыслей не придавал значения всякого рода недоразумениям, неизбежным в тщеславном мире искусства. Сейчас же склоки, сплетни и борьба видов на коммунальном уровне лезут в глаза впереди стихов. И вот еще что: почему-то вокруг нынешних писателей вертятся странные молодые люди с фотографическими, меткими глазенками и навостренными на тень крамолы ушами. Будто приставлены к ним. ЧК лезет в душу. Нет уж, для этой публички свою душу лучше оставить в потемках.
Среди лета в городе начались аресты. Посадили Бердяева, Осоргина, Кускову… 3 июля позвонил доктор Бузинский:
– Взяли Брагина.
Новость вызвала приступ ярости у отца.
– Доигрался с народцем! Долюбился! Покажет ему народ! Извольте видеть – показал. Ох, Иван Николаич, Иван Николаич, сколько говорил ему – не лезь в эти дела! Помог голодающим Поволжья – вот тебе и благодарность от пробудившихся. «Ты проснешься ль, исполненный сил?» Хорошо еще, если ссылкой отделается куда-нибудь в Царевококшайск.
Почему-то в гневе отец бывал артистичен. И сейчас так передразнил несчастного Ивана Николаевича, что было трудно удержаться от улыбки, хоть и сдавленной.
Большевики уже приучили народ к террору. Аресты профессоров не произвели никакого шуму. Что бы поднялось, осмелься царское правительство тронуть хоть одну известную личность! А тут – как камень в болото, даже круги, кажется, не пошли. Главенствовала в общем настроении не одна только трусость, скорее – усталость. Устали сочувствовать, все равно бесполезно, расстрел так расстрел, чего еще от них ждать? Кстати, возникло новое слово – они. С нажимом. Так что если писать его – непременно курсивом. Устали ждать, когда наш черед придет. И даже бояться устали. Жоржа оскорбило равнодушие литературного мира. Говорили, будто Маяковский процедил сквозь зубы: «Так им и надо». Проверять истинность этой новости Жорж не стал.
А ссылкой Иван Николаевич не отделался. На Лубянке его продержали дней десять безо всяких допросов. А потом вызвали к какому-то чину и заставили расписаться в бумаге, где говорилось, что он выдворяется из советской России за границу. Пересечение таковой в обратную сторону каралось расстрелом. На том и выпустили. И еще два месяца несчастный профессор бегал по канцеляриям, пока его вместе с другими товарищами по несчастью не погрузили на пароход в Германию.
Проводы Ивана Николаевича в разоренной сборами квартире на Большой Ордынке напоминали похороны. Все понимали, что видят несчастного профессора права в последний раз, сколько бы ни привелось прожить каждому из сегодня присутствующих. Об эмиграции Брагин и не помышлял, он не представлял себя без России, и, хотя за выспренностью речей Жоржу подозревалась некоторая бедность мысли, он был искренен и наивен в патриотизме. И теперь, вышибленный из привычного уклада (а он и к новому, нищему укладу привык), Брагин стал как-то до слез трогательно и мил, и жалок.
– Ну что, что я им сделал? – недоумевал старик. – Имение сам, своими руками раздал. Деньги собирал на нужды голодающих Поволжья. Мужиков от бунта антоновского отговорил… Ленину все мало – душу ему, видите ли, подавай. Да ведь если отдам им душу, убеждения сменю – им же хуже будет. Это ж не я, Иван Николаевич Брагин, буду, а попка-дурак в моем обличье! Личности-то не останется.
– Ах, Иван Николаевич, очень этому Ленину личности нужны! Ему рабы бессловесные, скот двуногий нужен. – Андрей Феофилактович, бывший народолюбец и либерал, сильно поостыл в своих чувствах к русскому простолюдину. Нагляделся в девятнадцатом.
– Россия на личностях держится. И без личностей погибнет. Ведь кто-то должен эти массы просвещать, учить, двигать вперед.
