Жилец Чехов Антон
Большевики в свой первый приход разрушили гимназию, заполнив ее всеми городскими детьми независимо от подготовки, и классы сформировали исключительно по возрастному принципу. Алеша, едва одолевший городское четырехклассное училище и растерявший по голубятням все знания, попал в шестой класс, где тихие маменькины сынки и дочки побивали его у доски. Очевидное их превосходство и загнало Воронкова в положение отпетого. Учителя боялись его, но исключать даже при власти белых не решались. Белым было не до школы, и надежды директора восстановить гимназию при возвращении «своих» быстро рухнули. Властям хотелось порядка в городе, так пусть эти отпетые не болтаются на улицах. И Воронкова боялись, но терпели. Фелицианов первый справился со страхом. Но приструнить стервеца – одно, а выучить, хотя бы провалы в знаниях мостками перекинуть – другое. И тут был один выход: заниматься индивидуально.
Георгий Андреевич, поняв это, привел нерадивца домой, точнее, к себе на квартиру – домом он никак не мог назвать обыкновенную украинскую хату, где его строгий вкус не находил себе места. Но и эта комнатка ошеломила подростка обилием книг и не замечаемыми хозяйским глазом приметами барского быта – средиземноморской раковиной, черной нотной этажеркой на тонких ножках, бронзовой статуэткой Дианы. Алеша был как-то напуган этими вещами и отчаянно робел ступать по комнате. А сесть было негде: всей мебели – этажерка, хрупкий ломберный столик (он же письменный, он же обеденный), изъятый хозяином хаты в прошлом году при реквизиции местных буржуев, стул и топчан. Обстановка, спартанская для Георгия Андреевича, казалась музейной ученику.
Ошеломление – лучший прием. И учитель сбил с толку подростка первой же фразой.
– Тебя надо лечить от страха.
Юнец, прославленный отвагой на весь город и окрестности, и впрямь оторопел.
– Это какого ж страха, Георгий Андреевич? Меня все знают, я на любое дерево взберусь и сдачи любому дам, хоть бы он и сильнее меня.
– Это не та смелость. Даже не смелость, а легкомыслие. А страх у тебя перед невыученным. Перед тобой громада всяческих правил, законов, теорем, а ты не знаешь, как к ним подступиться, и тогда страх одолеваешь наглостью. В конце концов ты и проиграешь.
– Я сильный. Сильные не проигрывают.
– Еще как! Это в твоем возрасте побеждают силой мускулов. Приходит время, и силачи проигрывают умникам. Умники выучиваются, становятся инженерами или врачами, а силачи – что им остается? Ну в грузчики пойдут или еще на какую-нибудь тяжелую работу, где ни ума, ни знаний не надо. И помирают от зависти к тем, кто в детстве прятался от их кулаков. Ты и сам еще не сознаешь, а уже предчувствуешь это, потому и хамишь учителям, издеваешься над отличниками… А потом тебе отомстят. И никакая сила не поможет. Но у тебя есть время все поправить, просто надо научиться работать.
– Работать-то я умею.
– Руками, может, и умеешь. А надо – головой. Это в тысячу раз труднее, зато интересней. И я тебя научу.
Самое смешное – филологу до мозга костей самым простым и легким оказалось объяснение геометрии. Он просто-напросто взял учебник Киселева и задачник Рыбкина и показал, что в учебнике ничего не надо пугаться, его вовсе не обязательно вызубривать наизусть: это всего лишь справочник вроде словаря, а задачник – иллюстрация к любой теореме, очень простенькая. Игры ума увлекли самого Фелицианова, и он, когда-то до смерти боявшийся этих Рыбкина с Киселевым как огня, щелкал задачки не хуже Кости Панина – первого математика в классе. После двух-трех задач теорема сама обживалась в памяти без всякого насилия зубрежкой. За полтора месяца Алеша догнал вполне успешных учеников.
Однако ж с русским языком дела были куда хуже. Упрямые Алешины мозги сопротивлялись гибким правилам правописания, как он их ни заучивал, на письме они никак не сказывались. Георгий Андреевич с полгода бился с этим тупым атавизмом ученического ума, а победил как-то нечаянно.
– Вот ты написал слово «свобода» через «а». Как услышал, это понятно. А ну-ка скажи, кто из нас свободнее – ты, который пишешь как бог на душу положит, или я, следующий суровым правилам?
– Свобода – это свобода. Делай как хочешь. И пиши как хочешь. – Ученик торжествовал.
– Хорошо. Если ты таким образом, как слышишь, напишешь слово «кора», у тебя не получится защитный нарост на дереве, у тебя получится наказание – кара. И таких слов в русском языке много. И значит, не соблюдая правил, ты лишаешь себя возможности высказать ту мысль, которую хочешь. И вся твоя свобода испарилась. Сейчас все кому не лень говорят о свободе, только мало кто знает, что это такое.
– Как что – делай, что хочешь, вот и свобода!
– И я буду делать что хочу. И наши желания перекрестятся. Я хочу, чтобы ты учился, а ты хочешь налетать на чужие сады. А хозяин сада хочет, чтобы ты не лез к нему воровать яблоки.
– Кто хитрее и сильнее, тот и свободнее.
– Ты не думай, это уже человечество проходило. И всегда кончалось поражением хитрых и сильных. А среди них был ни мало ни много – сам Наполеон.
О Наполеоне мальчик имел весьма смутные представления. Слышал, что мы выиграли Отечественную войну двенадцатого года. Впрочем, о той войне – тоже в пределах стихотворения Лермонтова «Бородино». В третьем классе приходской школы учили, и даже, кажется, наизусть. Несколько строчек оттуда Алеша помнил. Пришлось рассказать и о Наполеоне, как тот, малоприметный генерал Великой французской революции, сверг правление Директории, такой же слабой, как Временное правительство Керенского, и стал диктатором, пожелавшим завоевать весь мир.
Тонкая же это работа – воспитывать человека из беспризорника. Улица с ее соблазнами порой пересиливала все старания учителя, особенно в пору каникул. Тогда Георгий Андреевич как бы внезапно холодел, выстраивал дистанцию между собой и учеником, подавляя его высокомерием и явным нежеланием говорить на темы приватные, не входящие в круг уроков. Алексей болезненно переживал эти демонстрации и лез из кожи вон, чтобы вернуть хорошее к себе расположение Георгия Андреевича. Особенно после случая с бронзовой Дианой. Эта изящная фигурка смутно беспокоила ученика. Он ее как-то побаивался, как всякий простой человек побаивается хрупкой барской игрушки, но именно поэтому она неудержимо влекла к себе, особенно когда хозяина не было дома. Разумеется, все кончилось тем, что Алеша разбил ее. Нежно взял в руки, протер от пыли, а дальше… он и понять не мог, как это вышло: проклятая богиня выскользнула из пальцев, брякнулась об пол, – рука, сжимавшая лук, надломилась, обнажив полую внутренность, а при попытке поставить ее на место оторвалась совсем, да и от лука ничего не осталось: разлетелся вдребезги!
В эту минуту вошел учитель.
– Что? Ветром свалило? Ах, как жаль! Ну не беда – Венера Милосская без обеих рук. И ничего – украшение коллекции Лувра.
И вот то, что Георгий Андреевич не стал его ругать, изумило Алешу больше всего. Но и показало особое превосходство учителя: не старшего, не начальствующего над всем классом, а такое, какого словами не выразишь. Хотя должно бы случиться наоборот: небрежение к дорогим и ненужным вещичкам в простом человеке чаще вызывает презрение.
Давно ли все это было? Подумаешь, десять-одиннадцать лет…
Сейчас представить себе невозможно дикого подростка, оробевшего среди книг. Пытливый разум сменился фанатическим блеском верующего в единую истину.
Пока Фелицианов жил и страдал своей жизнью, его верного гомункулуса успели сузить, исполняя завет Митеньки Карамазова. Мыслящий тростник превратился в говорящую гильотину. Просвещение, не доведенное до конца, оказалось губительнее неграмотности.
Но что-то вдруг сломалось в столь блистательно отлаженном механизме.
Вместо суда над саботажником – лечение доходяги, вместо допроса – беседа по душам. Оба понимали, что к этому дело и идет.
– Вас, наверно, интересует, как я здесь оказался? – Фелицианов решил взять инициативу на себя. – И если я скажу, что ни за что, вы мне не поверите. Почти все политические утверждают, что сели ни за что, а решительно все сотрудники ОГПУ полагают, что нет дыма без огня, хоть что-то, а было. Той вины, по которой я осужден, за мной действительно нет – просто на меня дал показания человек, сломленный предварительным заключением. А вина общая для всех людей образованных несомненна. И ты, Воронков, ее живое воплощение. Мне нельзя было выпускать тебя из-под своего влияния.
«Ты» Воронков стерпел. Больше того, сам невольно вернулся в состояние ученика и зека назвал по имени-отчеству.
– Но я и сложился под вашим, Георгий Андреевич, влиянием. Ведь это вы мне открыли глаза на революцию. Вы сами говорили – это врата в новое царство новых людей, а нам, людям прошлого, остается только уступить место. Вот вы и уступили.
– Ах, если б все было так элементарно, как это казалось в гражданскую войну! Войны, к сожалению, чрезвычайно упрощают наши чувства и мысли. Когда идет битва, царствуют дилеммы. Но жизнь длиннее войны. Мир снова возвращает сложность. Должен возвратить. Но война, ее инерция сказывается в характерах людей. Вы продолжаете всех делить на своих и чужих. И продолжаете упрощать. Отсюда жертвы – такие, как я, как десятки людей, никогда не помышлявших ни о каких заговорах и уж тем более – восстаниях, но причудливой логикой упрощения помещенных сюда.
– Республика Советов со всех сторон окружена врагами, готовыми напасть на нас в любую минуту. Они только и ждут от нас малейшего проявления слабости. И пока мы не можем допустить никакого отклонения от линии партии во всем.
– Да кто ж на нас нападет? Антанта уже пробовала. И что получила? Ты знаешь, почему французы были вынуждены покинуть Одессу? Большевики сумели полностью распропагандировать и развалить их армию. Вспомни, все это происходило на наших глазах. А ведь тогда разруха была. Все-таки при нэпе мы как-то сумели окрепнуть.
– Нам этого мало. Мы обязаны превратить Советский Союз в самую надежную крепость. Поэтому и объявили курс на индустриализацию, на уничтожение мелких хозяйств в деревне и введение колхозов. Вот увидите, Георгий Андреевич, через пять – десять лет нас будет бояться весь мир. И будет завидовать.
– Может быть, может быть… Но сдается мне, что цена мировому страху велика окажется. Слишком много бьете своих, чтобы чужие боялись. Вы не считаетесь с людьми. Не успели объявить коллективизацию, а уже тысячи мужиков, самых крепких крестьян, переполнили тюрьмы и лагеря.
– Это не крестьяне. Это кулаки. Наш классовый враг.
– Что-то многовато у вас врагов. Пока вы не научитесь беречь людей, ничего у вас не выйдет.
– Очень даже бережем. Как раз и изолируем кулаков, чтобы сберечь от их дикого, стихийного собственничества ростки новой жизни. Мы строим социализм для людей, для их счастья. А вы этого не хотите понять. Вы цепляетесь за личность, за индивидуальность. Готовы даже в кулаке эту самую индивидуальность уважать. Забыли, как в семнадцатом эти мужички имения грабили? В кулаки-то и выбились те, кто ловчее других на барском добре нажился.
