Жилец Чехов Антон

Ноги сами несут ее с Просвирина переулка на шумную Сретенку. Против обыкновения, она спешит вниз, не задерживая взгляда на витринах. Хотя ей прибавили жалованье, интерес к покупкам остыл. Она стремится на бульвар, вправо, вправо – не ведая усталости и пренебрегая трамваем, она минует добрых две трети Бульварного кольца и обнаруживает себя у памятника сутулому Гоголю, и уже видны негостеприимные ворота особнячка, где томится Виктор Григорьевич. Стоп. А здесь надо быть поосмотрительнее. Особняк находится под неусыпным наружным наблюдением.

У Гоголя она присела на скамеечку, закурила папироску «Ира», оставленную, как из виршей Маяковского известно, от старого мира.

Вот интересно, где берут таких охламонов для столь деликатной работы? Любому дураку ясно, что эти два лба на остановке, которые никогда не дождутся своего номера трамвая, глядят не на Арбатскую площадь, куда и следует хотя бы для вида посматривать, а обозревают публику, гуляющую у ворот хитрого домика. И эта воркующая парочка на скамейке против тех же ворот как-то недостаточно занята собою, чтобы кто-нибудь поверил в их роман: больно тревожно и зорко наблюдают они окрестности. А господин в барашковой шапке пирожком со свернутой в рулончик позавчерашней газеткой, истершейся в потных руках, вообще точно сошел с дешевых брошюрок о том, как царская охранка гонялась за революционерами. Будто это он выслеживал поочередно сначала Нечаева, потом Желябова с Перовской, Баумана, Дзержинского. Этот, пожалуй, опаснее других, глазки у него цепкие, врага порядка подозревает в каждом.

Долго сидеть здесь нельзя, а уж к воротам подходить тем более. Наверняка здешние топтуны знают ее в лицо, доложат в контору. Да и нужды особой светиться здесь нет: окна Виктора Григорьевича выходят в противоположную сторону. Дождавшись трамвая, заслонившего ее от поста на остановке, Эльза быстренько перешла дорогу и скрылась в молочной Бландова. Здесь, за дверью магазина, почувствовала себя полной идиоткой: магазин пуст, надо что-то покупать – и что, так и таскаться по городу со свертком? Впрочем, вот сырок, он в сумочке уместится.

В Малом Афанасьевском и налево, в Филипповском мысли приняли новый оборот. В самом деле идиотка! Что я делаю? Зачем? Трезвая, умная женщина – и так влипнуть! Что я в нем нашла? Почему-то кадровые офицеры не умеют носить штатскую одежду – она всегда висит на них мешком, какой-то гвоздь в хламиде, а не мужчина.

Но глаза, глаза…

А что глаза? Ну серо-голубые. Ну не очень широкие. Взгляд рассеян, потому что больше обращен в себя, нежели на весь сущий мир. А в моменты, когда особенно хорош, он даже не видит ее. Вообще не видит! Шагает, шагает по кабинету, диктует сбивчиво и торопливо, а ее не видит.

Черная кошка перебежала дорогу. Перебежала и вспугнула мысли, заселив душу беспричинной тревогой. Эльза в суеверной надежде на спасение зашла в церковь, оделив, против обыкновения, нищенку на паперти всею мелочью из кошелька.

Жизнь пестра и на черную кошку тут же ответила чужими похоронами. Какая примета пересилит?

В православной церкви Эльза чувствовала себя иностранкой. Ее-то родители, нестрогие лютеране, водили в немецкую кирху в Старосадском. Русский храм, изобиловавший позолотой, не задевал остатков религиозного чувства, обжившегося в аскетической строгости протестантства. Впрочем, вера в ее душе осталась сейчас исключительно как память о жизни настолько чужой и далекой, будто все это было с другой девочкой, невесть по какой причине застрявшей в ее памяти. Сейчас она ощущала себя современной женщиной без предрассудков.

Суровый на вид священник творил заупокойную молитву над гробом какой-то чистенькой старушенции, зажившейся так долго, что провожать ее пришли всего лишь две ветхие подружки, тоже чистенькие, в старых шубейках, знававших, по вытертому меху судя, лучшие времена. В церкви было жарко натоплено, подруги покойницы расстегнулись, и видны были черненькие жакетики с крахмальными воротничками: у одной с кружевцами, у другой, что победнее, пикейный с острыми углами. И трое каких-то пьяниц, нанятых нести гроб за стопку водки.

– Упокой, Господи, рабу Твою Елизавету…

Она вздрогнула от такого совпадения: чекисты из простых не могли свыкнуться с ее немецким именем и называли Елизаветой, так им проще. И она как-то попривыкла к русской вариации, давно уже отзывалась на это имя. Стала вглядываться пристально в остренькое личико рабы Господней Елизаветы, пытаясь найти сходство, выведать прошлое покойницы, разгадать грехи вольные и невольные в минувшей три дня назад жизни. Нет, решительно ничего не сказало мертвое лицо, даже морщины на нем будто бы разгладились, стерев страсти.

Молодость ее тезки вполне укладывалась в любой русский классический роман. Какая-нибудь Лиза Калитина или Елена Стахова могла лежать сейчас в этом дешевом сосновом ящике, окрашенном небрежной малярской рукою, пережив и своего Инсарова, и автора… Или бурная, страстная Настасья Филипповна, роковая Грушенька из «Братьев Карамазовых», Катерина Измайлова, наконец. Да, такие уездные леди Макбет и превращаются потом в тихоньких богомолок с крахмальными воротничками.

Странное дело, почему-то ни одному русскому писателю, увлеченному стервозными страстями современниц, не пришло в голову протянуть существование своих грешниц до такой глубокой, запредельной старости. А что, если эта бабушка и есть прототип той же Грушеньки, великой распутницы из «Братьев Карамазовых»? И заупокойная молитва, которую читают над рабою Божьей Елизаветой, – эпилог великого романа? Она перевела взгляд на подружек. Какие они благообразненькие! А что вытворяли лет эдак шестьдесят назад?

Мне-то до такого не дожить, я умру молодой, уверила себя Эльза и тут же поймала себя на том, что небось и эта Грушенька в ящике не полагала увидеть в зеркале девяностотрехлетнюю старуху. Потому и грешила так отважно и отчаянно. Нет, вглядевшись пристальней в лицо покойницы, заключила Эльза, не все морщины стерлись – только скудный мыслию лоб очистился, а густая сеточка у губ не скроет страсти к поцелуям.

Священник поднял глаза на Эльзу и обдал взглядом до того строгим, что ей стало стыдно за фривольные мысли, будто бы им угаданные, а тот к ней одной – такая у нее возникла уверенность – обратил последние слова молитвы:

– …И прости их вся согрешения вольная и невольная, и даруй им Царствие Небесное.

Эльза вышла в церковный дворик, а за узорчатой кирпичной оградой виден был тот особняк и окно на втором этаже, где томился Виктор Григорьевич. Она вглядывалось в окно, однако ж кроме ослепительного отражения ясного неба в широкой форточке, не могла увидеть ничего. Окно всей своей нижней частью было разрисовано морозом пальмовыми ветвями, которые сейчас, если смотреть оттуда, из камеры-кабинета, играют разноцветными звездочками.

Человек склада практического, Эльза стала прикидывать расстояние от окна до ограды в церковный двор: нет, не перепрыгнуть. Перелезть через самою ограду немудрено – в кирпичных столбах между решетками всегда найдется место ступне, и перекладина, хотя и высоковата, поможет. Если у церкви будет стоять заранее нанятый извозчик, пока хватятся, можно уехать достаточно далеко…

* * *

Вдохновение Поленцева задало работы всем, а больше других – Фелицианову. Так уж сложилось, что Георгий Андреевич то ли по причине первородства в особняке, то ли в силу собственных способностей, доселе дремавших, оказался как бы координатором всей структуры романа. Ему несли написанные тексты, он один владел магическим кристаллом, рисовавшим, как в бинокле, все обозримое пространство общего замысла. Поленцев взорвал общий замысел. Его бешеная энергия сломала общий тихий повествовательный стиль, которым так уютно было писать и Чернышевскому, и Георгию Андреевичу, да и сам Поленцев начинал, как все, хотя шло у него до поры довольно вяло.

Откуда-то явились новые персонажи, а у каждого своя история, хоть и в намеках, свой характер, и оказалось, что они требуют новых глав еще в первой, дореволюционной части, разрушают ее идиллическое течение, невольно приданное ей набросками Горюнова и лирической памятью узников о мирной жизни. На радость преображенцу, в ход пошла его этнография в казачьих анекдотах, разыгралась горская интрига, которой никак не находилось места в уже близком, как совсем еще недавно, до непрошеных поленцевских озарений, казалось, к завершению повествовании и без которой немыслима жизнь пограничного населения. Тигран прекрасно разбирался в тонких, запутанных отношениях между местными кланами, тейпами, знал, как этим пользовалось казачье начальство да и сами казаки и мужики.

Фелицианову уже просто не оставалось времени писать новые главы самому. Он, давя азартом досаду, приводил в стилистическое единство собрание всех текстов. И нарвался на комплимент Чернышевского:

– Я, Георгий Андреевич, любуюсь вашей правкой. Вы так тонко чувствуете стиль, так артистически входите в чужую фразу… Гм. Так с авторским текстом только покойный Владимир Галактионович работал. Короленко. Правда, мне все кажется, что в ущерб своим вещам. А может, такова мера его таланта была.

Угостил похвалой, ничего не скажешь. Все-таки даже в этих обстоятельствах, когда заведомо известно имя на титуле, тщеславие тянет заглядеться в зеркальце собственного письма.

Задание партии

Филолог Глеб Шевелев среди узников особняка занимал место особое. Его не допрашивали в том юридическом смысле, который предполагает протоколы, очные ставки и прочие так называемые следственные действия. Его даже как бы и не арестовывали. В тот счастливый день, когда секретарь Бауманского райкома ВКП(б) товарищ Пономарев вручил Глебу партийный билет, инструктор Стючкин пригласил его в свой кабинет. А там ждал неофита коммунизма товарищ Лисюцкий из органов.

– Это задание партии. Строго секретное.

И дал расписаться в бумажке о том, что Глеб будет свято хранить тайну своего партийного поручения. И только после этого священного действа товарищ Лисюцкий поинтересовался, нет ли, часом, у аспиранта неопубликованных рукописей современных литераторов. Таковые, разумеется, нашлись. Товарищ Лисюцкий предложил привезти их послезавтра к нему в кабинет на Лубянку.

– И все? – изумился Шевелев. Поручение и тайна вокруг него показались Глебу чересчур уж простыми.

– Приедете, поговорим.

Глеб уже распрощался с любезным товарищем Лисюцким, но у дверей тот его окликнул:

– Да, кстати, Глеб Михайлович, постарайтесь внушить своим знакомым, что вы собираетесь в длительную командировку.

– Куда? В Институте красной профессуры не направляют в командировки, тем более в длительные.

– Ну, скажем, в Якутию. Собирать фольклор народов Севера.

– Но я занимаюсь не фольклором, а современной советской литературой.

– А вас партия направила собирать фольклор. Такова ленинская национальная политика. – Последнее было сказано с нажимом.

А на послезавтра гостеприимные двери бывшего страхового общества, впустив Глеба по заранее выписанному пропуску, закрылись. И кажется, надолго. Партия и ее передовой отряд ОГПУ поручили Глебу Шевелеву на какое-то время – пока не будет выполнена задача – влиться в отряд заключенных. Нет, нет, не в лагерь, не бойтесь. Но вы будете жить в среде убежденных врагов советской власти, услугами которых мы вынуждены пока пользоваться.

Для начала Глеба подсадили в камеру подследственных – набираться опыта общения с контрреволюционными элементами. Но дело как-то не очень заладилось. Никакой особой вражды к социализму среди тех, с кем пришлось сидеть, он не обнаружил. Только недоумение, неясная обида и надежда, что скоро разберутся и выпустят. Он уж упрекал себя в отсутствии надлежащей бдительности, но Лисюцкий успокоил:

– Враг маскируется. Вам надлежит его разговорить.

И рассказал как.

Увы, актерским даром Шевелева Бог не удостоил: его быстро вычислили и в первой камере, и в последующих, и на все его попытки разговорить узников те замыкались, проявляя осторожность несколько нарочитую. Себе, впрочем, во вред. Явно выраженное недоверие к подсадной утке уже является косвенной уликой. Да кто ж знал?

В сентябре Шевелева вместе с его старым знакомым Свешниковым перевели в особняк под крыло товарища Штейна, коему он обязан был теперь доносить о всех подозрительных веяниях в ночной камере, а по мере творческих сил вносить свою лепту в общее дело – роман «Хладный Терек».

Первый, кого Глеб увидел в камере, – он глазам своим не поверил! – был товарищ Лисюцкий из органов. Глеб кинулся к нему, обрадованный и слегка недоумевающий:

– Товарищ Лисюцкий, а вы как здесь оказались?

А тот вдруг резко побледнел, губы вытянулись в ниточку:

– Здесь нет никаких товарищей Лисюцких! Моя фамилия Фелицианов, запомните, молодой человек, раз и навсегда.

Разыгрывают его, что ли? Лисюцкий же, Люциан Корнелиевич. А может… может, это конспирация?

Может, и конспирация. Глеб, в отличие от Эльзы Гогенау, наблюдательностью не отличался, в мистические совпадения как воинствующий атеист не верил, но, придя к такому заключению, успокоился. Лисюцкий, назвавшийся Фелициановым, был с Шевелевым особенно холоден и надменен – держал дистанцию. А каждодневную работу над романом Штейн, просмотрев, направлял именно ему. Глеб по мере сил старался и к концу дня прилежно вымучивал три странички текста.

Но вот беда. Мера творческих сил филолога Шевелева была скудна. И это странно. Ведь его всему учили. И в гимназии, которую он прошел до пятого класса, и в университете, и в Институте красной профессуры. Он знал назубок, что такое метафора и чем она отличается от метонимии, как строится оксюморон. И в композиции художественного произведения знал Глеб Михайлович толк. Наконец, самое главное: он был до зубов вооружен единственно верным учением Маркса – Энгельса. Он разгрыз «Капитал», читал «Анти-Дюринг», «Диалектику природы» и «Критику Готской программы», «Манифест» знал наизусть, а по известной статье Ленина «Партийная организация и партийная литература» даже провел показательный семинар среди слушателей института и был отмечен руководством.

А сам сочинять никак не мог. Слова под его старательным пером умирали, не дождавшись суффикса. Впрочем, несчастный Глеб Михайлович этого не чувствовал. Он только недоумевал и обижался. Ведь он-то писал правильно и не нарушил ни единого закона стилистики. Умники Фелицианов (или все же Лисюцкий?) и Чернышевский все твердили о каком-то ритме, но ритмической прозой пишет один только Андрей Белый, уж это-то они должны бы знать. И почему-то укоряют Глеба в нарушении их мифического ритма. Демагоги и болтуны, вот они кто!

И каждое утро Глеб Шевелев садился за стол, упрямо и терпеливо выписывал свой дневной урок – три страницы – до конца и нес их гордо товарищу Штейну на просмотр и одобрение. Собственно труд его состоял в том, что он старательно переписывал заданный эпизод из рукописи Горюнова, но подходил к делу творчески: Глеб излагал каждую фразу, строго руководствуясь правилами стилистики. Что вместе с этим пропадало бережно сохраняемое другими соавторами своеобразие стихийной личности казака, Глеб, конечно, не догадывался. Как и об утрате ритма. Он такового не слышал вообще. Глеб мог бы выдавать и больше трех страниц, но тут вступали правила модной нынче науки – гигиены умственного труда. Шевелев строго блюл и ее, давая себе роздых на пятнадцать минут через каждые сорок пять, точно держа расстояние между глазами и листом бумаги, всячески заботясь о правильном направлении световых лучей, благо в северном кабинете они сами рассеивались равномерно, не мучая зрения резким контрастом.

Товарищ Штейн благодарил за сделанную работу, но вечер от вечера как-то холоднее, безразличнее. И потом, когда у Арона Моисеевича подводили общий итог написанного за неделю, о его прилежных стараниях не говорилось ни слова. Обидно. Шевелев страдал завистью, особенно к Леонтию Свешникову – любимцу, как ему показалось, Штейна, и даже деликатные беседы с руководителем группы «Хладный Терек» не утоляли этого злого и горького чувства. Хотя разницу между собой и Леонтием понимал: очень уж красочно и афористично получалось у Свешникова. Сам бы так не мог. Но вот как Чернышевский или Фелицианов, а в последнее время и Поленцев, – запросто. И почему их тексты хвалят, принимают, а его – нет? Но Штейн как-то умудрялся в их беседах уходить от ответа.

В этих деликатных беседах как коммунист коммунисту Шевелев с грустью констатировал, что их камера вечерами превращается в некий контрреволюционный клуб. Ни заговоров, ни побегов не замышляют, но разговоры ведут очень уж какие-то не наши. Одно то, что родную партию большевиков и советскую власть с каким-то презрением величают не иначе как они. И вот ведь беда: даже друг Леонтий – человек честный, хоть и без твердых марксистских убеждений, – видно, по безволию поддается этому странному для передового гражданина старорежимному тону. А мы ведь создаем советский роман. Как бы такое раздвоение не повредило.

Вот вчера Фелицианов (Глеб не решался разоблачать товарища Лисюцкого перед Штейном, подозревая здесь какую-то тайную игру) стал сетовать, что литературного материала маловато. Юг рождает тучные нивы и пустыню в мозгах. Если по карте, ниже Воронежа русский гений не произрастал. Удивительный феномен. Чего им не хватает? Читаешь того же Горюнова, видишь – умный человек, в чем-то талантливый даже, а вот чтобы писать – явно недостает ему ни культуры, ни традиций.

А Поленцев ему – да что ж вы хотите, казаки – самые верные псы царизма. У них холуйство в крови. А холуй не может быть писателем. Для этого всего одно маленькое условие нужно: свобода. Уж ее-то на Юге отродясь не было. И главное, решительно никакой в ней потребности сытые станичники не ощущали. Сытое брюхо к свободе глухо.

А как же Разин, спрашиваю, он ведь из донских казаков. И Пугачев. Это не свобода, отвечают, это, по их понятиям, воля, то есть не что иное, как разнузданность раба. А когда речь зашла о минувшем, тот же Поленцев, хоть и красный командир, высказался в том смысле, что теперь литература в казачьих краях может вырасти за счет всеобщего недовольства новой властью. Странно слышать такое.

Штейн сочувствовал одинокому партийцу, советовал агитировать неустойчивого Свешникова в разговорах приватных, когда они наедине: в публичной дискуссии эта контра умеет все обращать в насмешку, но, поскольку других писателей у ГПУ нет, приходится сотрудничать с этими. Такова уж доля борца с контрреволюцией – соприкасаться с историческими отбросами и бдительно следить за тем, чтобы пустые разглагольствования не обратились в действие. Знаете, как товарищ Ленин говорил? Идея, говорил, овладевшая массой, становится материальной силой. Вот наша задача в том и состоит, чтобы их идеи не стали материальной силой. Потому и держим их взаперти. И пусть себе сотрясают воздух – здесь они безопасны. Важно, чтоб их разговорчики не слишком глубоко проникли в роман. Но тут мы на страже. И в журнале у Шестикрылова не дураки сидят.

На том обычно беседы кончались. Глеб, жаждущий хоть единого доброго слова по поводу стараний литературных, так его и не дожидался.

А Штейн никак не мог придумать, что ему делать с таким кадровым подарком. Информация о разговорах в ночной камере была, конечно, невредна, но Штейн и без доносов прекрасно знал, с какой публикой связал его «Хладный Терек». Ему нужна была польза. А пользы от филолога никакой. И вообще, по мере погружения в стихию создающегося романа Арон Моисеевич стал заметно чувствительнее. Он уж подумывал, не пора ли обращаться к психиатру. Странное дело, у него удивительным образом обострилось обоняние. Оно стало отзываться на фантазии. А как еще объяснить то бредовое обстоятельство, что аккуратные тексты Шевелева определенно источали сладковатый до тошноты трупный запах?

Стесняясь, все-таки прежде психиатра спросил об этом феномене старика Чернышевского. Столько лет жизни в русской поэзии что-нибудь да значат. Старик тут же процитировал ему из Гумилева: «Дурно пахнут мертвые слова».

– Поздравляю! Общение с нами и вас превратило в поэта. Об источнике запаха догадываюсь. Это тот молодой человек с почерком отличника по чистописанию. Хороший юноша, добрый, наивный, но бездарный, как пробка. Впрочем, почему пробка бездарна? Если она держит шампанское – о, она гениальна в своем роде! Удивительное умение превращать в мертвечину все, чего он ни коснется.

– Какое б вы шампанское посоветовали удержать нашей пробкой? – грустно спросил Штейн.

– Я думаю, нашему сочинению потребуется защита. Сейчас много всяких демагогов развелось. Растерзают – и ваше всесильное ОГПУ не спасет. А гос… а товарищ Шевелев как владелец марксизма, может нанести упреждающий удар. Пусть заранее пишет критику на «Хладный Терек». Или диссертацию. Как ему будет угодно.

Мысль эта чрезвычайно понравилась Штейну. И Шестикрылов, которому он тут же позвонил, был в восторге. От лихих, безоглядных напостовцев даже он потерпел за правду. Те не прощали дореволюционных заслуг перед литературой, поскольку таковая должна твориться сейчас, и только сейчас, мозолистыми руками еле выучившихся грамоте рабочих и крестьян, и спустили собак на переиздание старых рассказов.

И судьба Шевелева особым приказом по группе «Хладный Терек» была решена. Он обеспечивал подлинно научное, марксистское толкование еще не написанного романа.

Правда, роль свою Глеб Михайлович в собственных глазах несколько преувеличил и стал доставлять немало хлопот Фелицианову. Шевелев счел, что именно он, вооруженный классовой теорией и чутьем, должен теперь управлять замыслом всего романа. Глеб прочитывал каждую новую главу и нудил, что ее надо непременно исправить то в свете постановления ЦК РКП(б) о Пролеткульте, то какой-нибудь шалой статейки в «Правде» и в том же «На посту». Георгий Андреевич терпеливо выслушивал весь этот бред, а потом весьма мягко, но последовательно урезонивал:

– Вы, Глеб Михайлович, несомненно правы в своем желании угодить идее. Но вся беда в том, что до революции жизнь не очень ей подчинялась. И тому же Ленину приходилось не факты натягивать на базу, а подводить эту базу под случившийся факт. Иначе б он не сумел выиграть ни в октябре, ни после него. Вот и вам следует не эпизод ломать, а методический подход к нему. Вы же не простой материалист, а диалектический. Вот и ухитряйтесь.

И, к изумлению Шевелева, предлагал вполне диалектические вариации классовой трактовки казачьего налета на чеченский аул в отместку за нападение на провиантский склад в станице Шелковской. А ведь какую антисоветчину нес вчера вечером в камере! Будто другой человек. Другой и есть.

– Люциан Корнелиевич! Но так и следует написать в книге! Теми же словами, что вы сказали сейчас, – радовался Глеб.

– А вот в книге этого писать не следует. От морализаторства еще Пушкин предостерегал сочинителей. Это ваша, критиков, обязанность выискивать правильную мораль. И вот что, молодой человек, прошу впредь не оскорблять меня чужим именем. Я с 1890 года Георгий Андреевич, прошу запомнить раз и навсегда.

Фелицианов после бесед с Шевелевым долго не мог сосредоточиться на главном. Все эти критические изыски требовали терпения и весьма изнурительной изощренности ума. Его мысль вместо вольного путешествия с героями романа то по Кавказу, то по степной Руси тужилась, изобретая какие-то благоглупости в угоду новой религии – узколобой, обросшей тупыми догмами, как фанатичное Средневековье. И тоже рассчитанной на полуграмотных простаков.

Глеб Михайлович цепко ухватывал эти оберегательные идейки, успешно развивал их дня три, но вот эпизод обсосан марксистской критикой со всех сторон, а дальше что? Перед каждой новой главой идеолог терялся, она никак не укладывалась в правильное истолкование, и филолог опять приставал к Георгию Андреевичу за новой порцией идей.

Вообще, Шевелев был из тех наивных оптимистов, которых Фелицианов воспринимал с горьким состраданием. Они просыпаются с радостным чувством, что вот оно – завтра, наступило и социализм каждый трудящийся может потрогать рукой. Он трогает, но его то током дернет, то перст, указующий на грядущее счастье человечества, в грязь угодит. А его торопливая мысль нетерпеливо заполняет пустое пространство воздушными замками в строительных лесах. И как ни упрямы факты, воля оптимистов упрямее и пытается пригнуть их в несомненную пользу социализму. Лагерь как-то развеял остатки собственных иллюзий Георгия Андреевича на сей счет. Шевелев считает себя новым человеком, а нова в нем только фанатическая вера в то, что ему твердят газеты. Как странно, что арест ничему не научил этого юношу.

Все в нем теперь раздражало Фелицианова. Собственно, что – все? Что Глеб его спутал было с Лисюцким? Беда, конечно, да наивный Шевелев не виноват. А так – только тупость, из-за которой приходилось отрываться от настоящей работы и выдумывать постулаты, враждебные и творчеству вообще, и своему собственному мировоззрению. Приходилось идти к Штейну, брать у него газеты, которые Георгий Андреевич уже видеть не мог. Но – надо, надо их читать, а после Штейна особенно. Тот обладает удивительным умением вникать в передовицы. Его карандаш точно указывает на политическую новость, скрытую за полуграмотной казенной формулой. Они, оказывается, имеют свойство чуть подмениваться, и ушлый Штейн точно зацепляет своим остреньким карандашиком суть подмены. Советская власть мыслит формулировками. Штейна порадовало такое наблюдение Фелицианова. Тот ведь вслух не высказался до конца, и отнюдь не для того, чтобы не показаться комиссару ОГПУ скучным: формулировка, по определению Фелицианова, – фраза, исправляющая должность мысли. Для Штейна ловля политического момента была игрой, Георгию Андреевичу она претила, хотя приходилось ею пользоваться для снабжения Шевелева высочайшим партийным мнением на текущий час.

В конце концов от этой умственной эквилибристики Фелицианов стал впадать в глубочайшую депрессию, от которой не спасало ничто. Она еще сопровождалась мизантропией, и только величайшее напряжение воли не давало вылиться наружу яростной, клокочущей, как астма в груди, ненависти ко всему и ко всем. И жить не хотелось.

Оглашенный

Насчет обращения, точнее бы сказать – оглашения Штейна в поэты Чернышевский как в воду глядел.

Надзирая над литературным миром с выдержанной, силою исторических обстоятельств, дистанции и как бы с высоты революционного государства нисходя в кафе поэтов, салоны, Штейн всегда помнил, кто он и кто они. Он – стержневой винт новейшей машины управления страной, они – заготовки для изготовления винтиков – без резьбы, но с головками вроде как у мебельных гвоздиков: обработаем – будут и крепежными деталями, и украшением строящейся машины – первого в мире социалистического государства. Таково их будущее. А в настоящем – как дети, за которыми глаз да глаз: кого пожурить, кого пугнуть, а кого – и к стенке. Как того же Гумилева. Хотя и с ним, полагал Арон Моисеевич, надо было работать, но петроградские чекисты явно погорячились. Тут еще у Зиновьева, говорят, были какие-то личные обиды на поэта, они и сыграли главную роль.

Штейн и в «Хладном Тереке» долго держал дистанцию, управляя общими стараниями. Но писание романа – игра. Игра ума. И образом, для себя непостижимым, Штейн в эту игру втянулся.

Когда горюновские тексты под рукой Фелицианова, Чернышевского, Поленцева стали обретать форму, а детали времени проступали с ясностью завораживающей, сквозь всю прожитую жизнь обнаруживал изумленный уполномоченный ОГПУ напрочь забытые эпизоды собственного детства, не только горького и беспросветного, как он издавна себя уверил. Детство Штейна кончилось в 1903 году: ужас Кишиневского погрома, пережитого десятилетним мальчиком, вытеснил все, что было до того дня. Ночами и сейчас вдруг мучает одно и то же видение. Пьяные хохочущие мастеровые тащат за бороду по мостовой, полной пыли и пуха из растерзанных подушек и перин, дедушку Мендла. Лицо у дедушки разбито, правый глаз вытек и висит на кровавой нити. А его, Арона, держат чьи-то сильные руки и не пускают заступиться. И рот заткнули, чтоб, не дай бог, не услышали с улицы.

Южный уютный дом с подсолнухами перед окнами, турецкая печка, старый комод с кружевной салфеткой, сладострастно описанные Чернышевским, подняли из памяти Штейна какие-то клочочки мирного детства. Вот он, маленький и больной, лежит в постели, а дедушка Мендл рассказывает историю про Иова, лишившегося всех своих богатств, одинокого и несчастного. Или про Иону, побывавшего во чреве кита. У дедушки много было таких историй – страшных, но кончавшихся благополучно, потому что добрый Бог помнит о нас. Куда ж добрый Бог смотрел, когда дедушку волокли по кишиневским улицам? И возроптал Арон на Господа Бога своего, но дедушкин голос льет религиозные сказки, оторвав внимание от прочитанного текста, и такой он до слез милый, любимый, и смирение бедного Иова так наивно и трогательно, что трезвый комиссар ОГПУ третьего ранга никак не может заставить себя вновь уверовать в истину, усвоенную в буйном отрочестве: вся эта дедушкина история, вычитанная из Ветхого Завета, есть апология рабства. Но столб солнечного луча из занавески, разделивший длинный дедушкин нос на две половины, светлую и темную, но серебряная цепочка на жилетке и вдруг воскресший голос, который Арон многие годы силился вспомнить и не мог, а тут…

А результат поразил стойкого борца Арона Штейна. В один прекрасный день его самого потянуло к перу, бумаге… Он прекрасно понимал, что в его положении этого категорически не следует делать. Уполномоченный от органов не должен становиться на одну доску с теми, от кого он охраняет государство. Нет, не на одну, куда ему до того же Чернышевского, а значит – на ступень-другую ниже. Но зараза умственной игры лишила Штейна покоя.

Слова из Арона выползали вымученные, чужие, он тужился, пыхтел, зачеркивал фразу за фразой и выдавливал из напряженных мозгов новые, столь же чужие и никак не соответствующие тому, что хотелось написать. Искреннее чувство испускало дух на мертвой бумаге. Получалось, как у Шевелева. И Штейна затерзала зависть к заключенным, у которых выходило все как-то уж очень легко и непринужденно (ну не совсем: черновики, которые ежевечерне сдавались Штейну, с достаточной убедительностью доказывали, какой путь у его подопечных проходит фраза, пока не достигнет окончательной формы). В одном из разговоров Фелицианов навел простодушного дебютанта на секрет: имя героя освобождает писателя от страха ответственности и стыда за собственные чувства и мысли, с которыми расстаешься, когда пишешь. «Героя, – сказал тогда Фелицианов, – как бы ни был он тебе симпатичен, надо держать от себя на расстоянии пинка». Ну да, Штейн ведь и писал о себе, в первом даже лице, как перед камерой фотографа. А перед камерой фотографа первое лицо прихорашивается, строит рожи, натягивает на себя улыбку или, наоборот, смотрит букою, придавая себе значительности. Потому на снимках люди получаются настолько чуждые собственной сути, что иной раз не узнают себя.

И Арон Штейн оторвал от себя героя, дав ему имя: комиссар Натан Блейман. В жизни Штейна это был мальчик, с которым он вместе учился в реальном училище. Тот сгорел от скоротечной чахотки в пятом классе. Арон во всем подражал Натану, малолетнему мыслителю и революционеру. Сейчас он загорелся желанием продлить Натану жизнь – в будущем Блеймана, близком его собственному, Штейн не сомневался. Он отдал Блейману всю свою дореволюционную биографию, а те две командировки на Восточный фронт против Колчака и Польский, в которые он, чтобы испытать себя в боях, отпросился у Дзержинского, растянул на всю гражданскую войну.

И вроде бы дело пошло. Начал с картины погрома, увиденной глазами чудом уцелевшего – единственного из всей большой семьи – мальчика; бундовский кружок в реальном училище и осознанный переход в большевики. Наконец, торжество: ту толпу, что растерзала его семью в 1903 году, комиссар Блейман ведет из боя в бой против подстрекателей погромов. Беспощадный к себе, беспощадный к врагу, беспощадный к любому нарушителю пролетарской дисциплины в рядах доблестной Антиоховской дивизии. Тут он изрядно приукрасил образ Блеймана, втиснув в него все свои романтические мечты. Собственные же впечатления о фронте были тускловаты, оба раза он попадал на войну в слякотную осень, отличиться особо не доводилось: бои каждый раз застигали врасплох. Трусом Штейна не назовешь, но ведь и командиром тоже: как и все, он куда-то бежал, оскальзываясь и спотыкаясь, куда-то стрелял, не ведая, попадет ли; а кончалось все так же внезапно, как и началось: белые будто в воздухе растворялись. Дважды это была победа, а три раза после такого боя их часть оказывалась отброшенной назад. Поляки были остервенелы в схватках и своей земли не уступили. Обе командировки кончились ранениями, не очень тяжелыми, так что, заслужив орден Красного Знамени, военного опыта Штейн так и не нажил и напрасно тужился в усилиях хоть что-нибудь увидеть и понять в тех боях. Но оттого ярче разыгралось воображение. А если быть точным, не столько воображение сколько память о прочитанных в отрочестве книжках о храбрых рыцарях, мушкетерах и американских индейцах. И однажды Штейн, к собственному радостному изумлению, так разогнался пером, что отмахал страниц тридцать за два дня почти без черновиков.

Гоголь, кажется, советовал молодым писателям запихнуть свое сочинение куда-нибудь подальше с глаз, во глубину стола и не вспоминать о нем год. Через год извлечь, прочитать, ужаснуться, какой был идиот всего год назад, поправить поумневшим пером и снова запереть рукопись на год. И так, пока не придешь к строгой мысли, что вещь твоя выдержала заточение.

Это у них, в неторопливом девятнадцатом веке, можно было позволить себе на целый год запереть рукопись. С Гоголя никто не требовал – вынь да положь – роман к десятилетию Октября. Правда, у Гоголя и советчиков не было рядом, некому было подсказать. А у Штейна – целая бригада, и он над ней начальник. Да то-то и оно, что начальник. Нисходить до совета? Ни за что!

И Арон Моисеевич, закусив губы, продолжал молча корпеть над своим сочинением.

И все ж настал момент, когда его герой комиссар Натан Блейман сложил голову в честном бою. Сюжет исчерпан. Что теперь?

И надо показать, и неловко. Рушится дистанция. Это же недопустимо – кто я и кто они? Но читает Арон Моисеевич написанное собственной рукой – нравится. И бес тщеславия жжет душу. Да, о собственной руке. Надо ж перепечатать. Эльза дама стервозная, но она – свой человек и не выдаст. Вот пусть и печатает.

Но вот уже и Эльза принесла текст, отпечатанный на великолепной бумаге, и даже – что за умница! – орфографические ошибки поправила. И задала несколько мягких вопросов, открывших автору речевые неловкости и пару противоречий. Он, конечно, все поправил, и теперь-то уж, ясное дело, хоть в журнал. Да в конце-то концов, не так блестяще, как у Свешникова, но ведь не хуже, чем у Чернышевского или того же Поленцева. И вот еще что важно. Как в нашем «Хладном Тереке» обойтись без комиссара, без убежденного и всех вокруг убеждающего большевика? А он – вот он: товарищ Блейман, профессиональный революционер, жгучий брюнет с испепеляющим взглядом черных, как преисподняя, глаз, в кожанке и с маузером на боку.

Штейн вызвал к себе Фелицианова.

Вид у хозяина кабинета был не по-начальственному смущенный. Он как-то прятал глаза, боясь встретиться взглядом с Георгием Андреевичем. Впервые Штейн не был руководителем группы «Хладный Терек», а старался им быть. Нарочито угрюмо спрашивал о ходе работы, супил брови и пытался не обозначить ни похвалы, ни особого неудовольствия. И, как показалось Фелицианову, зачем-то тянул время, спрашивая вещи давно ему самому известные.

Лишь через добрый час Штейн, внезапно покрасневший, изрядно перед тем повозившись в ящике стола, протянул Фелицианову папочку:

– Тут прислали нам из центрального аппарата матерьяльчик. Посмотрите, пожалуйста. Вдруг пригодится. – При этом он как-то замялся, изобразив задумчивость, наконец не очень уверенным тоном произнес: – Я, правда, плохо представляю, как это вплетется в ткань нашего романа, но, говорят, там есть кое-что интересное.

* * *

Да не пригодится! Ни под каким видом! Красная скука. Кровавая дидактика – вот что это такое! Тысяча слов на одно душевное движение, где и полутора фраз жалко. И какая сволочь, подумать только! Графоман несчастный! Но ведь и сволочь какая! Штатский человек, Фелицианов ни в грош не ставил отвагу, которой так хвастался за своего комиссара Блеймана безымянный автор «из центрального аппарата»: герой, не щадящий своей жизни, не один десяток других пустит ни за что ни про что в распыл. И как легко этот Блейман расстается с привязанностью к человеку, если по чьему-то доносу ему скажут, что у того за пазухой камень против новой власти и его надо расстрелять. И ведь не брезгует, самолично казнит! А сколько презрения к своим красноармейцам. Оно все время прорывается сквозь лозунговые или нарочито сентиментальные, «человеческие» фразочки. Этот тип «из центрального аппарата» – уж не сам ли Арон? – фальши не различает, вот глухарь!

Фелицианов, гневный, решительный, бегал по камере-кабинету, исходя ненавистью к Штейну, Ленину, Троцкому, Шестикрылову, казачку, да и этому Блейману, наконец. Он порывался швырнуть эти полуграмотные претенциозные страницы Штейну в лицо, рисовал свою нравственную победу – высказать все о творениях безымянного автора, и тенью не обозначив своей догадки.

Но Штейн вдруг исчез. Его не было день, другой, вот уже неделя прошла – Штейн в особняке не появлялся.

Страсть, не выплеснувшаяся наружу немедленно, мало-помалу отклокотала, улеглась. Пришли рассуждения. Конечно, соблазнительно было б и впрямь швырнуть эту галиматью. Штейн, дрогнув перед соблазном обозначиться в литературе, невольно поставил себя ниже заключенных. Что его бояться, коли он сам графоман?

Бояться-то нечего, опасаться было б разумнее. Очень уж назад в лагерь не хочется. А самолюбие графомана – страшная материальная сила, мстительная. Тут и к цыганке ходить не надо – разобиженный Штейн в такой ад упечет, что шелухановский лагерь раем покажется. А сюда, на мое место, арестуют еще какого-нибудь несчастного литератора, а то и двух – им кровь из носу, а роман к праздничку подай. Подадут, не считаясь ни с чем.

В конце концов, если он так хочет…

Если он так хочет, пусть весь мир содрогнется, увидев, что такое красный комиссар. Так и надо дуракам. Пусть сами себя порют на Сенной площади.

Георгий Андреевич вновь засел за штейновскую рукопись, расчищая ей место в зыбких пока главах третьей и четвертой части.

Сначала он просто правил явные глупости, сбавлял пафос, рубил ходули у пышных фраз. Потом оказалось, что такой косметикой не обойдешься, стал вдумываться в характер этого Блеймана, благо прототип (они ж ни на что, кроме автопортрета, не способны) был рядом. Какие-то словечки вспомнились, жесты…

Когда Штейн как ни в чем не бывало появился в особнячке, Фелицианов уже утонул в работе. И вот ведь что удивительно – куда делась ненависть? Георгий Андреевич совсем недавно весь исстрадался от слепого бешенства, еле укротил себя. Но, разрабатывая характер, ища оправдание жестокостям и предательствам этого Блеймана, Фелицианов сам стал невольно проникаться тем чувством, что с насмешкой называл «классовой сущностью красного комиссара». Если убрать долгие, занудные рассуждения автора и перевести их на стремительный и внятный язык родных осин, в поведении Блеймана просматривалась отчетливая логика и ясная цель: преобразовать русский бунт, бессмысленный и беспощадный, в осмысленное русло. Осмысление то еще, но эти блейманы в конце-то концов и превратили красную банду в регулярную дисциплинированную армию. Тут был педагогический азарт: Блейман никогда не отказывал себе в удовольствии просветить своих красноармейцев и добился почти религиозного поклонения темных людей перед умными вождями революции. Образованными.

Интересное открытие сделал Фелицианов. Все-таки, в отличие от Шевелева, Штейн явно не глуп. А где мысль, там и сомнение. И все эти пустопорожние рассуждения о пользе террора, порядочно измучившие самого автора, есть не что иное, как попытка приглушить сомнения, раздавить бессмертного червя в собственной груди. Как же, раздавишь! Это еще никому не удавалось.

Штейн сиял, как начищенная бляха у новоизбранного сельского старосты. Его отсутствие объяснилось краткосрочным отпуском по поводу рождения наследника. Отцовская гордость распирала Арона Моисеевича. Сына, ради созвучия с коммунистическим божеством, хотел назвать Марксом, но отсталая, консервативная родня жены выиграла битву с последней буквой, о чем и поведал, торжествуя и грустя, уполномоченный ОГПУ. И лишь в конце интимных излияний как бы между прочим поинтересовался, как там эта рукопись из центрального аппарата, уже, мол, спрашивали.

Фелицианов сделал вдумчивое лицо, выдержал паузу, произнес неторопливо:

– Материал сырой, конечно, чувствуется отсутствие литературного опыта, но предмет для работы есть. Автор, на мой взгляд, слишком серьезен, а проза требует болтовни. Это не я, это Пушкин сказал. И был прав.

С пишущим человеком надо разговаривать на языке его претензий. Пожурил за избыточную серьезность, и Штейн расцвел, не ведая того, что Георгий-то Андреевич уничтожил его столь сомнительным комплиментом. Ведь до болтовни расти и расти нужно, и не всякому растущему организму она, голубушка, дается. Твоему уж точно не дастся. Врать не надо. Червей сомнения в собственной груди давить не надо – черви эти полезны, как полезна по-своему всякая Божья тварь. Но ничего, мы еще оживим твоего червя и правду вытащим. Не из-под ногтей, как в вашей Чеке, а так, в тихой беседе за самоваром.

О чем и сказал вслух:

– Рассуждения вашего автора несомненно интересны, но пока лишь для него самого. А читателю нужны факты, или, как уголовники после отбоя говорят, случаи. Чтоб завлекательно было, и настолько, что рука на фраера-рассказчика не поднимется. Знаете, в лагере нашему брату интеллигенту приходилось примером Шахерезады спасаться.

Штейна несколько покоробил экскурс в лагеря, но ничего, стерпел. Деловым тоном спросил:

– Какие факты вам нужны?

– Поскольку комиссар – проповедник, хотелось бы увидеть род притчи. Не бойтесь, не религиозной – как бы пример из жизни, на котором учит этот Блейман красноармейцев. Впрочем, можно и самим придумать. У меня уже есть кое-какие наброски, темы, так сказать, и вариации…

Как и ожидалось, автором Штейн оказался достаточно толковым, во всяком случае, он понимал, что от него хотят, и не обижался, когда Фелицианов вымарывал страницы, а на их место двумя-тремя абзацами укладывался экспромтом придуманный эпизод. Арон Моисеевич сам вовлекся в эту странную забаву и радовался, как ребенок, когда Фелицианов сдержанно одобрял. Инкогнито как-то само собой исчезло, и Штейн перестал скрывать свое авторство, быстро сообразив, что его легко разоблачили и дальнейшие игры в таинства только осложнят дело.

Мудрецу Чернышевскому Фелицианов поведал новую заботу, вдруг выскочившую, как бешеный трамвай из-за поворота.

– Что делать? Я влез по уши в этого клятого комиссара, а он получается довольно симпатичным злодеем. Умненьким, сравнительно начитанным, ну а уж о храбрости и не говорю.

– Что ж тут удивительного? Вы даете образ победителя, сударь. А в победе, как бы мы к ней ни относились, есть что-то притягательное.

– Но это… это противоречит моим убеждениям.

– Каким? Какие убеждения могут быть у одинокого писателя? Поверьте, как только убеждения влезают в текст – пиши пропало. Мой однофамилец, человек несомненно способный, этими убеждениями оба своих романа сгубил. Я тоже хорош. Самые дурные стихи я написал, когда влюбился в идею, как безусый студент в гимназистку седьмого класса. И она – идея – ответила мне взаимностью. Вы обращали внимание, что лучшие стихи о любви создаются, пока девушка недоступна? Стоит ей ответить вашим поползновениям – все вянет! То же самое и с идеями. Как я с жертвенностью, с Авелевым заветом носился! По монастырям и скитам болтался, народ мутил. В тюрьму угодил и адептов за собой утащил. Да что я вам говорю, вы видели одного. Убеждения, друг мой, порождают тенденцию. А тенденция, какая б ни была, – это уже не искусство. В них пускай наш марксист Шевелев копается. А мы должны писать то, что видим. И не сокрушайтесь по поводу симпатичного комиссара. Он сам себя с головой выдаст. Не мешайте ему выговариваться, только и всего.

Стилистическое вредительство

Леонтий Свешников горше всех переживал свое внезапное заключение. Он никак не мог поверить тому оскорбительному обстоятельству, что советская власть, против которой он, в общем-то, ничего не имел, так жестоко с ним обошлась. Рецензия Шестикрылова его ни в чем не убедила. Кроме того, что он подозревал и раньше, Спиридон Спиридоныч – человек мелкий и злобный, с писателями средней руки это бывает. Но что же наши славные чекисты – так слабо разбираться в людях, чтобы сделать своим доверенным лицом такого примитивного негодяя! Неужто не нашлось бы в Москве эксперта и поталантливее, и порядочнее?

Когда в двадцать втором году поарестовали профессоров, а потом выслали за границу, он какое-то время изумлялся, и изумление простерлось до того, что он бросил университет, где прошел уже два семестра на факультете общественных наук (раньше он назывался философский): стало скучно учиться, а знания обретенные показались никому не нужными. Мысль о том, что философы старой школы были враждебно настроены к новым веяниям, не то чтобы успокоила, но позволила отодвинуть от себя поднятые проклятые вопросы. Во всяком случае, даже предположение, что и с ним может случиться то же, что с Бердяевым или Франком, ни на секунду не могло вместиться в его сознание. Ну, во-первых, кто они, а кто – я? Кому нужен типографский корректор и литератор-любитель, напечатавший всего три рассказа в неприметных журналах? Ишь ты, нужен оказался…

Он искал свою вину во всем приключившемся – не находил. Вслушивался в вечерние разговоры в камере – ничто не проясняло ситуации. Похоже, все они сидели без особой вины перед республикой Советов. Может, умалчивают, не доверяют друг другу? Но уже сама работа, к которой их приговорили, исключает взаимную скрытность. Все-таки слово. К тому же художественное, в отличие от политического, употребляется не для того, чтобы скрывать свои мысли, а наоборот.

Чернышевский – самый опытный узник – утверждает, что здесь-то и есть истинная свобода. Хотя бы в разговорах. На воле не расскажешь, чем царская тюрьма отличается от советской: даже в столыпинские времена в камерах было свободнее; голодовка поднимала на ноги все начальство; не было того, что нынче называется кумовством и распространено повсеместно: стукачества; Соловки со времен Аввакума не знали такой жестокости. Ему и Фелицианову смена режима отбывания срока представляется даже большим благом, чем если бы их выпустили на волю. Там невозможно жить с накопленным в тюрьме и лагере опытом. От страха нельзя излечиться навсегда: как себя ни бодришь, а стоит Штейну бровью повести – и тебя сволокут назад в Соловки или еще куда подальше. Этот СЛОН расползается сейчас по всему русскому Северу и Сибири.

Чернышевский бросил разговор на полуфразе и отошел в угол – молчать. Никто в такие минуты не смел подойти к нему. Свешникову это напоминало игру мейерхольдовских актеров в фойе, в толпе зрителей. Завзятые театралы разлетались поздороваться с какой-нибудь знаменитостью не столько с целью пожелать здоровья и долгих лет жизни, сколько обозначить знакомство, причастность к славе, и напарывались на такой взгляд, что рука, распахнутая для пожатия, провисала в воздухе, а лицо заливала краска. Чернышевский в углу свершал молитву. Вслух слово «молитва» не произносилось, но даже атеист Глеб Шевелев замирал в почтительном уважении.

Странное дело, на Леонтия немые молитвы старика с каких-то пор стали действовать примиряюще. Он согласился со своим арестом – принял его не как сознание неведомой вины, а как поворот в судьбе, быть может благоприятный. И Свешников стал писать.

Как и встарь, на воле, он изводил уймы черновиков ради одной, но очень уж звучной фразы. Он обращал восход луны в гигантский пятак с разбитым мальчишками игрою в расшибец гербом неведомого государства. То сравнивал полуденное небо с жандармской голубой шинелью, распростертой над Россиею, и люди задыхались ее суконным ворсом, проникавшим в размягченные провокаторством и доносами мозги.

Однажды Свешников разбудил камеру среди ночи: ему пришла в голову теория цвета. Он уверял соузников в том, что доминирующим цветом всего мирового модерна был фиолетовый – цвет зыбких сумерек, дрожащий и неверный, можно сказать – лживый. Ни одной геометрической форме в его сиянии нельзя верить: она способна трансформироваться, порождать бесов и попасть в рабское подчинение их капризам, шуткам, злым, метельным играм. И Александр Максимович не будет отрицать, как много значил образ метели у русских символистов. И всегда это было связано с предчувствием революции. Образ идет еще от бурана в «Капитанской дочке» и «Бесов» Пушкина и Достоевского. Если хотите, первым предсказал Октябрь Клод Моне в своих розово-лиловых полотнах. Но лиловый не может быть вечен, он подлежит распаду на синее и красное и борьбу между ними. Помните «Купание красного коня» Петрова-Водкина? Вот кто создал Апокалипсис нашего времени! Он ясно увидел победу красного.

Леонтий, как это всегда бывает с первооткрывателями, влюбился в свою теорию цвета. Он прожужжал уши населению особняка, всем порядком надоел, зато был вдохновен, и куда делось его отчаяние! Он забыл, что хоть и в красивом особняке, а все ж – в тюрьме с ее непреклонным режимом и короткими прогулками в замкнутом пространстве заднего двора под неусыпным наблюдением конвоя. Он был в восторге, затмившем вдохновение, т. е., по известному определению, расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Приди Леонтий хоть на минутку в себя, он обнаружил бы, что вся его блистательная теория верна лишь в отношении его собственной практики, ну, может, еще десятка писателей, шумной компанией нагрянувшей покорять Москву из Одессы, – той самой компании, года на полтора опередив которую сам Леонтий рванулся в столицу за университетским образованием. Оттуда, из Одессы, вошла в свешниковские тексты фраза, конструкция которой подчинена не звуку, а солнечному лучу. Однако ж за пределами экзотической южной речи теория Свешникова умирала. Но Леонтий, как сказано, был в упоении, восторге и в себя от столь счастливого состояния приходить не помышлял и теперь отмахивал пером километры черновиков ради маленького кусочка яркой, изысканной прозы, блистающей цветовыми пятнами. Главы, написанные его окрыленным самодеятельной теорией пером, вспорхнувшим над унылой действительностью, являли собою блистательные новеллы, краткие и тонкие. Все это никак не вязалось с грубой плотью терпеливого казачьего романа, выбивалось из налаженного общего ритма и ставило в тупик Фелицианова и в особенности Штейна.

И ведь Леонтий не был глух, как Шевелев. Но, зачарованный ритмом собственным, он не слышал или не желал слышать тихой, но последовательной поступи фразы, слагающей роман. Видно, это вообще не жанр Свешникова.

Штейн был покорен обретенным стилем Свешникова. Он считал себя золотодобытчиком, нашедшим в груде пустой породы истинный самородок, гордился Леонтием и скромно жмурился в лучах его неширокой, особняковой славы. И бесился, что вся их жизнь – глубочайшая государственная тайна, что нельзя вот так вот выйти на площадь и заорать:

– А у нас гений! Это я, я, Арон Штейн, его открыл!

Ах, если бы этот гений хоть абзацем употребить в нашей скучной казачьей эпопее! Но это невозможно. Занудный Фелицианов чуть ли не ежеутренне тяжко вздыхал, разводил руками… И как дважды два доказывал Штейну несовместимость ярких вспышек свешниковской стилистики с терпеливым ходом грандиозного сочинения на тему, не Леонтием заданную. А тема диктует стиль – неспешный, склонный к пространным периодам и не терпящий ни малейшей кричащей нотки. Разумный человек, Арон Моисеевич склонялся перед жестокой логикой строгого фелициановского вкуса и приходил от этого в уныние и досаду, которую на Георгии Андреевиче не сорвешь.

Но и Георгий Андреевич однажды проснулся в холодном поту. Ему приснилась дверь, стоящая в своей раме посреди ветреного поля. Она противно скрипит несмазанными петлями. Желтая песчаная тропа ведет куда-то через ее порог дальше, а куда – не видно: холм, на котором стоит эта дверь, сливается с горизонтом. Вероятно, он ясно это осознает, в сон перенеслись картины выжженной деревни где-то на юге, последние дни он писал эту картину, и в ней как раз недоставало такой резкой, жестокой детали, и он радуется, что пришел во сне мистический образ войны. Но вот он, Фелицианов, стоит, смотрит на дверь в никуда и размышляет, в каких словах передать скрип несмазанных петель и ритм ветра, и мимо него молча проходит Свешников. Леонтий остановился перед дверью, оглянулся с укоризною и переступил порог.

Фелицианов вскочил, обжег ноги о холодный цементный пол, вгляделся во тьму. Леонтий как ни в чем не бывало лежит на своих нарах, мерно дышит его силуэт под одеялом. А у Георгия Андреевича поднялось сердцебиение, он долго не мог унять его и все дивился литературщине, явившейся ночным кошмаром. Образ двери в никуда показался ему вычурным.

Но утром трудно было глядеть в глаза Леонтию. На его вопросы за завтраком отвечал рассеянно и односложно. Это никого не удивляло: Леонтий в общении не сахар. Он почувствовал в себе гения, из него полезло неукротимое самомнение. Работу свою он подавал с брюзгливой физиономией, означавшей глубочайшее презрение к общему труду и к тому особенно обстоятельству, что блистательные его новеллы никак не вписываются в набранный ритм. Он полагал, что все должны подстраиваться под него. И как-то наглел в своем понимании дела.

А Фелицианов, оставшись один, никак не мог отвязаться от чувства вины перед Свешниковым, которое разбудило его среди ночи. Вины и тревоги.

Тут, конечно, и Арон хорош. Напрасно он так явно выказывал свое преклонение перед талантом Свешникова. Рано или поздно его стилистическая любовь кончится. Штейн принадлежит тому типу людей, которые страшатся чужого влияния. А кроме того, за текст романа перед Сталиным отвечает не кто иной, как он – комиссар ОГПУ 3-го ранга Арон Моисеевич Штейн. И голову будут снимать с него. С нас, впрочем, тоже.

В лагере нервный и тонкий Леонтий погибнет. Это ясно как день. А все может в один миг перевернуться, и его, бедолагу, отправят на Соловки, в Воркуту – да мало ли куда, Север большой. Надо успеть что-то предпринять заранее.

Долго ждать благоприятного момента не пришлось.

Штейн вызвал внезапно.

– Давят со сроками. Шестикрылов требует немедленно представить ему все, что у нас есть, в беловом варианте. Удивительно! Он сам писатель, должен же понимать, что такие романы в один год не делаются!

– Он больше начальник, чем писатель. В кресле главного редактора это быстро забывается. А чем хуже писатель, тем легче забывчивость.

– Не мы с вами выбирали себе редактора, не нам и судить. Но у меня такое ощущение, что мы вязнем, запутываемся, и план, еще полгода назад стройный, расползается по швам.

– Это естественно, Арон Моисеевич. Лев Толстой пять раз «Войну и мир» переписывал – все расползалось, он терял контроль над композицией, ему уже казалось, что задача не по зубам. Да так оно и вышло, если сделать первоначальный замысел догмой. Он ведь задумал роман «Декабристы», а до 1825 года даже и не доехал.

– Если мы с вами не доедем до гражданской войны… мне даже трудно предсказать, что с нами сделают.

– В этом смысле я спокоен – гражданская война близка к завершению. Как-то роман складывается с конца. Зато в основании еще уйма провалов. Это и понятно. Гражданскую видели все, а германскую только Поленцев и Тигран. А самое трудное – мирный быт казачества. Кроме Тиграна, все его представляют исключительно по книгам, по тем же «Терским побасенкам». А этого ох как мало! Я ждал хоть какой-то помощи от Оресина, но, похоже, на него трудно рассчитывать.

– Рассчитывать всегда надо на свои силы. Так что мы можем представить Шестикрылову?

– Боюсь, что толком ничего. Много проблем с начальными главами, а ему именно они и нужны. И вообще… Как говорится, дураку полработы не показывают.

– Но у нас есть великолепные отрывки, написанные Свешниковым.

– У меня, признаться, они вызывают наибольшую тревогу. Как бы тут чего не вышло. Они явно выбиваются из общего стиля.

– Зато как написано! Я был бы не против, если бы общий стиль подчинился свешниковскому слогу. Это было бы новое слово!

– Дыхания не хватит. То, что хорошо для краткой новеллы, даже для повести не годится.

– Допустим, вы правы. И что нам делать? На сегодняшний день Леонтий Васильевич написал если не больше, то качественней всех. А по вашей логике, всю его работу надо выбрасывать в корзину. Не пробросаться бы. Таланты на дороге не валяются. Вы своими доводами загнали меня в угол. И Свешникова тоже.

– А может… – Мысль заработала в бешеных оборотах, угроза сквозь комплимент прозвучала нешуточная. – А может, вы предложите новеллы Свешникова там, на воле? Сколько ведь всяких журналов и издательств…

– Сколько б ни было, к нам они отношения не имеют, нас нигде не знают и не имеют права знать. Мы предприятие закрытое. Для всех, кроме журнала «Заря над Пресней». А там ждут от нас только одного – «Хладный Терек». Роман в четырех частях. Срок сдачи рукописи – июль 1927 года. А на дворе – июнь. Семнадцатое число.

– Так отдайте «Заре». И пусть казачок их напечатает под своей фамилией. Не все ли ему равно? А потом критики будут восхищаться его ростом, стилевым многообразием. Я вам хоть сейчас рецензию выдам. Или Глеб Шевелев, тот лучше меня владеет современным критическим жаргоном.

Штейн призадумался.

В рассуждениях Фелицианова, несомненно, что-то есть. Может, рискнуть, попробовать?

* * *

Шестикрылов приехал на третий день после того, как фельдсвязью ему прислали пакет с рукописями Свешникова. Спиридон был в бешенстве. Так на него подействовали писания несчастного Леонтия. Писателю средней руки трудно перенести тексты, очевидно талантливые и столь же очевидно недосягаемые для него самого, непосильные его скромному дару. Классический строй русской прозы обманчив тем, что каждому кажется доступным. Главы, написанные Поленцевым или Чернышевским, не тревожили Спиридона: я так тоже могу, даже лучше – я пишу густо, по-народному, а у них все как-то жиденько. Даже превосходство какое-то ощущал Шестикрылов. Слышал бы Спиридон, как тот же Чернышевский по поводу манеры его письма высказался: «Такую прозу можно писать километрами левой ногой, не снимая носка». И тут же экспромтом наговорил четыре периода в духе густой шестикрыловской прозы. Новеллы же Свешникова были остры и блистательны. Они дразнили. Они оскорбляли простого писателя и точно указывали его истинное место. А такого Шестикрылов перенести не мог.

Спиридон не забыл обид литературной молодости. Как издевались над его робкой неопытностью и слабой образованностью все эти Бунины, Зайцевы, декаденты и прочие буржуазные выкормыши. И где они теперь? Но дух, дух остался. Не весь вытравили!

В особняк редактор «Зари над Пресней» явился не один. Его сопровождал вежливый и молчаливый молодой человек в костюме с претензией на элегантность. Штейн понял, что дело плохо. Очень плохо. На полуслове оборвал Фелицианова – они обсуждали очередную главу – и выпроводил его.

А Фелицианов, уходя, долго еще чувствовал насмешливый взгляд гостя. Неспроста он тут возник.

* * *

Все трое закрылись в кабинете Штейна. Оттуда доносился громовой бас Шестикрылова. Старик бушевал. «Сволочь» и «контрреволюция» звучали в его устах словами из разряда ласковых. Штейн, видимо, пытался увещевать классика, голос его был тих, робковат, неуверен. А молодой человек при них не издал ни звука.

Явление Лисюцкого ужасом окатило Фелицианова. Работа и сносный режим оттеснили куда-то на край сознания его истинное положение на белом свете. Сейчас, увидев двойника, Георгий Андреевич испытал страх. Страх неизъяснимый, не поддающийся никакому словесному выражению, никакой логике. Арестант – а кто ж он еще? – то судорожно вспоминал разговоры в общей камере, то свои замечания в адрес Штейна и его сочинения – нет, все не то. Зачем здесь Лисюцкий, что ему надо?

Через час, за который Фелицианов исходил комнату из конца в конец, не в силах сосредоточиться ни на одной мысли, за ним пришли конвойные.

– Руки к затылку!

И так повели по коридору в кабинет Штейна. Точно таким же образом привели остальных. Театр! Впрочем, Глеб Шевелев имел вид напуганный. Чернышевский, напротив, держался с достоинством, но без вызова, как Тигран или насмешливый Поленцев. Свешников, сорванный с места в минуту вдохновения, явно был раздосадован. Сесть не предложили, поставили строем вдоль стены.

Во главе стола восседал Шестикрылов, гэпэушники – Штейн и Лисюцкий – по обе стороны от него. Штейн сидел, вдавленный в кресло, был красен, глаз не поднимал, зато Лисюцкий смотрел на все происходящее с веселым любопытством, едкая улыбочка играла на его лице. Ему почему-то особое удовольствие доставляло то обстоятельство, что заключенные в недоумении переводят взгляды то на него, то на своего товарища Фелицианова, видя в их сходстве какой-то подвох. И только Шевелев улыбнулся ему с явным облегчением, будто разрешилась трудная задача.

Шестикрылов тоже был красен, но не от смущения, он не остыл от бурного нагоняя, который только что устроил Штейну. Сегодня он не актерствовал и в искреннем облике был свиреп. Чем его так проняло?

– Вы тут, я вижу, уютное контрреволюционное гнездышко свили, господа хорошие. Забыли, где находитесь? Так я вам напомню! Вы все тут арестанты, поняли, по каждому расстрельная пуля плачет, вот! Наше ГПУ дало вам последнюю возможность послужить рабоче-крестьянской власти. А получило саботаж! Это в какие ворота влазит – считаные дни остались, и что вы мне представили? От первой части дай бог треть, второй почти нет. А роман с конца прикажете печатать? Кто тут у вас отвечает за композицию?

Штейн карандашом, который вертел в непоседливых руках, молча указал на Георгия Андреевича. Фелицианов не стал дожидаться нового вопроса.

– За композицию отвечаю я. И не вижу причин для таких обвинений. Мы все-таки роман пишем, а не побасенки.

– Но-но! Разговорчики тут развели. Ты еще ответишь за побасенки! Партия дала вам точный срок, и вы обязаны в него уложиться. А что вместо этого? Упражнения в декадентском духе? Лиловые сумраки? Игры сиреневых теней на лице гимназистки? – Шестикрылов, заводясь от каждого слова, затряс рукописью и сорвался с крика в истошный бабий визг: – Это что вы мне подсунули! В советский пролетарский журнал? Контрреволюция в чистом виде.

– Да где ж вы тут контрреволюцию углядели? Это двенадцатый год. Владикавказ. Женская гимназия. Первая любовь юного казака к соседке-гимназистке.

– Вы тут такие мастера, что и в любовь свою буржуазную суть протащите! А я ее насквозь вижу. Особенно в писаниях Свешникова. Эт-то все твои фокусы!

– А я с вами, уважаемый Спиридон Спиридонович, на брудершафт не пил. Извольте обращаться вежливо.

– Ты, сволочь белогвадейская, меня еще этикету учить будешь? Так вот, ты здесь самая настоящая контра и есть. И мы с тобой поступим в соответствии с революционной законностью.

– А вы мне не угрожайте. Я отвечаю за то, что пишу. Если вы не в силах оценить мой стиль, мне вас жаль.

– Стиль, говоришь? Это прямое вредительство в области русского языка и подрыв советской литературы! Да! Стилистическое вредительство и контрреволюционный саботаж. Идеологическая диверсия в чистом виде. Вот что это такое! И ты ответишь за свои художества в полной мере! Товарищ Лисюцкий, зачитайте-ка господину Свешникову решение тройки.

Голос у товарища Лисюцкого тихий и ласковый. И вот этим тихим и ласковым голосом Лисюцкий по заранее приготовленной бумажке – она у него в казенной серой папке хранилась, точь-в-точь такая, какую предъявляли Фелицианову в последний день на Лубянке, – зачитал:

– Решением тройки Особого совещания ОГПУ СССР гражданин Свешников Леонтий Васильевич, 1899 года рождения, уроженец Одессы, русский, обвиняемый по статье 58, пункты 9, 10 и 11, приговаривается к высшей мере социальной защиты – смертной казни через расстрел. Члены Особого совещания Бокий, Васильев, Вуль. 23 июня 1927 года. Приговор привести в исполнение немедленно.

Едва он закончил, явились охранники, с двух сторон взяли Свешникова и, возглавляемые Лисюцким, вывели Леонтия. Тот никак не мог поверить, что это все не комедия, что всерьез, и, уходя, оглянулся недоуменно, вопрошающе на Штейна. Штейн убрал глаза.

В окно было видно, что Свешникова повели в гараж: Свешников, два конвоира, за ними Лисюцкий.

Выстрела, конечно, никто не слышал, но в какой-то момент все дернулись. А минуту спустя Лисюцкий вышел из гаража, улыбочка играла на его бледно-розовых губах, но все равно казалось, что все это дурная постановка бездарного Шестикрылова, что вслед за Лисюцким выйдет Свешников и начнется обыкновенная работа, как вчера, позавчера…

Забыли, где они.

* * *

Ночью никто не спал, но и говорить не могли. Слышно было, как вертится, мучительно и безнадежно укрываясь от бессонницы, сосед, и сдавленные вздохи. Наконец в тишайшей тьме раздался голос Чернышевского:

– У нас один выход. Ни слова о случившемся. Запретите себе думать об этом, а уж говорить – тем паче. Поверьте моему опыту, господа. На Соловках и не такие спектакли устраивают. Это в их духе. А нам надо выжить. И других средств, как писание романа, нам не дано.

Легко сказать – выжить. Отсюда живыми не выпустят. Так или иначе, чаша сия не минует никого, и все это понимали. Но понимать можно что угодно и сколько угодно, а пока дышишь, смерть касается любого, только не тебя самого. И лишь в такие дни, как сегодня, воля и сила жизни теряют контроль над чувством. Чувство же одно – страх. Ну-ка попробуйте писать душой, трясущейся от страха.

Лишь под утро мозги заволокло туманом, и какое-то подобие сна сморило камеру. И тут у Шевелева случилась истерика.

– Гады! Сволочи! – сдавленно шипел Глеб сквозь рыдания. – Они меня обманули! Я Лисюцкому поверил, а он палач. И Штейн палач! Все палачи! И вы… И вы меня убьете!

Поленцев первым подскочил к нему.

– Да что ты, Глеб, да кто ж тебя тронет? Мы все тут свои. У всех одна беда. Наберись мужества, успокойся.

– Но я же им верил, верил!

– Ну и дурак! – подал со своего места голос Чернышевский. – Давно пора бы убедиться, что верить нельзя никому, а властям – особенно. А уж их тайной полиции – тем более.

– Какая тайная полиция?

– А что, по-вашему, ОГПУ, как не тайная полиция? Карающий меч. А мечу все равно, кого карать – революцию, контрреволюцию, сектантов, пацифистов…

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

«…Думаю, что если бы в 1917 году не вернулся из Англии, если бы все эти годы не прожил вместе с Росс...
У «блаженного» Ерошки в армии – сын, которому надо помогать деньгами…...
Творческая богема развлекает себя «бесплодной мечтой о силе и красоте»....
Проза поэта о поэтах... Двойная субъективность, дающая тем не менее максимальное приближение к истин...
Проза поэта о поэтах... Двойная субъективность, дающая тем не менее максимальное приближение к истин...
Проза поэта о поэтах... Двойная субъективность, дающая тем не менее максимальное приближение к истин...