– Они полагают, что без нас справятся с этой миссией.
– Поколения два на энтузиазме вытянут. А дальше?
– А что им дальше? После меня хоть потоп. Власть на них свалилась нежданно-негаданно, а временщик – это уж в его природу заложено – дальше своего смертного часа не заглядывает. Личность мешает беззакониям власти. А другого средства удержаться у большевиков нет.
– В этом-то и беда! У них великая Россия под ногами, а они чижиков поедают! Да только куда они страну затащат без чижиков?
– В первобытный социализм и затащат. Разве что с электричеством.
– За одно им спасибо: я этого рая с электричеством не увижу.
В семье следствием этой странной акции властей стало то, что младший из братьев Левушка, студент второго курса факультета общественных наук (так теперь именовали философское отделение филфака), в университет из каникул не вернулся. Не к кому.
Сейчас Жорж чувствовал свою вину перед младшим братом. Он ведь сам его уговорил идти на философский. Собеседника, видите ли, не хватало. Ну и что теперь? Куда идти этому романтическому юноше с головой, полной Канта и Гегелевой диалектики? Это ж какое счастье, что Шура Шеншин в свое время подвигнул младшего Фелицианова сдать экзамен в консерваторию, в класс Николая Карловича Метнера. Но Метнер давно в Париже, и музыкальные занятия талантливый Левушка забросил. А тут еще романы, влюбленности, до экзерсисов ли?
Но, в конце-то концов, Левушка достаточно взрослый, разберется со своим будущим как-нибудь сам. Может, и возвратится к музыке. Тот же Шеншин, хоть и разочарован его ленью, все же утверждает, что Лев дьявольски талантлив.
Жорж заглянул однажды в университет. Хаос и растерянность царили в его гулких коридорах. Сновали какие-то озабоченные комсомольцы в буденовках, торжествуя победу исторического материализма над идеализмом и поповщиной, а старые профессора были растерянны, кто замкнут, кто, напротив того, болтлив без меры, но и без толку. И тут встретился ему однокурсник Сенечка Петров – в пенсне и толстовке с пухлым портфелем под мышкой. Этот был весел и оптимистичен, как в каком-нибудь тринадцатом году. Он тогда весь был устремлен на карьеру, хвастался своими связями в Министерстве просвещения и в окружении генерал-губернатора, и сейчас Фелицианова изумило Сенечкино настроение. Он вообще не предполагал его увидеть в Москве – в восемнадцатом Сенечка не скрывал своих намерений податься на Дон или сразу куда-нибудь в Париж или Берлин. Революция разрушила все его карьерные планы, он был озлоблен и не скупился на едкости в адрес новых властей, предрекая им неизбежное крушение.
– Георгий! Как я рад тебя видеть! Не поверишь – только что вспоминал тебя.
Взял слегка оторопевшего Фелицианова за локоть, повел куда-то вглубь, в маленькую комнатку-закуток, и, пока шли, рассыпался комплиментами старому другу. Хотя дружбы между ними не было никогда. Жоржу претила карьерная устремленность Петрова, а после революции его старорежимное брюзжанье.
В комнатке-закутке присесть негде – колченогий стол завален бумагами, на единственном стуле тоже вздымалась кипа каких-то тетрадей, канцелярских папок – курсовые работы студентов, как удалось Жоржу разглядеть на верхней. Петров расчистил подоконник – давай здесь присядем.
– Какая жалость, что ты пропал на целых три года! Был бы сейчас доцентом, как я, – не сочтя нужным расспросить о том, чем жил Фелицианов эти три года, бурно начал Петров. – Но ничего, ничего, наверстаешь. Сейчас такое время настало – золотые деньки! Новая жизнь в университете. Мы с этим старьем, слава богу, покончили, все теперь в наших руках.
– Да объясни толком, что происходит?
– Как что? Создается новая, марксистская школа литературоведения. Проста, как тульский пряник. Схема элементарная – устанавливаешь принадлежность писателя к его классу – и вперед: выразитель прогрессивного дворянства, Пушкин, скажем, или Лермонтов, революционной буржуазии – это Белинский, Добролюбов и так далее, буржуазии реакционной – от Надсона до символистов… Бери любой период, это Клондайк, никто еще классовым подходом не владеет, а потребность величайшая.
– Чья потребность, изволь спросить?
– Как чья? Победившего пролетариата. Сейчас для умного человека такие возможности открываются…
– Я что-то помню тебя в других отношениях с победившим классом.
– А! Дурак был, упрямый дурак. Слава богу, свет не без добрых людей, надоумили. Вот что, Фелицианов, иди ко мне в ассистенты. Вакансия будет. Не сразу, пока почасовичком поработаешь, а там смотришь…
– Что-то ты уж быстр, Сеня. Надо подумать.
На том и расстались. Но решение-то Фелицианов принял сразу – под Сенькино начало? Ну уж дудки! В университет теперь ни ногой. Но куда, куда деваться? Все эти дни, недели, вот уже месяцы Жорж боялся подойти к письменному столу, раскрыть его ящики.
Там спали его старые рукописи, номер журнала «Свирель Пана» за лето четырнадцатого года с его статьей, которой он тогда страшно гордился, подсовывал едва ли не первому встречному…
И вот отважился. Он выбрал час, когда никого дома не было, ни единой души. Знал, что нет никого, но почему-то к столу подходил на цыпочках и озираясь. Сердце забилось, будто бы кофе перепил.
Бумаги лежали ровно в том порядке, в котором оставил их три года назад. Сверху оранжевой обложкой дразнился журнал. Он раскрыл не глядя на четвертой странице. Стал читать, от слова к слову сгорая от стыда. Хотя, если вдуматься, что ж тут постыдного? Тщеславный молодой человек ломится в настежь распахнутую дверь, весь трепеща от страсти.
И вот ведь что поразительно – о каких пустяках вещал с таким ученым видом! И как рисовался, каким обличителем буржуазной морали себя почитал. Подумаешь, танго защищал от нападок в пошлости и порнографии! Да сейчас десятки танцев пооткровенней танго пошли гулять по нэпманским кабаре, никто и ухом не ведет! Так и проплясали катастрофу. Подумать только – мировая война на носу, революция, а мы все о танго!!!
Стыдно-то как! Проблема эроса, проблема новой морали. Да нет тут никаких проблем – это все энергия возраста, отнюдь не мысли. Он тогда все надеялся покорить Раечку Вязову. Будто можно дурацкими статьями на темы по тем временам фривольные овладеть сердцем женщины.
А вспомнив Раечку, взвыл, как от боли.
С глаз долой!
И все с глаз долой. Как там у Тургенева? И сжег я все, чему поклонялся, и поклонился всему, что сжигал. Нет, сжигать по какому-то малодушию Жорж не решился. Тем более – поклоняться. Он просто задвинул все эти упражнения поглубже. Придет снисходительная мудрость – может, еще и умилюсь.
Видно, я устарел. Человек, сочиняющий в пределах возрастных эмоций, обрекает себя на устаревание. Все это было будто в другой жизни. А та, которую я видел, о ней не расскажешь. Тут мало эмоций, а мысль не созрела и едва ли в ближайшее время созреет. Во всяком случае, сейчас надо не писать, а смотреть и слушать. Но вкус! Как я мог купиться на такую дешевку! Вот что жжет и сжигает уверенность в себе. Мелькнула мысль, достойная записи: «Эстетический вкус – понятие этическое». Иначе почему же меня совесть изгрызает за юношеские увлечения какой-нибудь «Ледой» Анатолия Каминского? По ней все тогда сходили с ума, но это не оправдание. Мало ли что нравится толпе, пусть даже и образованной! Сам-то куда смотрел! Ее же читать непереносимо! И стыдно самому даже упоминать этот, с позволения сказать, шедевр. Стыдно, будто на мелкой лжи попался. Ах вот оно что – ложь! Всякое несовершенство в искусстве есть ложь.
Но это значит еще, что я не обладаю абсолютным поэтическим слухом! И как я могу вообще заниматься литературой? Это обман. Обман и самообман.
Там, в провинциальной глуши, в учительской кабале все мечталось: вот приеду в Москву, засяду за стол, и все увиденное, все пережитое тотчас выплеснется на бумагу, она в золотую превратится, отягощенная мыслью, квинтэссенцией мысли. Но мысль оказалась немощна перед грубой историей. Георгий почувствовал себя маленьким и слабым, как пушкинский Евгений из «Медного всадника». За целых пять лет Фелицианов так и не сумел понять революции. И никто не сумел. Ни те, что приняли, ни те, что бежали от нее. Папе легко – обозвал Ленина рыжим чертом, свалил на него все беды и вроде как успокоился. Дался ему этот Ленин с Троцким в придачу! Да после той смуты кто б ни воцарился – кровопролития не остановил, может, еще дольше воевали бы друг с другом. Тот же Корнилов, так всех напугавший летом семнадцатого. Какая ж голова нужна, чтобы в суть таких вещей проникнуть? Тут сам Шекспир со всеми его страстями – жалкий гимназист.
Литература бессильна. Даже великая русская, воспитавшая, кстати говоря, целые поколения социалистов. Хотя сама же устами Достоевского и остерегала от революции, тем более – социалистической. Да кого ж это остановило? Все проклятые вопросы – в прошлом. Как теперь-то, когда все свершилось, жить? Это в двенадцатом году можно было страдать от скуки и сетовать – сегодня было, как вчера, а завтра будет, как сегодня. Я не знаю, что будет завтра. Я к нему не готов. И никто не готов. А уж господа литераторы в первую очередь. Литература вообще не нужна. Ни победившему пролетариату – вообще никому не нужна. Все, что можно было высказать, высказано и безнадежно устарело. Высказано, воспринято, пережито, а к тому, что делается со страной сегодня, что будет завтра, абсолютно неприменимо. Гражданская война разрушила стройную систему его мировоззрения, всю насквозь книжную. А какой-либо новой системе увиденное и пережитое не поддавалось. А разве может мыслящий человек принять жизнь, если она не укладывается в систему?
Кризис, полный кризис!
Печально, но это так. Я персонаж исторического романа. Весь духовный опыт, накопленный за лучшие, умнейшие годы, никогда и никем не будет востребован. И черт с ним. Жить надо. А чем? Тебе, дураку, тридцать два года, профессии, чтобы не то что семью, самого себя прокормить, – нет. Да ты и не способен к тому, чему столько лет учился. Поэтический слух – талант врожденный. А толкователи и без тебя найдутся. Пусть Сенька Петров перетолковывает в угоду властям что Пушкина, что Гончарова. Я так не могу, не хочу и не буду. Сашке и Николаю с отцом на деле-то наплевать, какая власть в стране. Мосты любой власти нужны, и бабы при всех властях будут рожать. А я еще молод, полон сил… Физических, а не духовных. То-то и оно, что не духовных.
И хватит! Хватит страдать, пора о делах практических думать. Не век же на шее у отца сидеть.
И Георгий Фелицианов отважился зажить мелкой, тихой, неприметной жизнью, свернув шею всем тщеславным помыслам, исчезнуть, раствориться в толпе. Надо найти точку созерцания – то есть такой угол, из которого все видно, а самому чтоб остаться не заметным ни для властей, ни для их деятельных врагов. Сидеть, смотреть, обдумывать. А там – что Бог даст. Он устроился в частную фотографическую студию, открывшуюся в соседнем доме, и стал понемногу зарабатывать семейными портретами новой нэпманской буржуазии. Правда, и литературную публику, пользуясь знакомствами, всю у себя переснимал, чем его хозяин Исай Ильич был горд и доволен.
Но вот уж кто абсолютно не был доволен таким поворотом, так это Ариадна. Она вообще перестала понимать Жоржа. Минувшие испытания не закалили – перекалили ее. В своей семье она стала главенствующей: и мать, и сестра полностью подчинились ее и без того несладкому характеру, и деспотические нотки зазвучали в ее голосе – уже не ангельском, а прокуренном и грубоватом.
Началось, как всегда, с пустяка, он даже не мог вспомнить, какую фразу он плохо расслышал, а потому неверно истолковал. А кончилось упреками в эгоцентризме, лени, барстве… Упреками тем более обидными, что доля истины в них была. Конечно, Фелицианов и ленив, и эгоцентричен без меры, да только в этом ли суть?
Тут еще и идеология. Пережив тяготы разрухи, Ариадна убедила себя в том, что она обязана служить народу – просвещать, нести свет культуры в массы и проч., не считаясь с тем, что народ не очень-то в ее благотворительности нуждается. Между ней и народом будут стоять комиссары и тщательно фильтровать нисходящую от Ариадны культуру. То, что Фелицианов в уродливом виде обнаружил в провинции, докатится и до Москвы. Формы, может, будут поизощреннее, тот же Сенька Петров – не полуграмотный стихотворец Пинчук и не матрос Куликов, да это, может, и к худшему – ведь грубая суть – та же. Вот чего она не понимает. Но Жоржа обвиняет в трусости и безволии.
Жорж, в десятые годы переживший увлечение теорией Фрейда, в бурных отношениях со строптивой Ариадной меньше всего задумывался о ее справедливости. Слишком поздно он поймет, что Ариадна ждала от него никакой не идейной решимости, а элементарной: ты что, сукин сын, с предложением тянешь?! Близости безбрачной она, разумеется, не допускала, а Жорж, уже достаточно опытный в таких делах, перед Ариадной отступался. В мыслях не допускала, но грешной плотью ждала, в иные моменты готова была принять и такое отчаянное решение: черт с ним, с браком, хоть бы ребеночка родить. Жорж не посмел.
Новость о том, что Георгий Фелицианов решительно и бесповоротно порвал с мечтами о литературной жизни и отважился уйти в неприметное ремесло фотографа, она восприняла как личное оскорбление. Была бурная сцена, и Ариадна отказала Жоржу от дома.
Тихие годы
В марте 1923 из Парижа вернулся Костя Панин. В долгих странствиях он как-то подрастерял вечный свой оптимизм, в свою пору немало раздражавший Жоржа, в речах стал сдержан и угрюм. Об эмиграции говорил с большой долей презрения.
– Удивительный народ. Они увезли с собой всю свою глупость и спесь. Все разбились по партиям и выясняют отношения между собой, а России как будто и не существует. Ее заменил дешевый речевой штамп с расшитыми рубахами, балалайкой и стопочкой под огурчик, поруганными большевиками. Работы нет. Мы там всем надоели. Если в восемнадцатом русских встречали с интересом, то теперь, кроме раздражения, мы у них ничего не вызываем. Надо или забыть навсегда, что ты русский, и превратиться в туземного пролетария, или проповедовать партийные пошлости за полфранка в газетенке, которую и читают-то одни только авторы. В конце концов начинаешь понимать: не то что французам – ты даже самому себе не нужен.
– Очень ты нужен здесь. Власти весьма подозрительны, нашего брата еле терпят, мы для них «буржуазные специалисты», чуждый элемент и прочее.
– Здесь хоть говорят по-русски. И вообще хватит мне политики. Я хочу тихой обывательской жизни. Мещанского счастья.
– Для мещанского счастья ситуация не самая благоприятная. Своего дела ты не заведешь – это и ненадежно, и не по нашим с тобой способностям, а служить большевикам – нет уж, увольте. В школе жить стало невыносимо, наркомпрос шлет такие идиотские программы и циркуляры, что я просто сбежал. Да только бежать некуда. Знаешь, что меня удержало от эмиграции? Зимой двадцатого года я валялся в жесточайшем тифу, все время бредил, а тифозный бред явственней действительности. Мне привиделось тогда, что я мечусь по Парижу, а мне всюду отказывают, нигде для меня не находится места.
– Ты бредил, а по Парижу метался я. – Получилось как-то уж очень злобно, Косте самому стало неловко. – В Новороссийске тогда дикая паника была. Я чудом жив остался, когда грузились на последний пароход. Казачки чуть за борт не сбросили. А потом галлипольское сидение – этот кошмар до сих пор снится. Там-то я впервые пришел в себя и вдруг понял, что никогда больше Россию не увижу, не увижу тебя, Машеньку Трегубову – как она, кстати? Ну потом расскажешь. Я ведь в Новороссийске еще сомневался – ехать, не ехать… Но в той панике – это как волна в десятибалльный шторм, тебя несет, несет куда-то. Вот на Галлипольский полуостров и выбросила. Там турки для нас карантинные лагеря устроили и несколько месяцев в Стамбул не выпускали. Насмотрелся я на нашу буржуазию и русскую интеллигенцию.
– Я думаю, люди в скученном, скотском состоянии везде одинаковы. У нас тут царствует так называемый коммунальный быт. Даже отца пытались уплотнить – подселить к нам в квартиру пролетариев. Но пока охранная грамота от Каменева действует.
– У нас уже все отобрали. Мы с мамой в одной комнате, притом не самой большой – не в гостиной и не в столовой, а в моей каморке, где я уроки в гимназические годы делал. Но я для вашего коммунального быта закален. В Париже нас никто с готовыми квартирами не ждал. Я делил пенальчик на чердаке с подъесаулом Коровякиным. Он у Краснова служил. Прегнусный тип, скажу я тебе. Да черт с ним, с бытом. Пойми, я дома, в России, я слышу русскую речь…
– Ну да, матерную.
– Пусть и матерную – родную же! А с Советами как-нибудь уживемся. Они свое отбунтовали, им теперь строить надо, лечить, учить. Если честно работать, и недоверие их пройдет. Я уже был в наркомате, мне должность пообещали. Поверь, там есть интеллигентные люди.
– Они везде есть. Только разные.
Костя теперь в восторге, Костя не слышит разумных доводов и нескоро их услышит.
А на Костин вопрос о собственном житье-бытье Жорж неожиданно для себя самого не то чтобы соврал, но как-то преувеличил. Он сказал, что вернулся к подростковому увлечению и теперь занимается фоторепортажами. Слава богу, Костя не стал уточнять где, любопытствовать, нельзя ли посмотреть Жоржевы работы напечатанными.
Неловкость, которую Жорж потом переживал, сослужила ему неплохую службу. Он стал в свободное от ателье время, как в далекие гимназические годы, бродить по улицам с фотокамерой, но гораздо более осмысленно, чем тогда: он теперь старательно вел записи о времени суток, освещении, искал интересный ракурс. Фотография постепенно становилась не просто средством заработка, а профессией. Как в отрочестве, когда учился этому делу, он вновь поражался чуду возникновения на белом листе в кювете сначала легких мутноватых теней, затем все яснее и отчетливее контуров застигнутого аппаратом мгновения жизни. Но теперь он как бы сам управлял этим мгновением, выжидал терпеливо выгодное освещение, выбирал точку обзора, выстраивал композицию кадра, и теперь даже перспектива подчинялась его властному замыслу. А фотографируя клиентов на документ, к досаде торопливого Исая Ильича, выжидал, когда сидящий перед камерой забудет о ее существовании и его лицо примет естественное выражение. Исай же Ильич бегал от камеры к клиенту, подправлял ему голову, командовал, как смотреть «на птичку», и люди выходили у него какие-то пуганые и напряженные. Зато на витрину выставлялись исключительно фелициановские работы.
Исай Ильич, когда пребывал в добром расположении духа, рассматривал снимки Жоржа, цокал языком и похваливал:
– Ой, Жора, орлиное крыло растет! Ой, Жора, как бы вы не улетели от меня!
– Ах, Исай Ильич, кому нужны эти орлиные крылья? Да и далеко мне до всяких полетов. – Но был польщен.
Нас всех подстерегает случай. На сей раз – счастливый.
Жорж запомнил это день – 9 мая. У Триумфальных ворот бог весть по какой причуде решил снять толпу в ожидании трамвая. Дважды щелкнул затвором, ловя косой луч солнца, пробивающий насквозь людское скопление и маленьким зайчиком уместившийся на плече господина, ставшего чуть в отдалении от всех. Но в момент съемки – Жорж не успел отреагировать – возникла вторая фигура, испортившая всю композицию. Чуть аппарат не разбил с досады! Только печатая испорченный непрошеной фигурой снимок, увидел: некий тип, довольно изысканно одетый в твидовую пару, вытягивает из кармана того господина, что стал отдельно от толпы, бумажник. В следующем кадре тот же тип опасливо оглядывается – аккурат в сторону камеры. Жорж сделал еще снимок, максимально увеличив лицо застигнутого вора, молодого человека с прямым набриолиненным пробором и пошлыми усиками.
Едва дождавшись утра, Жорж отправился в ближайшую газетную редакцию, испытывая при сем совершенно юношеский трепет, как в те далекие времена, когда таскал по газетам и журналам свои опусы.
Как давно не бывал он в этих темных, сырых коридорах с их бесконечной сутолокой, запахами казеинового клея, чернил, влажной бумаги и типографской краски. И, как встарь, его тоже охватывает суетливое волнение, беспокойство, нетерпение… Вопрос – на бегу, ответ – тоже на бегу:
– Отдел иллюстраций – третья дверь направо.
Оказавшись после мрачного коридора в зале, щедро залитом солнцем из широченного венецианского окна, Фелицианов ослеп на мгновение и не сразу понял, что вопрос: «Вы к кому, товарищ?» – именно к нему и обращен.
– Пока не знаю, в общем-то, все равно… Я вот что принес.
«Все равно» прилепилось к Фелицианову как редакционная кличка, а фотографии произвели фурор.
– Надо Михал Ефимычу показать.
Жорж осмотреться не успел, повели к Михаилу Ефимовичу.
За дверью, обитою дерматином, Фелицианов ожидал увидеть надутого советского чиновника – важного, облеченного властью и посему блюдущего неприступное достоинство. Виделся полувоенный френч, сияющие ваксой сапоги, заправленные в галифе, а физиономия при сем простецкая. Ничего подобного. Из-за массивного стола выскочил быстрый человечек в клетчатом серо-малиновом свитере под незастегнутым пиджаком с пронзительными глазами из-под кругленьких очков и хитроватой ироничной улыбкой.
– Посмотрим, посмотрим, что вы там принесли. – И Жорж вмиг почувствовал неловкость. Ну в самом деле, подумаешь, шедевр фоторепортажа.
Но, увидев, что принесли, человечек загорелся азартом.
– В номер! Немедленно в номер! Это ж сенсация, такого еще никто не видывал. Вор за работой. Нет, не так – трудовые будни карманного вора.
Достал червонец из ящика стола, протянул Фелицианову:
– Это ваш гонорар. – И к сопровождавшему: – А вы, Николай, поработайте с товарищем. Товарищ – как вас? Да, да, спасибо… Товарищ Фелицианов – перспективный товарищ, и глаз, и хватка – все есть.