– Ну у меня-то никаких имений не было.
– Все равно, не у вас так у ваших друзей, с кем вы в университетах учились. А теперь вы же по грабителям и плачетесь. Это все интеллигентские предрассудки, и мне жаль, что они одолели именно вас. А ведь это вы вселили в меня веру. И вот я уверовал, я все силы кладу, чтобы стать тем человеком будущего, которого вы мне показали, а вы, автор идеала, засомневались. Вас победили старорежимные понятия. И теперь я понял, почему вы здесь. Вы потеряли веру! – И радость засияла в голубых глазах начальника лагеря. Радость не уличившего, а нашедшего наконец объяснение, решившего мучительную задачу.
– А с каких это пор сомнение стало преступлением? – Впрочем, уж на этот-то вопрос Фелицианов знал ответ сам. С 25 октября 1917 года по старому стилю. – Ну да, что я спрашиваю, большевики осуществили вековую мечту русского народа, высказанную Козьмой Прутковым. У него есть «Проект о введении единомыслия в России». Но с чего ты, Воронков, взял, что именно ты человек будущего?
– Ну окончательно не стал, конечно, мне еще многое в себе надо преодолевать. Но я стремлюсь к этому сам и постараюсь из того человеческого материала, который мне предоставили, создать если не машины социализма, то хотя бы послушные ее мотору винтики. А вы своими разговорчиками всячески этому препятствуете. По моим сведениям, вы сказали заключенному Елагину, что будто бы «Октябрьский» – образцовый лагерь смерти.
– Интересно бы знать, откуда тебе известно, что я говорил заключенному Елагину?
– У нас все становится известно.
– А способы, способы! Вы же действуете, опираясь на самое подлое в человеке – доносительство, трусость, жадность.
– Наши информаторы – люди, вставшие на путь исправления. Они доносят, как вы выражаетесь, из идейных убеждений.
– Если б вы верили в убеждения своих доносчиков, они бы не сидели. Вы используете самое мерзкое в напуганных, несчастных людях. А значит, вся ваша система безнравственна. Во всяком случае, такими методами вы никогда не перекуете преступника в образцового гражданина.
– С этим не шутят. Должен напомнить вам, что вызваны вы для выяснения вопроса, почему систематически не выполняете нормы.
– Ответ ясен из того доноса про мои беседы с Елагиным. Если непонятно, объясняю: эта норма мне непосильна.
– Нормы рассчитывались в Институте труда.
– Никакой институт труда не учитывает изнуренности заключенных еще до прибытия в лагерь. Эта норма – для убийства.
– Вы забываетесь, Георгий Андреевич. Я не намерен обсуждать с вами государственные нормы. И вообще мне придется напомнить, что я вынужден буду применить к вам карцер.
– Я и к карцеру готов.
– Вы плохо представляете, что такое наш карцер.
– Достаточно. Но я, повторяю, к этому готов. Речь идет не о физической выносливости. Я не ставлю перед собою цели выжить любыми средствами.
– И все же… мне бы не хотелось именно к вам применять эту меру. И очень прошу не вынуждать к ней в будущем.
– Это угроза?
– Нет, это заведенный порядок. Торжество закона, если хотите. Я уже достаточно нарушил правил ради вас, потому что в конечном итоге именно вам я обязан тем, чего я достиг и, может быть, достигну в будущем.
Разговор принимал опасный оборот. Но Фелицианов уже не мог остановиться. Он бы в любом стерпел эту спесь, эту глупость, но вот чтобы Алеша Воронков… Нет, никак не укладывается в сознании: мой Алеша – добровольный и сладострастный нож революционной гильотины.
– Вы этим довольны? А я – нет. Меньше всего хотелось видеть своего ученика в роли тюремщика.
– Я не тюремщик. Я начальник исправительно-трудового лагеря. Заметьте, исправительно-трудового.
– Заметил, не беспокойтесь. И кладбище для исправленных – тоже.
– У нас не только кладбище. И по окончании срока граждане выходят на волю. Лучших награждаем почетными грамотами и ходатайствуем о снятии с них судимости. Кстати, труд в лагере «Октябрьский» – не единственная мера воспитания.
Надо отдать должное Воронкову. Он не выходил из себя, хотя бывший учитель явно переступил меру дозволенного и опять нарывался на неприятности. Ровным тоном он продолжал гнуть свое. У него возникла идея – перевоспитать собственного учителя, вернуть ему ту веру, что Фелицианов сам же вложил в ученика, сделать бывшего учителя сознательным членом социалистического общества. Алеша мыслил теперь такими категориями. Они прекрасно укладывались в его образ жизни. И он все никак не мог понять, почему такие простые вещи стали недоступны светлому разуму Георгия Андреевича. Образ учителя, бережно хранимый в памяти, никак не совпадал с этим упорствующим в заблуждениях заключенным. На его глазах учитель погибал. Это безверие сделало его доходягой. Ведь другие-то зеки не крепче его, а работают и зарабатывают ударным трудом премиальные пирожки, повышенную пайку. И в то же время он понимал, что организм Фелицианова достиг той стадии истощения, когда никакие убеждения не уберегут от смерти. Спасать, надо спасать Георгия Андреевича! А как?
И вроде так просто – своею властью освободить от общих работ. Но власть в лагере – не личная власть Алексея Венедиктовича Воронкова, он ведь всего-навсего приводной ремень революционного государства. А у государства насчет таких, как Фелицианов, есть четкие и жесткие инструкции: не хочет исправляться – дави, вплоть до физического уничтожения. Проявишь слабость, мягкотелость по отношению к врагу – сам окажешься в лапах мировой буржуазии. Да и не один Воронков в руководстве лагеря, есть и заместители, и начальники колонн, участков… Могут и донести.
Уловив в себе страх перед подчиненными, Воронков, люто ненавидевший именно это подлое чувство, наконец отважился и посягнул на самое святое – инструкцию, категорически запрещающую переводить на льготное положение закоренелых контрреволюционеров.
– Есть еще культурно-воспитательная часть, – медленно начал он после долгой паузы. – Я надеюсь, что там вы можете принести пользу. Вы умный и достойный человек, и вы должны работать на социализм даже лучше, чем тогда в школе.
– Информировать лагерное начальство о настроениях заключенных? Нет уж, увольте.
– Ну информаторы и без вас найдутся. Я почему-то знал, что от подобной роли вы откажетесь. Нет, я хочу от вас совсем другого. В свое время вы ставили у нас в школе прекрасные спектакли, мы их давали и в городском клубе, и в клубе красных командиров. С сегодняшнего дня я своей властью могу освободить вас от общих работ и зачислить в культурно-воспитательную часть лагеря режиссером-постановщиком. Я добился в Москве разрешения организовать в лагере свой театр. Репертуар утверждаю я сам. Это все, что я могу для вас сделать.
– Дайте подумать.
– Сколько угодно. Но размышления не освобождают от общих работ. А вам они, я вижу, непосильны.
Фелицианов физически почувствовал удар. Сыграл-таки на слабости, подлец! Достал словами, как бугор Гена своим дрыном. Ишь ты, театр задумал! А что ставить в таком театре? И где актеров брать? Художника? Гримеров? Пока в лагере есть только духовой оркестр, и тот весьма дурного качества. Вопросы эти он задал вслух, на что получил ответ:
– Из числа заключенных. У нас даже артист Малого театра сидит. И из других театров. Вы можете сами отбирать кандидатуры.
– А на женские роли?
– У нас есть и женский лагпункт.
– Значит, я имею возможность вызволять из общих работ кого… – чуть не брякнул «захочу», мелькнула мысль о Смирнове, о Елагине, вовремя придержал язык, – кого сочту нужным?
– Да, но утверждаю список я.
Лагерный театр – самый большой барак, сбитый на скорую руку и потому промозглый, сырой, с довольно слабой акустикой. Воронкову же представлялось великолепное здание с колоннами и портиком, как театр имени Волкова в Ярославле. Он вообще считал, что первое здание нового города – именно театр. В Москве этой затее удивились, но в конце концов одобрили и разрешили даже заказать проект в архитектурной мастерской. Пока же не было даже барака для артистов, художников, рабочих сцены, и зрительный зал был одновременно и жильем. Труппу Фелицианов намеревался составить исключительно из политических, и тут ему приходилось вступать в битвы с Воронковым, помешанным на самородках из среды социально-близких.
– Театр – дело людей культурных, а урки даже грамоты не знают.
– Вот и хорошо. Вы их научите заодно читать и писать.
– Взрослого человека нельзя быстро и надежно обучить чтению, тем более – беглому. Да и какой-никакой культурный запас должен быть, хотя бы в пределах средней школы.
– Вы, Георгий Андреевич, на то и режиссер, чтобы искать среди уголовных элементов подлинные таланты.
– Талант без труда ничего не стоит. А трудиться они не умеют.
– Головой работать не легче, чем руками, – это ведь ваши слова.
– Вам, когда я вас учил, не было и четырнадцати лет. А здешним малолеткам по шестнадцать-семнадцать, и запущены они куда больше, чем вы в девятнадцатом.
И хотя аргументы Фелицианова были неотразимы, без социально-близких в театре не обошлось – трех человек пришлось взять, причем одного, Леньку Губошлепа, питерского карманника, Фелицианов присмотрел среди своих обидчиков, когда его отдали уголовникам на расправу. Зато удалось взять много симпатичных людей, спасти их от неминуемой гибели на общих работах. Однако ж генеральное сражение «за своих» Фелицианов проиграл. Ему не удалось вызволить гимназического приятеля. Иллариона Смирнова оказалось невозможным взять даже на должность рабочего сцены – зачисленным в КВЧ менялся режим содержания, мера эта распространялась на кого угодно, вплоть до начальника штаба деникинской дивизии, только не на троцкистов. И тут Воронков стоял как скала. Бумажная инструкция в органах крепче любого металла. Но сознание собственного бессилия – не утешение. Участь несчастного Иллариона до конца дней терзала Фелицианова. В самые счастливые годы Георгий Андреевич просыпался в холодном поту, он клял себя за невольное предательство и не находил оправдания. Его назойливость только усугубила тяжесть положения Смирнова в лагере – имя запомнилось начальнику, и большевику-ленинцу уже нельзя было прошмыгнуть тихой, неприметной тенью сквозь тяготы общих работ и карцера за мнимую провинность. Илларион не протянул и года, хотя и так он был, как показали дальнейшие события, обречен на скорый расстрел. Да разве успокоишь подобным аргументом ненасытную совесть?
Может быть, поэтому, а может, еще и потому, что работать приходилось под неусыпным надзором, но театр, как ни тщился Фелицианов полюбить его, стал для него постылой повинностью. Казачий роман тоже был повинностью, и далеко не всегда работа над ним приносила удовлетворение, да вот поди ж ты – воспоминания об особняке, частые сны о нем, об оставленных товарищах погружали в такую печаль, будто именно там, взаперти и тоже под бдительным присмотром, он и был по-настоящему свободен и счастлив.
Открытие театра приурочивалось к первомайским праздникам, так что начинать пришлось с пошлой агитационной пьески об ударниках. А Георгия Андреевича само слово «ударник» обдавало такой тоской, что хоть в петлю лезь. Оно еще не стерлось в повседневном грохоте буден до полной потери смысла и вызывало образ бригадира Гены Порошка с его методом борьбы за план. И вот ведь ирония: наглая физиономия бугра, правда, без дрына – инструмента выбивания рекордных показателей из бессловесных работяг, украсила лагерную почетную доску «Ударники великой стройки социализма». Какое уж тут вдохновение?
По счастью, сосед по нарам Елагин актерствовал когда-то в любительских спектаклях в Тамбове и, оказавшись в труппе, развернул бурную деятельность. Вкус его сильно отдавал провинцией, он кривлялся сам и артистов заставлял кривляться и подвывать, но Георгий Андреевич, пару раз робко поспорив с самодеятельным режиссером, махнул рукой и только наблюдал, как бездарно готовится постановка. В конце концов, начальство выбирало пьесу, она его, значит, устраивает, ну и ладно.
Ладно, да не очень. Кто воспитывал это начальство, кто ему вкус прививал? То-то и оно, что сам Фелицианов. И когда Воронков увидел наконец первый прогон спектакля, досаде его не было предела.
– Что ж вы, Георгий Андреевич? Это не спектакль, это балаган какой-то! И такой халтурой мы театр должны открывать? Сюда же гости прибудут из Москвы, из Красноярска – как мы это позорище им покажем?!
– Смею вам напомнить, гражданин начальник, пьесу выбирали вы сами. А драматургический материал таков, что ничего большего, чем балаган, выжать из него невозможно. – Самообладание далось Фелицианову с трудом, он и сам понимал, что спектакль слова доброго не стоит, но именно поэтому оборонялся агрессивно. – К тому же мы ориентировались на ту аудиторию, которая есть. Это полуграмотные люди, в тонкостях театрального искусства не разбирающиеся.
– А вы должны поднимать массы, а не плестись в хвосте их примитивного спроса.
– Для поднятия массового вкуса должен быть совсем другой репертуар. А что до гостей, я не думаю, что их вкусы чем-то отличаются от вкуса нашей местной публики. Им главное – высокая идейность. А она, смею заметить, выдержана.
– Ваша ирония, Георгий Андреевич, отдает цинизмом.
– Это не ирония, я на самом деле бессилен сделать из этого текста сносный спектакль.
– Что ж вы сразу не сказали? Мы бы поискали еще.
– И ничего бы не нашли. Я ведь тоже пересмотрел уйму репертуарных сборников и журналов – видно, тема ударничества еще не нашла своего сценического воплощения. На сегодняшний день это объективная истина.
За объективную истину Фелицианов схлопотал карцер. И почетную грамоту по выходе. Спектакль, показанный начальникам из Москвы и Красноярска, им настолько понравился, что велено было распространить опыт КВЧ «Октябрьского» на все сибирские лагеря.
За такое благорасположение Георгий Андреевич выторговал у Воронкова в репертуар одну классическую пьесу за две агитки. Агитки отдавал Елагину, классику – первой была «Гроза» Островского – попробовал было ставить сам, но вскоре с великой досадой почувствовал, какая это разница – любительские спектакли в том же Овидиополе и настоящий профессиональный театр. Его не возьмешь общей культурой. Лагерные артисты на свободе представляли собой самые разные театральные школы, и начальные репетиции бурлили смертельными ссорами. Ненависть хлестала через край. Человек нетеатральный, Фелицианов и вообразить не мог, сколько темных страстей заклокочет вокруг самых пустяковых вопросов, например, как одевались по-русски в провинции в середине прошлого века и надо ли придерживаться буквы Островского в костюмах давно минувшей эпохи.
Здесь нужен непререкаемый авторитет или, на худой конец, твердый жандармский характер. Ни тем ни другим Фелицианов похвастаться не мог, а отказаться от соблазна поставить Островского было б малодушием. Каждый день кончался головной болью и полным неведением, что делать дальше.
Как человек современный, Георгий Андреевич с удовольствием отдал бы постановку на волю и фантазию мейерхольдовца Флягина, но этот Флягин так истово уверовал в своего учителя и так прямолинейно повторял его экзотические затеи, а сам был юн и неопытен в интригах, что ни о каком главенстве молодого артиста речи быть не могло – его указания осмеял бы любой исполнитель. Артист Малого Рубинин, которым хвастался в свое время Воронков, был мастером ролей второго плана и до ареста за двадцать лет не сыграл ни одной серьезной роли. Зато апломбом и деспотизмом Рубинин дал бы сто очков Савелу Прокофьичу Дикому, и, положившись на Бога, Фелицианов перепоручил режиссуру именно ему. Сам же директорствовал, то есть наблюдал за ходом репетиций, шитьем костюмов и работой художников как бы с высшего престола. Зек спит, срок идет – так он утешил себя, расставшись с амбициями театрального деятеля.
К шестидесятилетию вождя мирового пролетариата велено было дать концерт. Чтобы пианист Рассохин сыграл «Апассионату», а Флягин читал бы стихи о Ленине. Можно и Маяковского. Даже нужно. Маяковский служил для Воронкова примером хорошего поведения интеллигенции в революции и строительстве социализма и вечным упреком для отступника Фелицианова.
Флягин, обладавший громовым басом, читать Маяковского категорически не хотел. В театре на репетиции «Клопа» поэт – как всегда ненароком и походя – глубоко оскорбил его, и расстроенный претендент на хорошую роль с огорчения напился до положения риз. И добро б у себя дома – нет, его поволокло в публичные места, и очнулся Флягин в камере на Лубянке. Там ему рассказали добрые люди, что он нес в пьяном бреду в Доме Герцена, в ресторане «Астория» на Тверской и в других заведениях. Итог – четыре года лагерей.
Но деваться некуда, надо этого Маяковского читать, и Флягин попросил Георгия Андреевича помочь преодолеть стойкую нелюбовь к певцу революции. Все-таки вы в свое время были с ним знакомы и разошлись без ссоры.
Кто бы мог подумать в восемнадцатом году, что мне придется из-под палки заниматься Маяковским? – горько сетовал про себя Фелицианов, листая подшивку «Комсомольской правды» и «Огонька» с последними стихотворениями обласканного властями и славой бывшего хулигана и бунтаря. Впрочем, ласка властей была не абсолютной, рапповские злые псы то ли по инерции, то ли по указанию – отсюда, из лагеря, не видно – рвали его за штанину, а всегда надменный со своими недоброжелателями Маяковский что-то вдруг засуетился, замельтешил, сам вступил в узколобый РАПП, повергнув в изумление своих послушных лефовских друзей. Фелицианов, вычитывая эти новости из газет, тоже изумлялся, ворошил память и не находил в бездне человеческих недостатков Маяковского никаких признаков трусости и угодничества. Странно, сотворил себе кумира из Ленина и – вот парадокс! – остался талантлив. Нигде ни грана фальши, как ни отыскивай недоброжелательным взглядом.
Газеты приходили в «Октябрьский» с недельным опозданием. 22 апреля пришли «Правда» и «Комсомолка» за 15-е. На первых полосах – Маяковский в траурной рамке. Сообщение – покончил жизнь самоубийством. Вот тебе и государственный поэт, обласканный властями!
От кого угодно можно ожидать подобное, но чтоб Маяковский?! Он так боялся смерти, он с мыльницей не расставался – не дай бог заразу подхватить… От малейшего укола бледнел как полотно. Громогласный, наглый, большой любитель жизненных удобств, и – нате! Да, у него и стихотворение такое было: «Нате!». Только в чей адрес сейчас-то грохнул дверью? Кому это «Нате»? Не Брикам же, право слово.
Воронков вид имел растерянный. Такая смерть революционного поэта подрывала стройную систему его мировоззрения. Но учителя ни о чем спрашивать не стал, надеялся, что в последующих номерах газет все ему разъяснят, расставят упрямые факты по надлежащим местам, а пока надо молчать и ждать. Юбилейный же ленинский вечер не отменять ни в коем случае.
А Фелицианов вновь перечитал последние публичные выступления и стихи и был поражен собственной слепотой. Карандашом еще на той неделе отчеркнул:
- Я,
- душу похерив,
- кричу о вещах,
- обязательных
- при социализме.
И из самого последнего – «Во весь голос» называется:
- Но я
- себя
- смирял,
- становясь
- на горло
- собственной песне.
Даже отметил не без ехидства: «Смирись, гордый человек. Нашел перед чем смиряться». А надо было плакать, а не ехидничать. Похеренная душа сильнее страха смерти.
И тревога вселилась в Фелицианова. Такая смерть поэта – знак беды. Что-то Владимир Владимирович почувствовал в общественной атмосфере. Какой-то сдвиг, несовместимый с жизнью.
А ленинский вечер кончился скандалом. Отчитав все положенное, Флягин сообщил залу о самоубийстве Маяковского, выдержал траурную минуту, а после нее заявил, что хотел бы прочесть свое любимое стихотворение.
И прочел. Гораздо яснее и выразительнее, чем те, что минуту назад по теме торжества. «Сергею Есенину». И с победоносной улыбкой сошел со сцены.
Такую дерзость и на воле едва ли б кому спустили. Воронков устроил нагоняй Фелицианову, для которого флягинская выходка была полной неожиданностью, но оправдываться Георгий Андреевич не стал, неблагородно валить вину даже на виноватого. Он надеялся, что, выговорившись, начальник лагеря успокоится, и все обойдется. Не обошлось. Флягина вывели из театральной труппы и на месяц отправили в карцер. Оттуда несчастный артист не вернулся.
Срок Фелицианова кончился в феврале 1931 года в самый разгар постановки пьесы «Три сестры». Чехова Георгий Андреевич выторговал у Воронкова за муки, перенесенные с революционной «Любовью Яровой». И странное дело, ему как-то не очень и хотелось на свободу, в неуютный мир постоянного страха и тревог. К тому же в России и на Украине голод, а здесь хоть и скудная, унизительная, но «ударная» пайка. И на предложение Воронкова еще год пожить в «Октябрьском», уже на правах вольного, не в бараке, а в городе, где возведены две улицы и центральная площадь имени Сталина, Фелицианов согласился. Тем более что и здание театра – в классическом стиле с портиком и колоннами, как и мечталось начальнику лагеря, – было завершено строительством, а постановки на настоящей сцене требовали немалых хлопот.
Как-то осенью, разбирая прибывшие с последней почтой газеты, наткнулся на фамилию Штейна. В ведомственной газете ГПУ сообщалось, что в Москве разоблачена «шпионско-диверсионная» банда Штейна – Калнберзина, пробравшаяся в самое сердце социалистического государства – аппарат ОГПУ. Штейн, Калнберзин, Гогенау, Горюнов, Оресин, Поленцев, Чернышевский, Аргутинский, Шевелев расстреляны. Было еще несколько фамилий, Фелицианову незнакомых, – видно, конвоиры и обслуживающий персонал. Странно, среди обвиняемых не нашлось места Шестикрылову. Георгий Андреевич догадался посмотреть «Литературную газету» за эти дни. Там целый подвал отдан был под статью Спиридона «Наш пострел везде поспел». Пострел – Оресин, автор рассказца «Постреленок» из знаменитых «Терских побасенок». Воинственный Спиридон срывал все и всяческие маски с псевдоказака, разоблачая кулацкую сущность оресинских творений. Если стряхнуть с этой статейки демагогическую трескотню, она даже умной могла показаться. Во всяком случае, иные размышления – о порченом русском языке, о плоских формулах остроумия, подменяющих истинный юмор, – были Фелицианову хорошо знакомы, даже целые фразы показались где-то слышанными. Как это где? В подвальной камере особнячка. Из уст Чернышевского, Поленцева, своих собственных… Вот где сгодился труд Глеба Шевелева, вот на что пошли его доносы!
Полгода, что держалась договоренность с Воронковым, Георгий Андреевич прожил в неутихающей тревоге: доберутся – не доберутся?
Вроде обошлось.
Но теперь уже никакая сила не могла удержать Фелицианова вблизи образцово-показательного исправительно-трудового лагеря «Октябрьский».
С того света
«Революция, – размышлял Левушка Фелицианов, – это переворот песочных часов: кто был никем, тот станет не всем, а просто окажется на вершине новой пирамиды. А я, насильник и мучитель народных масс, встретивший революцию тринадцати лет от роду, еще тринадцать лет спустя – проклятьем заклейменный. Полтора высших образования – и никаких перспектив». Ему в очередной раз отказали в устройстве на работу, промучив полуторамесячной волынкой: «Позвоните завтра, нет, ваш вопрос еще не решен, на следующей неделе…» Ну и так далее, пока не развели руками и не сказали внятно: «Это место занято». Причин, как правило, не объясняли, только сегодня пожилая дама-кадровичка полушепотом дала понять, что главное и единственное препятствие – дворянское происхождение. Где они видели пианиста из пролетариев?
Люди реалистические твердили Льву, что нечего нос воротить, и раз приглашают тапером в кинотеатр или кабак – иди! Но Лев Андреевич Фелицианов не был человеком реалистическим. С голоду помру, но бренчать пошлятину, услаждая слух совмещан, не буду. С голоду Левушка пока не помирал – носился по частным урокам, вел какие-то музыкальные кружки в домах пионеров, которые закрывались, проработав месяц-другой, за отсутствием интереса подрастающего поколения к премудростям сольфеджио. Но все эти заработки – случайные, непостоянные – подрывали его только что обретенное счастье. Пережив бурный роман, с размолвками, ревностью, но и моментами упоительными с Марианной Десницкой, учительницей русского языка, Лев наконец женился на ней, но мысль о том, что Марианна получает больше него, отравляла существование молодого мужа.
Вечером был неприятный разговор с родным братцем. Николай, узнав об очередном отказе, буркнул:
– Небось в анкете о соцпроисхождении «из дворян» написал? Ну и дурак! Надо было писать «из служащих». Отец служил? Служил. А что до статского генерала дослужился, никому дела нет. Он еще и профессором МГУ был. Уже при Советах.
– Коленька, братец, если ты раньше меня додумался, что ж ты сразу не сказал? Я же при тебе анкету эту чертову заполнял.
– Сам должен догадаться, не маленький.
– Нехорошо. Ни Жорж, ни Саша так бы никогда не поступили.
Грустный, Лев ушел в свою комнату. Почему между нами, оставшимися братьями, нет никакой дружбы? В такие минуты тоска по исчезнувшему Жоржу была особенно острой. Где-то через год-полтора смирились с мыслью, что его нет в живых, и, заполняя анкеты, с каждым месяцем все более подробные, о Жорже стали писать как о мертвом.
– Не бери в голову, – сказала мудрая Марианна. – Братьев не выбирают, уж какой есть.
Беда Николая, как ее понимала Марианна, в том, что он чрезвычайно завистлив. Когда начинался их с Левушкой роман, угасла любовь старшего к Антонине, супруге законной и потому опостылевшей. Николай подстерег момент размолвки между женихом и невестой и пытался подъехать к Марианне с определенными намерениями. Разумеется, получил отпор. А Марианна сама сделала шаг навстречу Льву. Мужу никогда об этом, разумеется, не рассказывала, но семейную жизнь эта тайна заметно осложнила. Лишь свекровь о чем-то смутно догадывалась, но тоже помалкивала и держала сторону молодой семьи.
Анне Дмитриевне в доме было, пожалуй, тяжелее всех. Дом после смерти Андрея Сергеевича сократился втрое – их уплотнили. В кабинет профессора вселилась важная персона, доцент Коммунистической академии Евдокия Филипповна Кузяева. Какую-то коммунистическую науку преподавала, и, хотя держалась она приторно-любезно, изощряя речь ласкательными суффиксами, ее в квартире вот именно из-за маниловских суффиксов боялись, а более всех – робкий и мелковатый муж, тоже, между прочим, из начальников, что никак не вязалось с его внешностью – уж больно на Акакия Акакиевича смахивал. Была у них еще пятилетняя дочка Любочка, существо пугливое и любопытное.
Бывшая столовая досталась венгерскому коммунисту из Коминтерна, бежавшему из Будапешта прямо из-под ареста. А вот его не боялись, несмотря на очевидный героизм. По-русски Ференц Керекеш говорил плохо и, может быть, поэтому стеснялся соседей. Да и не до них ему было. Едва они с женой добрались до безопасной Москвы, у его Матильды обнаружили массу каких-то болезней, и ему, видно крайне перегруженному на работе, приходилось самому вести хозяйство, ухаживать за супругой, и Анна Дмитриевна по мере старческих сил помогала соседу.
Она, конечно, смирилась с новым порядком и больше всего заботилась о том, чтобы в квартире не вспыхивало никаких ссор. Левушку уговорила бесплатно заниматься музыкой с кузяевской Любочкой, сама, когда взрослых дома не было, читала ей сказки, и мир царил в двадцатой квартире.
Но не в семье Фелициановых. Николай в последнее время стал особенно капризен и раздражителен. Тому была особая причина.
В ночь на 17 апреля 1929 года раздался злой и требовательный звонок.
– ОГПУ. Откройте.
Левушка первым выбежал к двери, как часто бывает в таких случаях, замок заело, с трудом управился трясущимися руками. Их было четверо – в черных шинелях, мрачные дети нечистой силы.
– Фелицианов Николай Андреевич здесь живет?
– Здесь.
– Собирайтесь.
– Но это не я, это мой брат…
– Разбудите.
Вышел Николай с грозным видом – кто посмел будить накануне операции? – но, увидев кто, побледнел: – Да-да, я сейчас…
– Медицинские инструменты возьмите.
От сердца отлегло, конечно, но до возвращения Николая никто в доме уже не мог заснуть.
Вернулся же он поздно вечером следующего дня, мрачный, на вопросы не отвечал, буркнул только – на роды у какой-то важной бабы вызвали – и все. Только через месяц поведал младшему брату под строжайшим секретом, что привезли его в красный особняк на Пречистенском бульваре. Там отнюдь не в стерильных условиях, а на широком обеденном столе пришлось принимать роды у женщины под приглядом чекистов. Они даже обязанности санитаров исполняли, но слушались беспрекословно. Когда все завершилось, слава богу, благополучно – девочка родилась, – какой-то чин с латышской фамилией взял у него подписку о неразглашении. Мол, никогда здесь не был, ничего не видел, роды принимал в клинике – это для родных и соседей. Ничего себе клиника!
Рассказал и пожалел. Николай надеялся, что страх, вселившийся в него с той ночи, как-то рассеется. Ничего подобного. Он и Левушку стал бояться.
Из щели в двери, над которой сохранилась железная пластинка с надписью «Для писемъ и газетъ», шлепнулся конверт. Лев Андреевич как раз в этот момент собирался выходить из дому, и письмо упало ему под ноги. Взглянул на адрес – и сердце упало. Жоржева рука! И радостно, и жутко. Посмотрел обратный адрес: «Сибирский край, поселок Октябрьский, проспект имени Дзержинского, 2».
Первый порыв – к маме. Спасибо, Марианна удержала. Как бы сердечный приступ не схватил. Анна Дмитриевна уже примирилась с мыслью, что Жоржа нет в живых, и внезапная радость может сбить ее с ног.
«Дорогие Коля и Лева! – писал Жорж. – Как видите, я жив и здоров, написать раньше не мог по обстоятельствам, от меня не зависящим. Подготовьте маму к моему приезду. Я буду в Москве числа двадцатого февраля. Для всех посторонних я был в длительной командировке».
– Ну вот, я ж говорила, маму надо подготовить. Я сама с ней поговорю.
Молодец Марианна, как легко берет на себя все семейные трудности. За что мне, оболтусу, так повезло?
Не то чтобы пир, но во время чумы
Да что ж такое! Опять голод, опять разруха… В Москве введена карточная система, в Москве безработица, освобожденному лагернику нет места в столице. В доме царствует слово «Торгсин». Туда потихоньку утекают мамины драгоценности, отцовские ордена и его парадный мундир. Тоска, одним словом.
Фотоателье Исая Ильича отошло за налоговые недоимки в прошлом еще году Москоммунхозу, старик не выдержал беды, говорили, сошел с ума и тихо угас в психиатрической клинике доктора Ганнушкина. И хотя фотографии работы Георгия Андреевича украшают витрину, в устройстве ему отказали. Вышел угрюмый человек, так и не представившийся Фелицианову, буркнул:
– Вакансий нет.
И скрылся за бархатной шторой, оставшейся в наследство от Исая Ильича.
Коля Бодров – теперь для всех Николай Павлович – из «Правды» давно уволился, он теперь заведовал отделом в газете «Известия», где платили меньше, но работа была интересней и многообразнее. Вольную толстовку сменил на строгий и тесный для его широких жестов пиджак, брюшко и залысины придали ему солидности, но Георгия Андреевича встретил с радушной улыбкой, которая, впрочем, очень скоро слетела с его лица. Долго он чесал затылок, рассматривая справку об освобождении, на первых порах заменившую Фелицианову удостоверение личности. Наконец вымолвил:
– М-м-да, с таким мандатом трудно вам придется. О штатной работе можно забыть. Даже снимки ваши подписывать рискованно. Может, под псевдонимом, а? Давайте так и сделаем. И вот что, в «Учпедгизе» сидит старый мой приятель Мишка Смородкин. Он не фотограф, он Строгановку кончал, да это не играет роли. У них много черновой работы – пересъемка, ретушь, пойдите к нему, поможет. А там посмотрим.
Ноги плохо кормили волка Фелицианова. Фотография стала делом довольно модным, подросли молодые-резвые с благополучными биографиями, и хотя круг редакций, печатавших снимки Егора Счастливцева (псевдоним), заметно расширился, доходу это давало немного, к тому же нерегулярно. То осыплют золотым дождем, то денежная засуха на два-три месяца. К тому же Левушка, выпускник консерватории, вот уж два года стоял на бирже труда, месяц от месяца получая одинаковые отказы. Музыканты вроде и нужны, но чтоб недворянского происхождения и чтоб родственников, бывших под судом-следствием, не имели. Пришлось отдать ему на выпас «Учпедгиз», чтоб хоть как-то с молодой беременной женой сводил концы с концами.
В жизни всегда есть место мерзости. В один прекрасный день Фелицианову поручили сфотографировать митинг рабочих автозавода имени Сталина в Тюфелевой роще. Добирался туда тремя трамваями, в давке. И день был пасмурный, и на душе тускло и тягостно. Газет, даже в которых печатался, Георгий Андреевич не читал, и тема митинга была откровением для наивного фоторепортера. Он-то полагал, что будут нести какую-нибудь чушь про соцсоревнование или индустриализацию.
А снимать пришлось требование рабочих кузовного цеха расстрелять злостных врагов народа Каменева и Зиновьева. Давно ли почитали как верных соратников Ленина, выдающихся революционеров? