Жилец Чехов Антон

– Они же мне честное слово коммуниста давали!

– У коммуниста нет честного слова. Есть революционная целесообразность. А ради нее, голубушки, любой коммунист от этой мелкобуржуазной лирики вроде гробовых клятв и честных слов откажется. Я ведь тоже вашего Ленина читал. У него много интересного по поводу революционной нравственности можно отыскать. Вы лучше скажите, по какому поводу они вам честное слово давали.

Шевелев, глотая слезы, рассказал историю своего помещения в особняк. Интересно, что Глеб, оказывается, был убежден, что друг его Свешников попал сюда в точности тем же образом, что и он сам. Леонтий-то был вполне современный человек, передовых взглядов, не то что эти обломки империи… И вот вам, пожалуйста, передовой человек расстрелян почти на глазах у всех, а контрреволюционному отребью хоть бы что. Выходит, и меня так могут? Вот так взять и вывести в гараж? И никакая верность марксизму не спасет?

Самое простое и самое неразумное решение в этой ситуации – бойкот. Но мы не в следственной камере, где соседство долгим не бывает, тут же одумался Фелицианов. Нам с этим несчастным Глебом бог весть сколько жить, и желательно – в мире. Хоть и противно. А в коммуналке с подселенцами из «простого народа» не противно? В конце концов, его признание – род покаянья. И этим лучше воспользоваться самим – штейны-лисюцкие дремать не будут, они тоже чувствуют ситуацию и постараются использовать ее в свою пользу. Тут уж будьте благонадежны.

– Так вы сикофант, молодой человек? – раздался голос преображенца. – У нас в Пажеском корпусе весьма эффектно третировали сикофантов. Приходилось покидать неначатое воинское поприще. Да-с. И господам офицерам, пользовавшимся их услугами, тоже приходилось писать прошение об отставке. С гвардией все это несовместимо. Сейчас, конечно, времена попроще, пролетариат, диктаторствуя, не может без сикофантов… Да и мы не те, пообтерли бока за года свободы и раскрепощения масс. И что прикажете, милостивый государь, делать с вами?

– Как что делать? – отозвался Поленцев. – Надо продолжать игру. Пока ваши, Глеб Михайлович… скажем так, реляции ощутимого вреда не принесли, их интересы до поры до времени совпадают с нашими: закончить роман. Только им нужен срок, и по возможности короткий, а нам желательна бесконечность. Точка в этом нашем произведении отлита давно. Материал – свинец, плюмбум по-латыни, вес – девять граммов. Надеюсь, этой мыслью вы, Глеб Михайлович, со Штейном не поделитесь. Зато передайте Арону Моисеевичу, как мы тут все перепугались, и пусть наш патрон не удивляется, что коллектив переживает творческий кризис. Знаете, подобные меры отнюдь не стимулируют энтузиазма.

И это верно. Гибель Свешникова надолго выбила из колеи, и как ни призывали волю и разум, качества эти, сравнительно легко возбудимые на свободе, здесь не обретали силы. Лишь недели через две стало получаться хоть что-то путное.

Штейна творческий кризис вверенного ему коллектива поверг в ужас, но, старый лис, он сумел-таки найти выход – добился аудиенции у Менжинского и выхлопотал, к ярости Шестикрылова, отсрочку на целый год.

Скандал

Чем ближе дело шло к концу, тем наглее становился Орясин (его литературной фамилии, хоть и утвержденной в паспорте, никто здесь не признавал). Он все чаще являлся в особнячок, теперь уже не робел, ни перед кем не заискивал, и всегда от него попахивало. При казачке неотлучно находился некий юноша, всегда трезвый и очень внимательный. Орясина звал исключительно Гавриилой Федоровичем, никакого панибратства: почтительно и серьезно. «Мой секретарь» – так его представил казачок. Ни имени, ни фамилии – ничего. «Им это не нужно, – говорил Чернышевский, – я этой жандармской сволочи нагляделся. Но и мы ему, вижу, не нужны. Его забота – Орясин, чтоб лишнего не сболтнул. Видите, наш автор тоже под конвоем».

Казачок держался теперь хозяином, он отпускал антисемитские плоские шуточки, но грозный Штейн с какой-то жалконькой улыбочкой проглатывал. А писателей, усердствующих над его творением, ненавидел уже в открытую. Впрочем, он имел дело с одним Фелициановым – Штейн для общений с казачком избрал именно Георгия Андреевича – человека бесконфликтного и выдержанного.

А конфликты вспыхивали все чаще. Казачок стал капризен и вспыльчив. Его никак не устраивала роль переписчика. Но стоило титульному автору навалять отсебятину, вежливо и неуклонно у него забирали испорченные листы и заставляли начинать сызнова. А он все рвался в текст, ему не терпелось переиначить биографию героя, подогнать ее под собственную легенду, сочиненную в недрах редакции «Зари над Пресней», по которой выходило, что Оресин – выходец из казачьей голытьбы со всеми к сему прилагающимися штампами: босоногое детство, белый хлеб только по праздникам и проч. Все это никак не вязалось ни с подлинным бытом терцев – людей зажиточных и самостоятельных, ни с образом героя, в основу которого положили факты из горюновских дневников и рукописи его романа. И с прошлым самого Оресина, кажется, тоже.

Фелицианова крайне удивило одно обстоятельство. Рукопись, переписанная казачком, отличалась грамотностью почти абсолютной. И как-то, когда казачок был пьяноват в градусе всеобщего братства, Георгий Андреевич полюбопытствовал, откуда такая осведомленность в правилах орфографии и пунктуации.

– Так в петербургской гимназии за два класса выучивали этому делу. А я четыре проучился…

Ох что было с его секретарем! Как тот засуетился, как залопотал глупости, как напрягался вспоминать пошлые анекдоты, лишь бы сбить казачка с опасной темы! Какое там! Гаврила пустился в воспоминания о столичной жизни, о квартире на Моховой, о гимназических проказах, где он был заводилой…

Вот тебе и голытьба.

Ну ладно, дореволюционную часть этот знаток местных обычаев проглотит, а вот что с ним будет, как до гражданской войны дело дойдет?

Поленцев, написавший их львиную долю, расковался совершенно. Его не волновали политические моменты – отменной выучки командир и наблюдательный психолог победили и страх, и былые неудачи, и тщеславие пробивавшегося в печать литератора. Он посоветовал Георгию Андреевичу:

– А вы не ерепеньтесь. Не нравится – пусть сам перепишет, как ему хочется.

В полупьяном пылу казачок и впрямь ухватился за такое предложение, но тут-то и ему самому стало ясно: смелый в своем мародерском праве, он был робок с написанным текстом. И это обстоятельство привело его в ярость.

Назревал скандал. Который и произошел 15 августа 1928 года. Дату Фелицианов запомнил на всю жизнь.

Казачок прочитал главы о Блеймане.

Он явился в особняк в крайне возбужденном, к тому ж весьма подогретом состоянии. Красные пятна на бледненьком лице его являли ярость неописуемую.

– Эт-то что за жидовские штучки? Какой еще Блейман? Я не потерплю! Я все ваше гнездо контрреволюционное расшурую. То мне модерниста подсунули, теперь жида красному казачеству в комиссары. Я… я… я этого так не оставлю! Ух, попались бы вы мне в двадцатом-двадцать первом! Я б вам показал законы революционного времени! Распустили вас тут, но ничего, ничего. И на вас управа найдется!

Обычно тихий секретарь ласково увещевал своего разбушевавшегося патрона. И со стороны это выглядело удивительно. Бывало, взгляда этого скромного юноши достаточно, чтоб Гаврила вдруг присмирел и покорно покинул особняк. Но сегодня и властительный секретарь был бессилен. Казачка понесло. И дался ему этот Блейман!

Штейн молчал и, как всегда, терпеливо сносил антисемитские штучки Оресина. Не выдержал Фелицианов. Что на него нашло? В такие моменты как-то не задумываешься о судьбе и не соображаешь, что тронул замершее в ожидании твоего решительного шага колесо Фортуны. А когда хрястнут косточки под ним – поздно.

Георгий Андреевич – он в ту секунду оказался рядом с казачком – размахнулся и влепил пощечину.

– И чтоб я больше не слышал этого черносотенства!

Пощечина добавила мерзости. Морда у казачка мягкая, отъевшаяся, будто в стюдень угодил.

– Ну, брат, тебе это с рук не сойдет!

И казачок хлопнул дверью.

Все оцепенели. Гараж! Это первое, что пришло в голову. Еще не сошел ужас казни несчастного Свешникова.

– Кажется, нашему роману пришел конец, – сказал Поленцев.

– Не думаю. Они понимают, насколько зависимы от нас и нашего настроения. А роман уже объявлен публикацией.

Возражения Чернышевского показались убедительны, но успокоения не принесли. Преображенец пожал руку Фелицианову, несколько театрально произнес:

– Мужайтесь, мой друг. Честно говоря, жалею, что не я дал по физиономии этому негодяю.

Сам же Фелицианов не думал ни о чем. Просто-напросто силы иссякли, его охватила тоска и пустое равнодушие решительно ко всему. Ах, господи, гараж так гараж, скорее бы кончилось.

Он уселся в кресло, утонул в невесомости и попросил оставить его одного.

Через полчаса вновь явился вежливый секретарь Оресина. Они заперлись в кабинете Штейна и о чем-то долго совещались, после чего молодой человек тихо исчез, как на цыпочках. А Штейн сам пришел к Фелицианову.

– Я должен ознакомить вас с решением коллегии ОГПУ. Ваша работа в группе «Хладный Терек» прекращается, и через час вас отправляют очередным этапом продолжать заключение в лагере. Благодарите Бога, что срока не добавили. Мне очень жаль, мы хорошо сработались с вами, но… Зря вы сцепились с Гавриилом Федоровичем. Зря!

«Сцепился-то за вас, уважаемый Арон Моисеевич. А вы изволили струсить. Ну да, революция делается чистыми руками, и главное для большевика – вовремя умыть руки».

Уже от порога Штейн окликнул:

– Да, мой вам совет напоследок. Никогда, никому, ни при каких обстоятельствах не рассказывайте о том, где вы были и что делали. Особенно, если все-таки выйдете на свободу.

* * *

Арон Моисеевич знал, что советовал. Хотя каждый вечер казенная машина отвозила его домой к драгоценной Мусе и младенцу Марику, он отсчитывал последние дни своей свободы. Может, и жизни. Вдруг почти перестал появляться и даже по телефону подгонять работу Шестикрылов. Смирился со срывом сроков? Не похоже. Он в последнее время и подгонял как-то без напора, без обычного азарта. И центральный аппарат вроде как утратил интерес к делу. Очень странно ведет себя сотрудник центрального аппарата, надзирающий над «Хладным Тереком», Люциан Корнелиевич Лисюцкий. После той истории со Свешниковым он стал избегать прямых контактов со Штейном. Уже целый месяц на звонки отвечает секретарша и, как назойливому любовному неудачнику, сообщает, что Люциан Корнелиевич вышел, вызван к начальству, а теперь вот уехал в командировку, и, говорят, на целых три месяца. Не к добру это.

Секс-сот

Люциан Корнелиевич Лисюцкий считался одним из лучших оперативных сотрудников ОГПУ. Он был умен, чуток и деликатен в самых темных делах. И всеми этими качествами, неоценимыми в работе чекиста, руководила ненависть. Не к врагам революции и советской власти. К самой советской власти. Она показала силу сразу, в октябре семнадцатого. А его командиры, уважаемые преподаватели Александровского юнкерского училища, вывели желторотых юнцов против Красной гвардии одних. В Московском гарнизоне не оказалось ни единого взвода, верного правительству. На четвертый день боев юнкер Лисюцкий увидел тоску в глазах штабс-капитана Хватова и понял, что это – конец. Он не стал дожидаться разгрома и тихо-тихо, дворами-переулочками покинул гибельное дело. Он мог служить только силе. Хотя силу эту – хамскую и грубую – ненавидел люто. И чем острее ненавидел, тем ревностнее служил. В мае 1918 года он сдал чекистам своих товарищей по юнкерскому училищу, собравшихся бежать на Дон к атаману Краснову. Прознав про эти замыслы, он взял на себя организацию бегства из красной Москвы, а накануне назначенного срока все заговорщики до единого были арестованы. Впрочем, и Лисюцкий тогда исчез из города, а появился только в сентябре. Сколачивать новую рать из юнкеров и знакомых офицеров.

ВЧК была ненасытна, а враги быстро кончились. И Лисюцкий запихивал в пасть Лубянки поочередно всех своих родных, знакомых, знакомых знакомых. Схема была проста. Улавливая недовольство – а кто тогда был доволен? – Люциан Корнелиевич предлагал свои услуги – обеспечить переправку на Юг, сменить или подправить документы, и жертвы сами обрастали вещественными доказательствами своей непримиримой вражды к революции. Хотя о заговорах и даже о переходе в Добровольческую армию никто уже и не помышлял. Это все были интеллигентные обыватели, уставшие от страха, голода, соседства с пролетариями в уплотненной квартире.

Он очень ловко сплел агентурную сеть из тех «бывших», которые легко обронили нравственные устои под студеными ветрами военного коммунизма. Эльза была одной из первых агенток, завербованных Лисюцким. Они давно уже жили в грехе, Люциан Корнелиевич стал называть ее «мой верный секс-сот», а Эльза уже всерьез помышляла о том, что неплохо было б расстаться с одиночеством. Но в тридцать лет, полагал Лисюцкий, рано расставаться со свободой и безответственностью, и намеки Эльзы на сей счет таяли в воздухе. А когда матримониальный мотив стал звучать назойливее, Лисюцкий сплавил Эльзу к Штейну. С глаз долой – из сердца вон. И какое-то время их отношения влеклись по накатанной дорожке: в минуты «почему бы не развлечься» Люциан Корнелиевич вызывал Эльзу на конспиративную квартиру в большом доходном доме в Трехпрудном переулке, равнодушно любопытствовал о новостях особняка, хотя что она могла ему такого поведать? Заключенные держались с лучшей стенографисткой ОГПУ настороженно, и всякие разговоры обрывались на полуслове при ее появлении. Злой хитрец Чернышевский так просто издевался, заводя речь исключительно о погоде. Играл, видите ли, с судьбой в кошки-мышки. А Эльзу доводил тем самым до белого каления. Лисюцкий любил в ней такие минуты крайнего раздражения – ее неостывшая ярость разряжалась на широкой кровати с бархатным покрывалом, которое они в радостной страсти не всегда успевали содрать.

Но вот с некоторых пор, момент Лисюцкий упустил, Эльза стала заметно охладевать к их встречам. И поначалу это даже устраивало Люциана Корнелиевича, он почувствовал себя свободным от ее поползновений на брак и мещанское счастье в новой квартире на Чистых прудах. И отпускал ее с легким сердцем без развлечений в постели, когда она ссылалась на недомогания. Куда денется женщина, единожды побежденная?

А вот и делась. И Лисюцкий слишком поздно обнаружил это, хотя опытный чекист мог бы давно понять, что с агентом происходит что-то неладное. Эльза в докладах обнаружила некоторую заученную холодность. И вроде бы понятно: информация ее весьма скудна и однообразна, но куда делось ее презрение к своим «клиентам»? Где гнев, где белое каление, едва помянешь Чернышевского? Где ее злые шуточки в адрес Поленцева, к которому ее приставили? А потом вдруг возникло подозрение, что Эльза как-то оберегает обитателей особняка от всякого рода неприятностей. Фигуры умолчания стали возникать в ее докладах. Всерьез-то он это почувствовал, когда опрашивал ее о Свешникове, – тут очень бы пригодились оброненные словечки лопоухого гения. А в его неосторожности по этой части Лисюцкий не сомневался. И надо же – ничего путного от Эльзы он в тот вечер не добился.

* * *

Лисюцкий ждал Эльзу в Трехпрудном десять дней спустя после казни Свешникова. Чуткий к опасности, он предвидел, что авантюра Менжинского с «Хладным Тереком» движется к развязке и здесь надо повести себя по-умному. Недавно на коллегии ОГПУ Ягода высказал сомнение в том, что именно терское казачество должно стать предметом романа. Все-таки там и сейчас неспокойно, горцы… И поселил тревогу в душе наркома.

Штейн умен и догадлив. Но при всем колоссальном опыте работы в органах ему явно недоставало здорового цинизма. Он нарушил главное правило выживания в тайной полиции: не увлекаться, стоять над делом, которое тебе поручено. Арон погрузился в этот «Хладный Терек» по уши. Вот и утоп. И поделом ему, заключил свои размышления на сей счет Люциан Корнелиевич Лисюцкий. И давно пора со всем этим кончать.

Приняв такое решение, набрал номер Шестикрылова.

Классик был в хорошем расположении духа, а посему с ходу начал хамить, того, впрочем, не замечая:

– Ты, Люциян Корнелич, не тушуйся! Я решил брать первые главы «Терека» в том виде, что есть. Иначе эти гении мне весь праздник попортят. Ты только рявкни на Штейна, уж больно он нянькается с ними. Построже надо, слышь, построже!

Тоном ледяным, тем тоном, которым прадед его отставной премьер-майор Афанасий Петрович Лисюцкий разговаривал с вороватым старостой в подмосковном имении, Люциан Корнелиевич остудил главного редактора «Зари над Пресней»:

– Я б вам советовал, уважаемый, не слишком торопиться с «Тереком». Просрочку вам простят, а ошибку… – И паузу выдержал, чтоб этот мешок с дерьмом подумал о смысле жизни. – Это ж Терек, Северный Кавказ, национальный момент… Есть мнение… – А концовку исполнил в интонации доверительной: – Я б вам посоветовал позаботиться о соломке.

– Какой соломке? Я что-то не понимаю.

– Подстелить, уважаемый, подстелить.

– Уразумел, Люциан Корнелиевич, уразумел. И благодарствую-с, сам бы не додумался.

Вот так-то! С робостью и на «вы».

– Но со Штейном и этим… вашим клевретом, прошу вас, держитесь по-старому, как ни в чем не бывало.

– Непременно-с, Люциан Корнелиевич, непременно-с.

Вот то-то же, холуйское отродье! И словоерс вспомнил. Однако, где же Эльза? Ей назначено на два, уже четверть четвертого.

Прождав еще около часа, Лисюцкий позвонил Штейну. Стенографистка, сказал Штейн, на месте. Большой был соблазн там ее и оставить, арестовав. И приказ на сей счет едва не слетел с языка.

– Арон, немедленно отправь ее на явку! Мы с такими вещами не шутим. Дай понять этой дуре!

Однако злость быстро сошла. Пока мерил шагами гостиную бывшей адвокатской квартиры, пока пытался взять себя в руки и обдумать новую ситуацию, рассеянный взгляд замер в приоткрытой двери. За нею – спальня. Порыв ветра из окна заиграл бахромой бархатного покрывала, и Люциана Корнелиевича ни с того ни с сего охватила такая тоска – хоть головой об асфальт! Как весело и бездумно еще год назад резвились они с Эльзой на этом бархате, эта стерва – великая мастерица в эротических играх. В каких институтах благородных девиц ее обучили?

Какое уж тут хладнокровие!

Как весенний лось, Лисюцкий заметался по квартире, ни о чем не помышляя, кроме как завалить непокорную Эльзу на широкую тахту в спальне, рвать с нее одежды, рвать и отметать, и тут уж он сам будет вести игру… О господи, Люциан Корнелиевич, очнитесь. Хоть и со спальней, а квартирка-то казенная, вы на службе пролетарскому отечеству и ждете встречи не с проституткой, а с агентом, которого недремлющий враг распропагандировал. Примите лучше рюмочку коньячку – вон в буфете представительский. И с лимончиком, с лимончиком.

Спокойный голос рассудка умерил прыть, Люциан Корнелиевич дрожащей рукой налил первую рюмочку, рукою потверже – вторую, за лимоном же потянулся после четвертой.

Он и не расслышал поворота ключа в замке. Эльза влетела в квартиру – злая фурия, в ней все – глаза, ноздри, тонкие и яркие губы – дышало гневом. А Люциан Корнелиевич был в том градусе подпития, когда душа как бы распадается на две половинки: верхнюю и нижнюю. Нижняя блаженствует, в ее глазах все сдвинуто с первоначальных очертаний, она свободна в чувствах и словах, а верхняя видит все и всех насквозь, контролирует ситуацию, придерживает чувства в узде и фокусирует расслабленное зрение в миг, когда требуется сосредоточиться, но изредка теряет управление и вновь собирает разбредающиеся в блаженстве силы.

– Что вам от меня надо? – Эльза не сочла нужным сдерживать злость и полное презрение к столь еще недавнему идеалу собственных грез и надежд. Она рвала связующую цепь раз и навсегда.

Лисюцкий, развалившись в кресле, рассматривал на просвет коньячную рюмочку, он ждал именно такого начала и демонстрировал полное равнодушие к ее вспышкам. Он даже не приподнялся с места.

– Мне? Решительно ничего. Если вы ко мне, можете быть свободны. Но!.. Смею заметить, уважаемая Эльза Альфредовна, вы пришли не ко мне, Люциану Корнелиевичу Лисюцкому, вы пришли на служебную квартиру для плановой встречи с уполномоченным Главного Политического Управления, каковым в данный момент являюсь я, Люциан Корнелиевич Лисюцкий. А мог быть Арон Моисеевич Штейн. Или Франц Людвигович Калнберзин. Или Валентин Степанович Егоршев – не все ли равно кто. Я в данном случае представляю учреждение, на которое вы работаете не первый год, и до сих пор мы были вами довольны.

– Теперь не будете.

– Вы, Эльза Альфредовна, недооцениваете своего положения. Вас, кажется, захлестнули эмоции. Я понимаю, история с этим сумасшедшим стилистом на вас так подействовала, но это же наша работа. И ваша – тоже.

– Расстреливать невинных?

– Ой-ой-ой! От кого слышу? А где ваша лучшая подруга Маришенька Неверова? Или Евгений Александрович Субботин – между прочим, в ту пору ваш близкий, интимный друг. Вы знаете, что с ними произошло после ваших показаний? Что ты мне целку строишь, шалава! Ты ж добрый десяток людей на расстрел отправила. И около сотни – по лагерям!

– А теперь не буду. Хватит!

– Хватит не хватит, а пока ты получаешь зарплату у нас, ты обязана не только стенографировать и печатать за своим Поленцевым, а докладывать мне обо всем и всех – о Поленцеве, о Чернышевском, о Фелицианове, даже о Штейне.

– Мне наплевать на вашу зарплату и на угрозы – тоже. Я не желаю – слышите? – не же-ла-ю доносить вам о людях, которых вы заперли на Пречистенском бульваре.

– Так мы и вас можем запереть.

– Запирайте!

– Но, голубушка, вам придется перенести целый ряд предварительных процедур – арест, допросы, допросы с пристрастием. У нас ведь не любят предателей, и с таковыми мы вольны обращаться со всей пролетарской жестокостью. Кстати, не факт, что вас поместят в такие условия. О Соловках, надеюсь, вы наслышаны.

– А я и Соловков не боюсь!

– Ах ты сука! – Тот, верхний, все контролирующий слой души исчез вместе с блаженством, Лисюцкий потерял голову. Разъяренный, он швырнул в угол недопитую рюмку, вскочил с кресла, бросился на Эльзу и получил удар под дых. Одолев боль, сумел-таки повалить отбивавшуюся жертву – гибкую, сильную, всю в острых ногтях и сжатых криках. Болевой прием – и сопротивление сломлено.

Акт свершился позорно быстро.

Дверь хлопнула, и дикая головная боль раздавила Лисюцкого. Вот и все, чего он добился.

* * *

Все следующее утро прошло в планах отмщения, а к вечеру Лисюцкий принял решение, никак с теми яростными планами не вяжущееся. Он под ничтожным, немало удивившим начальство поводом отпросился на три месяца в командировку по Красноярскому краю, а там сумел продлить ее еще на четыре. Подальше от гибнущего «Хладного Терека». Пусть какой-нибудь Калнберзин свернет на нем шею.

Увы, уйти от хлопот не удалось. Первая же новость по возвращении выбила из седла: Эльза беременна. Беременна – и черт с ней! А если родится сын? Да пусть даже и дочь?

О, тут есть над чем призадуматься.

Ученик

Мир спасет не красота, а теснота. К этой формуле Фелицианова приволокли муки пересыльных тюрем, этапа и лагеря. Георгий Андреевич все ждал, когда иссякнут силы и добрый Бог отпустит его с миром в Царство Небесное. Бог был нетороплив, Он длил земные страдания и обещал новые.

Один мудрец в красноярской пересылке витийствовал:

– Наше спасение в русском бардаке. Чем хуже и грязнее тюрьма, чем меньше в ней порядка, тем легче найти укромный уголок и выжить. Если вохра полупьяная, значит, ее можно подкупить, обмануть, увернуться. Они тоже живые люди, им только под горячую руку не попадайся, да тут инстинкт подскажет. Но не приведи Господь попасть в лагерь или тюрьму, сияющие чистотой. Это – конец. Против тебя не люди, а хорошо отлаженная государственная машина, ей нет никакого до тебя дела: перемелет кости и выплюнет.

Последний год своего срока Фелицианову и пришлось отбывать именно в таком лагере.

«Октябрьским» пугали еще на этапе. Это был образцово-показательный лагерь, где соблюдались все инструкции, повсюду царили чистота и порядок – в том смысле, в каком его понимает начальство.

Их выгрузили ночью за какой-то тихой сибирской станцией, построили в колонну, по нескольку раз, вечно сбиваясь то на тридцати восьми, то на ста сорока двух, пересчитали, как водится, предупредили: «Шаг влево, шаг вправо рассматривается как попытка к бегству, конвой стреляет без предупреждения», наконец повели.

Дорога была тяжелая, в гору, и какой-то старик, не справлявшийся с ритмом общего движения, все охал и просил невесть кого чуть помедленней, да кто ж его будет слушать. В конце концов старик споткнулся, но никто на него не обернулся – конвойные поднимут. Фелицианов не сразу понял, что произошло. Он услышал выстрел, и через несколько шагов колонну остановили.

Начальник конвоя затеял новую перекличку. По окончании два конвоира приволокли труп старика.

– Расстрелян при попытке к бегству, – доложил один.

Поворотившись к строю, начальник конвоя посулил:

– Так будет с каждым. Поняли? – Выбрал взглядом самых высоких – Фелицианова и могучего зека из крестьян. – А вы потащите труп до лагеря. И не отставать. Стреляем без предупреждения.

Сухонький на вид старичок оказался неимоверно тяжел. Несли его под мышки, надо было б вчетвером, но помощи тут ждать не от кого, так что давай, Фелицианов, жми что есть силы. Из груди трупа толчками выбрасывалась кровь, и тошнотворен ее запах, и как ни береглись носильщики, а все ж одежды их перемазались. И когда уже казалось – все, нет никаких сил и будь что будет, а дальше не пойдем, дорога кончилась.

Заключенных выстроили снова перед лагерными воротами. Опять перекличка. Опять начальник конвоя сбивается со счета, а собаки у охранников рвут поводок, привлеченные запахом крови на одежде Фелицианова и его напарника. А виноваты в том, что конвойные никак не могут сосчитать зеков, Фелицианов и его товарищ – надо было выкликать мертвого старика.

А лагерь-то ведь и в самом деле – образцово-показательный. Столбы, на которые натянута колючая проволока, окрашены ярко-голубой краской, ворота тоже голубые. Бараки поставлены в два ровных ряда, перед каждым – клумба с цветами, дорожки выметены и посыпаны песочком. Над воротами – транспарант: «Труд создал человека. Фридрих Энгельс».

И ни души. Мертвая тишина и мертвая чистота.

Этап выстроили на плацу на поверку.

Прием заключенных – долгая церемония. Ждали, когда вый дет начальник лагеря. Тот появился со свитой лишь через полчаса, прошел к трибуне, поднялся на нее с рупором и закатил долгую речь об искуплении вины перед трудовым народом. Фелицианову начальник показался чем-то знакомым, еще походка его, неожиданно быстрая для тяжеловатой фигуры, потом эта рыжая челка из-под фуражки… Начальник был молод и тянулся казаться важным и внушительным. Отдавал четкие приказания свитским, те сновали вокруг него, образуя облако пыли и суеты. Начали с того, что лагерный врач был отправлен к трупу застреленного старика – засвидетельствовать смерть. Только после этого принялись за перекличку. Фамилия, статья, срок.

На фамилии «Фелицианов» начальник вздрогнул, заставил повторить, посмотрел в сторону Георгия Андреевича, но сразу и забыл эту заминку, там уж до «Я» осталось всего человек шесть.

Столовая лагерная тоже сияла чистотой, порядком, но все это компенсировалось крайней скудостью пайка. Страна втянулась в индустриализацию, и нечего баловать отбросы социалистического общества.

С обеда колонну повели на работу – четыре километра в глубь тайги. Там рыли котлован для будущего металлургического комбината. Новых зеков разбили по бригадам, Фелицианов попал под начало бугра из уголовников, вид которого не предвещал ничего хорошего. Это был тощий, длинный и, как все кокаинисты, мертвецки-бледный парень с тонкими злыми губами и острым взглядом. Прозвище у бугра соответствующее – Гена Порошок. Он похаживал вдоль участка, вооруженный дрыном, и бодро покрикивал на землекопов:

– Давай-давай, пятилетке – ударный темп!

Лопата и тачка – новые инструменты филолога Фелицианова. Вроде нет никакой мудрости, и Георгий Андреевич с легким даже азартом принялся за работу. Но за полтора часа растер ладони в кровь, а до конца смены копать и копать. Он было остановился передохнуть и получил удар дрыном по голове.

– Не филонить, фраер! Тебя не на курорт прислали!

Одолевая боль, Фелицианов снова взялся за лопату. Так человек превращается в скотину бессловесную. Ему еще не раз предстоит тешить изувера с дрыном. К концу смены бугор оставил бригаду и стоял над одним только Георгием Андреевичем, не давая ни минуты передышки. Развлекался.

* * *

В бараке новеньких размещал по нарам староста, пожилой зек из «бывших» – он отделял политических от блатных, каждому указывал место на нарах. Дошла очередь до Фелицианова. Староста оглядел Георгия Андреевича цепким взглядом:

– Допрыгался! Что ж, каждому фрукту свое время.

И указал Фелицианову нары в углу для воров.

– Но я осужден по пятьдесят восьмой. Что вы делаете?

– А ты, сука, что со мной сделал? Не узнаешь? Штабс-капитан Щипцов.

– Простите, первый раз слышу. Рад познакомиться – Фелицианов Георгий Андреевич.

– Уже и имя сменил?

– Я никогда имени не менял. Вы что-то путаете…

– Я путаю?! Голубчик, я твою рожу до самого смертного часа помнить буду! «Пошли на Дон, пошли к Краснову», а сам сдал меня чекистам.

Тишина наступила в бараке. Фелицианов стоял в середине, как у позорного столба. Политические смотрели угрюмо, отчужденно и с некоторой брезгливостью. Уголовники – весело. Какой фраер попадал в их руки! И никто ведь не заступится. Мысль заработала бешено, но вхолостую. И вдруг догадка осветила весь мир вокруг.

– Господин Щипцов, а тот, кого вы имеете в виду, – это не Лисюцкий?

– Лисюцкий, Лисюцкий. Так ты имя свое вспомнил?

– Я прошел через его руки. На следствии. Мы действительно друг на друга похожи, он тогда этим воспользовался. Боюсь, что теперь это сходство мне и в лагере житья не даст.

Щипцов посмотрел на него иронически, ирония сменилась глубочайшим презрением.

– Извиваешься, червь! – И кивнул уголовникам: – На поток и разграбление.

И Фелицианов оказался на самом дне.

Место ему определили у параши, на нижних нарах под мужиком, страдавшим недержанием мочи. В ту же ночь Георгия Андреевича зверски избили. Отобрали все, швырнув какие-то ветхие штаны и бушлат и до дыр изношенные ботинки. Бригадир Гена, увидев утром разукрашенную синяками физиономию зека-оборванца, залился хохотом. И крепко ударил Фелицианова дрыном:

– Это тебе аванс!

Так и пошло: на работе Гена Порошок с дрыном, в бараке – малолетки, Георгия Андреевича паханы отдали им на растерзание. Разнузданные подростки опробовали на нем все формы издевательства, которые человек придумал для изведения себе подобного.

Длилась эта мука до ноябрьского этапа. В ноябре пришла колонна заключенных, переведенных сюда с Соловков, – людей угрюмых и молчаливых. Тот же обряд после смены: штабс-капитан Щипцов сортирует новых обитателей.

Фелицианов, обычно забивавшийся в угол, едва придя с работы, все же выглянул посмотреть, много ли баклаг пришло с этапом, предвидя девятый вал утихших было издевательств.

Зека, назвавшегося Смирновым, узнал не по лицу – по голосу.

– Илларион!

Тот посмотрел в сторону фелициановских нар, видно, тоже не узнает.

– Илларион, да это ж я, Фелицианов.

– Жо-орж?

– Ну да, Жорж Фелицианов.

Тут задумался Щипцов.

– Откуда вы знаете этого человека? – спросил он Смирнова.

– Да мы с ним в гимназии учились. Седьмая московская гимназия напротив Страстного монастыря.

– И его всегда звали Георгий Фелицианов?

– Странный вопрос. Разумеется, всегда.

Тяжкая дума легла на чело штабс-капитана Щипцова. После долгой паузы он заявил:

– Господин Фелицианов, как человек чести вынужден признать вашу правоту и просить прощения. Переходите в наш стан, пожалуйста. – И барачному пахану: – Постарайтесь вернуть господину Фелицианову все, что ваши чинари у него отобрали.

Протянул Фелицианову руку в знак примирения, Георгий же Андреевич не сразу подал свою. Собравшись с духом, заявил:

– Вынужден простить вас в силу обстоятельств.

Староста барака – личность двусмысленная. Человек он несомненно сильный, с блатными держится по-свойски и не брезгует почифирить с паханом и его приближенными. Но и с лагерным начальством в ладу, его физиономия украшает Доску почета, а барак числится в передовых. Среди своих Щипцов ведет себя не лучше уголовного пахана: он знает все о всех, поскольку есть у него в окружении и глаза, и уши, слишком недовольных может отдать «на краткий курс наук» блатным, и несчастного отметелят где-нибудь в тихом уголку баклаги, а то и лагерному начальству для «показательного процесса»…

Всего, конечно, блатные не вернули, мамин шарф так и остался на шее у фиксатого домушника, и ботинки всучили довольно старые, хоть и не такие ветхие, но жить, во всяком случае, можно. Нары теперь в стороне политических, к тому же весьма уютные, насколько могут быть признаны таковыми лагерные нары. Однако ж тень недоверия еще долго висела над головой Фелицианова. На вопросы он получал односложные ответы и всегда видел желание поскорее отделаться. Причиной тому было еще и то обстоятельство, что признал Фелицианова старый большевик – человек в среде заключенных ненадежный. Они не разбирались в тонкостях политической борьбы на вершинах власти, и Троцкий, за сотрудничество с которым и загремел по лагерям Смирнов, оставался для них таким же пугалом, как Сталин. Себя же Илларион почитал не троцкистом, а ленинцем, но уважения ему это не прибавляло – только не слишком затаенного злорадства: большевики уже до своих добрались.

* * *

В образцовом лагере и нормы образцовые. Уже на третий месяц Фелицианов понял, что начинает доходить. Он выбивался из сил, а к концу дня оказывалось, что не дотягивает и сорока процентов. Гена-бригадир, окрестивший его Любимчиком, еще и занижал фелициановские показатели при ежевечерних подведениях итогов. Он решил извести фраера таким образом – невыполнение нормы сокращало пайку, сокращенная пайка сокращала жизнь. Возвращение в стан политических лишь ненадолго ободрило утратившего силы и волю к жизни заключенного. А тут и зима грянула. Дедушка Мороз весьма искусен в ремесле истребления подконвойных строителей социализма.

Георгий Андреевич отупел. Только утрами в понурой колонне на работу в нем пробуждались проблески мысли. Он все недоумевал, почему так быстро иссякли силы, почему так легко оскотинивается. Отсюда глядя, каторга в пермских лагерях представлялась разве что не раем, во всяком случае, там вечерами он чувствовал себя человеком – усталым, измученным, но человеком. Способным впитывать в память суровой красоты пейзаж, видеть людей вокруг себя, вести с ними долгие разумные разговоры… Что же произошло сейчас?

А то и произошло, что за два года в московском особняке отвык от физического труда, а труд над романом за труд не почитал. Было интересно. А когда труд интересен, не замечаешь, что он вытягивает из тебя силы, и не меньшие, чем тупое, обезьянье орудование лопатой; лишь изредка, когда мозг бастует и ты сутками топчешься вокруг стола, а записать на бумагу нечего, понимаешь, насколько эта работа непроста, но вот мелькнула фраза, зацепила вторую – и дни вместе с твоими силами исчезли, растворились в наречии «напролет». Только почему-то в один прекрасный день замечал, что у Поленцева полголовы – седые, что у Чернышевского за обедом выпал последний зуб, а сам вдруг обнаружил в зеркале, что оплешивел полностью. А ведь потом были месяцы в пересылках, этапы… Теперь еще сходство с Лисюцким догнало. Откуда ж силам взяться?

Сейчас даже мысли не радовали. Мелькнуло однажды, что Пушкин и Лермонтов не только свою гибель напророчили. Дав своим героям такие фамилии, они указали их географическое будущее. Кто мог тогда, в начале прошлого века, угадать лагерную судьбу русских северных рек – Онеги, Печоры, Лены? А куда еще девать социализму лишних людей и романтических поэтов? Но мысль эту так и не додумал, бросил на полпути. Она даже достойной записи не показалась. Вялое наблюдение, лишенное энергии.

Уже ощутимы были признаки дистрофии, и первый – полное равнодушие к тому, что тебя ожидает завтра. Вот-вот наступит час, когда за собой перестанешь ухаживать, отдавшись лишь первоначальным инстинктам. Элементарные вещи – умывание, чистка зубов – даются через силу.

Все, дошел. А с доходягами в «Октябрьском» поступали просто – их расстреливали, как бродячих собак. Дабы не портили образцового вида. Но почему-то при этом изображали законность – кому довешивали срок, а кого и расстреливали по приговору лагерного суда. За саботаж.

В один прекрасный день Георгия Андреевича после поверки оставили в лагере. Это не предвещало ничего хорошего. В лучшем случае – новый срок за систематическое невыполнение нормы. Но Фелицианов был уже не в том состоянии, когда добавляют, скорее наоборот – сокращают до нуля. Так и есть. Вызвали в управление, к самому Воронкову, начальнику лагеря.

* * *

Алексей Венедиктович Воронков был счастливейший человек на земле. Он родился в Одессе под канонаду восставшего броненосца «Потемкин». А посему считал себя подлинным сыном революции. Хотя… Татуировка сердца, пронзенного стрелой, на правой руке не давала забыть, что, сложись обстоятельства иначе, он запросто мог бы пополнить собой колонны зеков-уголовников. Все детство и отрочество волокло его в их соблазнительный мир – «где девочки танцуют голые, где дамы в соболях, лакеи носят пиво, а воры носят фрак». Но Алеша вовремя попал в хорошие руки. Двум людям он обязан своим спасением и счастьем – школьному учителю Георгию Андреевичу и комиссару Ложечникову. Георгий Андреевич поверил в него, отпетого, научил учиться, спас от бегства из дому с отступавшими махновцами, короче говоря, поставил на ноги. А на путь истинный, уже на окрепших ногах, наставил товарищ Ложечников Никодим Семенович – революционер и чекист. Истинный большевик, он обходился без интеллигентских колебаний, сомнений – дорога в социализм, говорил Никодим Семеныч, пряма, как полет пули, пущенной из винтовки. А Георгий Андреевич был, конечно, как все интеллигенты, мягкотел. Он проповедовал нового человека, но жертвы претили ему. После крови и тифа учитель хотел доброты. Это как раз то качество, которое презирал Ложечников. Он как дважды два доказал Алексею, что революции в белых перчатках не делаются, что настоящий коммунист не имеет права распускать нюни, он должен быть беспощаден к любому проявлению буржуазной стихии даже в самом себе. Да, и в самом себе! Доказательств не требовалось – жизнь и смерть товарища Ложечникова были тому ярким свидетельством. Еще в юности, начитавшись про Рахметова, Никодим приучил себя спать на булыжниках, ел крайне мало и в конце концов, как злые контрреволюционные языки шипели из-за угла, уморил себя наш чекист. А для Воронкова Никодим Ложечников стал тем образцом человека светлого будущего, к которому он стал стремиться, не щадя ни сил, ни здоровья как своего, так и, в соответствии с должностью, чужого.

И в этом Алексей Воронков многого достиг. Эх, увидел бы Никодим своего адепта сегодня!

Он облечен высочайшим доверием – руководить грандиозной стройкой социализма, сначала здесь возведем комбинат, а потом город будущего вырастет посреди дикой тайги, с прямыми как стрела проспектами, оперным и драматическим театрами, а еще будет парк с фонтанами и памятниками вождям и героям революции на широких аллеях. Ему снились картины этого нового города, и, как ни был короток сон, волна энтузиазма выбрасывала его с постели, и Воронков еще до рассвета носился по стройке, самолично проверял порядок в лагере, сначала палаточном, но очень скоро обставленном новенькими бараками, а потом до полуночи пропадал на стройке, подгонял начальников участков, прорабов и нисходил до бригадиров. Поскольку себя начальник лагеря и строительства не жалел, о непомерно высоких нормах и заикаться было как-то неприлично, тем более что основными их исполнителями были лица, подлежащие перевоспитанию подлинно социалистическим трудом, то есть таким, который и награды, кроме премиальных пирожков с тушеной капустой, не требует в силу сознательного к нему отношения. Этот парадокс – социализм строят его непримиримые враги – чрезвычайно веселил Воронкова.

В минуту отдыха – впрочем, таких минут у Воронкова, почитай, и не было, разве что перед сном, – так вот в такую минуту, смеживая веки перед провалом в черноту без сновидений, он вспоминал, как досадовал на судьбу, в насмешку отправившую его после погранучилища вместо священных границ СССР охранять бандитов и контрреволюционеров. Оказалось, то была не насмешка, а добрая улыбка. Вместо мертвой скуки какой-нибудь глухой заставы ему довелось возводить первенец первой пятилетки. Так в газетах называли его стройку.

Он чувствовал себя тем самым новым человеком социализма, довольно размытую мечту о котором когда-то развернул перед его бурным воображением школьный учитель. И даже хорошо, что Георгий Андреевич никак не конкретизировал ту мечту, полагая, что осуществится она, дай бог, через три-четыре поколения. Такой взрослый человек – и такой наивный! Нет, Георгий Андреевич, я уже человек великого будущего! Машина социализма. Без нытья и прочей лирики. Моей воле подчиняются три тысячи человек. Воле, а не капризу, потому что моя воля – это воля революционных масс, свернувших шею нэпу и прочим пережиткам буржуазного мира и смело бросившихся по слову партии на строительство гиганта социалистической индустрии. На этом гордом утверждении Воронков намертво засыпал.

Утром было уже не до фантазий. Человек-машина социализма включался в работу, как электромотор от рубильника. В хлопотах он просто-напросто забыл, что с сентябрьским этапом в лагере появился некто Фелицианов, хотя тогда после приема новой колонны решил проверить, какое он имеет отношение к его учителю. Фамилия все-таки редкая. А вчера этот Фелицианов мелькнул в рапорте начальника участка – саботирует, контра.

* * *

Кабинет начальника – не то что у Шелуханова в уральском лагпункте. Никаких излишеств. Столы буквой «т», местного изготовления грубоватые стулья, непременный Ленин с одной стены щурится на столь же непременного Дзержинского на другой, и портрет Сталина над головой хозяина. И повсюду какие-то схемы, графики, карта объектов, вымпелы, флажки. И, разумеется, плакаты – с этим хамским повелительным наклонением – «Даешь!». Пятилетку в четыре года, ударные темпы труда, комбинат – социализму – все им подай!

Начальник листал бумаги, скрепленные в канцелярской папке, и глаз на вошедшего не поднял. Фелицианов прекрасно знал эту манеру давления на заключенных, но сейчас ему было все равно. Скорее бы.

– Фелицианов Георгий Андреевич, тысяча восемьсот девяностого года, уроженец Москвы, осужден за каэрде сроком на пять лет. Характеризуется отрицательно, на путь исправления не вступил. Систематически не выполняет норм выработки, – пробубнил хозяин кабинета и только тогда оторвался от бумаг и стал внимательно рассматривать лысого старика в бушлате, которому никак не дашь его неполных сорока лет. Пристально посмотрел на этого Фелицианова и не нашел ничего общего с Футуристом – прозвище молодой и пылкий словесник схлопотал от учеников в первый же день. Тот был до наивности открытый, а легкая усмешка едва-едва укрывала его уязвимость. Сейчас же перед начальником стоял замученный доходяга, весь какой-то бесцветный, блеклый, из тех, что уже и к смерти почти безразличен. Еще немного, и будет тенью бродить по помойкам или сдохнет под забором. Лагерная пыль!

Нет, ничего не угадывалось. И он уже пожалел, что вызвал к себе этого Фелицианова. Конечно, не настоящий, а какой-нибудь дальний родственник или просто тезка и однофамилец – надо бы оформить приговор суда, и дело с концом. Но на всякий случай спросил:

– А скажите, заключенный Фелицианов, где вы были в девятнадцатом году?

– В девятнадцатом году я работал в единой трудовой школе номер один города Овидиополя, в бывшей мужской гимназии.

– Так, значит, это вы?

– Что значит?

– Значит, это вы у меня были учителем. Только вы очень изменились.

«Изменишься тут у вас!»

Да, теперь и Георгий Андреевич узнал своего тюремщика. Это был Алексей Воронков, выпускник школы № 1 города Овидиополя. Гордость учителя Фелицианова. Идеальный претендент на звание человека будущего, тот самый синтез плоти и духа, о котором грезил когда-то Георгий Андреевич и проповедовал со всех доступных ему трибун.

«Вырастил!»

Впрочем, сил на какие бы то ни было эмоции у Фелицианова не осталось, и взгляд его на бывшего любимца остался тусклым и безразличным.

Воронков – впервые за свою карьеру – позволил себе сжалиться над заключенным. Собственно, тут, скорее, не жалость, а любопытство сыграло свою роль. С доходяги что возьмешь? А ему разговор был нужен с учителем. Как он дошел до жизни такой? Дошел! Вот ведь слово какое коварное. Как ни крути, а разговора не получится – надо накормить. Как в сказке: накорми, напои, спать уложи, а потом и спрашивай. Что ж, так и поступим.

И вот первое нарушение правил. Вместо допроса и суда Воронков отправил заключенного Фелицианова в лазарет. На неделю.

Лазарет – такой же барак, как и все прочие. Только вместо нар – кровати с панцирной сеткой, матрасом и простынями. Больных, кроме Фелицианова, ни одного: лазарет построен на случай прокурорских проверок из Москвы и эпидемий; простуженных лечат таблеткой аспирина, больных цингой и дистрофиков – отваром кедровой хвои.

Лагерный доктор, угрюмый человек из той породы, что вечно всем недовольны, осмотрел Георгия Андреевича, ни слова не произнес, ушел в ординаторскую.

Из-за фанерной перегородки донеслось:

– Дался ему этот доходяга. Видно же – не жилец! Только статистику портить. – И все же распорядился: – Вколешь ему В-прим.

Кормили Фелицианова по норме красноармейца-охранника, скудной на свободе, а для измученного зека – разве что не ресторан: три раза, утром пшенка на воде, жидковатые, но щи и та же пшенка с кусочком жареной рыбы на обед, на ужин чай с кусочком сахару.

С Георгием Андреевичем в лазарете случилось нечто вроде летаргии – всю неделю, что он там пробыл, проспал. Неделя эта как бы сплющилась в одни сутки, и, когда Фелицианова вновь повели в кабинет Воронкова, он только дивился тому, что весь барак лагерного управления был разукрашен кедровыми ветвями и весь пропах острой и свежей хвоей: зек-доходяга проспал наступление 1929 года.

* * *

Нельзя сказать, чтобы внешний вид заключенного после лечебного курса отличался от того, что был неделю назад. Разве что взгляд стал более осмыслен, и в нем теперь угадывалось отдаленное сходство с Футуристом.

Начальник лагеря был убежден, что под его бдительным оком находятся исключительно враги молодой Советской республики, белогвардейцы, шпионы и диверсанты, что, раз Советский Союз в кольце буржуазных государств, борьба с ними будет нескончаема, на то и создано славное ОГПУ, чтобы отсекать головы гидры контрреволюции быстро и беспощадно. Никаким уверениям и клятвам заключенных в том, что они сидят ни за что, Алексей Воронков не верил. Зря у нас не сажают. Органы работают четко, хладнокровно и тщательно, и, хотя сердце подсказывало ему, что вряд ли кроткий интеллигент способен ввязаться в заговор и уж тем более закладывать динамит на крупном заводе, укрощал он трепет сердца холодной логикой пролетарской борьбы. Значит, нашел какую-то другую форму сопротивления, знаем мы этих господинчиков в пенсне и седыми бородками и с камнем за пазухой! Они способны на любую пакость, только чтобы совершать ее не своими руками. Подстрекатели.

Но как среди отъявленных врагов оказался Георгий Андреевич? Он же сам их учил любви и к простому народу, и к революции, верил в ее правое дело… Как вдохновенно горели его глаза, когда он в нищую, голодную пору разрухи возвещал: «Ребята, будущее за вами!» И щедрой рукой раздавал это светлое будущее, заодно вбивая в их тупые мозги утопические мечты предков о звезде пленительного счастья. «Она возгорелась наконец, и возгорелась над вашими головами!» – вещал тогда Фелицианов. Нет, не может такой человек сознательно идти против советской власти. Хотя, хотя… Был же момент, перед самым отъездом учителя из города, он был арестован, эта новость потрясла тогда весь Овидиополь. А через неделю Фелицианова выпустили, но Ложечников всегда приводил этот факт как прямое опровержение обывательских слухов и доказательство тому, что в ЧК не звери: вот же ведь – разобрались и отпустили человека. Что ж получается, в горячую пору борьбы с бандитизмом и контрреволюции разобрались, а теперь оказалось, что Никодим Ложечников проявил мелкобуржуазную мягкотелость и отпустил врага? Такого быть не могло. Никодим в сознании Воронкова заменял и Маркса, и Ленина, и всех вождей революции, вместе взятых. Он ошибиться не мог. Однако ж в деле Фелицианова, несмотря на небольшой срок, – особая отметка: использовать на самых тяжелых работах. Да еще лишение права переписки. Эта мера применяется уж к беспредельно отъявленным. Но чтоб Фелицианов?! И мало того что враг – он и в лагере не думает исправляться и откровенно саботирует. А в беседе с заключенными Смирновым, Елагиным допускал клеветнические измышления по поводу условий содержания в лагере. И позволял себе другие намеки явно контрреволюционной направленности. Это никак не укладывалось в голове ученика.

А в голове учителя никак не укладывалось, что первый хулиган, вождь городской шпаны, а впоследствии самый думающий и толковый ученик Алеша Воронков станет гэпэушником, фактически – палачом. Да еще образцовым. Он же «Двенадцать» Блока на первомайском вечере в городском клубе читал. Пушкина полюбил. И вообще из отъявленных бандитов превратился стараниями Георгия Андреевича почти в интеллигентного юношу. Во всяком случае, задатки стать таковым у него несомненно были.

И ведь не гражданская война, чтобы так полярно разводить достаточно близких людей. Кому это нужно, чтобы Алеша превратился в моего убийцу? Да где ж дают ответы на такие вопросы, Георгий Андреевич, не в ОГПУ же, право слово.

Они долго молчали, не зная, с чего начать. Фелицианову было легче – все-таки он зек, у него только одно право – отвечать на вопросы начальника, кем бы тот ни был. А Воронков никак не мог найти нужного тона, даже уместного обращения – заключенный Фелицианов? Нет, это не простой заключенный. По документам – особо опасный враг, в жизни – не просто учитель, а как бы с большой буквы. Что бы он был, не приведи его судьба к Георгию Андреевичу? А по имени-отчеству – инструкции не позволяют.

Инструкций Воронков не боялся. Он в них верил. Верил в их разумную непреклонную силу. Только они устанавливали порядок, только они обеспечивали поступательное движение страны к победе социализма. Да вот же, только благодаря точному и неуклонному следованию инструкциям ему удалось построить образцовый лагерь – самую настоящую ячейку социализма. И с каким человеческим материалом! Контрреволюционеры, уголовники, кулаки и белогвардейцы – отбросы общества. Но Георгий Андреевич? В деле-то ничего не сказано – 58-я статья, пункты 10 и 11. Обыкновенная КРД. А что там за всем этим кроется, поди знай. Случайность? Лес рубят – щепки летят? К ОГПУ эта пословица, по твердому убеждению Воронкова, неприменима. И стукачи в лагере своими донесениями только укрепляли его в этом убеждении. Разговоры в бараках подтверждали, что заключенные лишь затаили вражду к советской власти, дай им волю – Тамбовский мятеж покажется дракой пьяных мужичков.

Появление в лагере Георгия Андреевича никак не вмещалось в мощную конструкцию воронковской веры. Он уговаривал себя, что чужая душа – потемки, что тогда, в школе, учитель был с ними неискренен, что за минувшие годы мало ли что могло произойти, и вполне вероятно – заговорщики втянули учителя в свою шпионскую сеть. Нет. Никак все это не вязалось с тем, что показывала ему собственная память.

1 сентября 1919 года. Новый учитель из Москвы. Столичная штучка. Мы ему покажем. Но показал как раз этот интеллигент. Он их срезал одним вопросом:

– А вы что думаете, я в четырнадцать лет был умнее?

И как-то не нашлось что сказать или сделать в ответ. Класс притих. А он стал говорить о хулиганстве футуристов. Рассказывал, как они пугали петербургскую и московскую публику, разгуливая по улицам в самом неприличном виде. Одна желтая кофта Маяковского чего стоит. Или морковка, нарисованная на щеке. И живописал, как благонамеренные господа шарахались в стороны, завидя шествие футуристов. От футуристов вообще учителя понесло к агиткам Маяковского в РОСТА. И класс притих, и едва Воронков с места выкрикнул какую-то дерзость, его, силача и вожака всей городской шпаны, зашикали, а он смирился.

А дальше Фелицианов стал развивать успех, ни на минуту не упуская из внимания Воронкова. Ясно было, если удастся справиться с этим, с остальными особых проблем не будет. Но главное было потом, когда вопрос с дисциплиной отошел на задний план.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

«…Думаю, что если бы в 1917 году не вернулся из Англии, если бы все эти годы не прожил вместе с Росс...
У «блаженного» Ерошки в армии – сын, которому надо помогать деньгами…...
Творческая богема развлекает себя «бесплодной мечтой о силе и красоте»....
Проза поэта о поэтах... Двойная субъективность, дающая тем не менее максимальное приближение к истин...
Проза поэта о поэтах... Двойная субъективность, дающая тем не менее максимальное приближение к истин...
Проза поэта о поэтах... Двойная субъективность, дающая тем не менее максимальное приближение к истин...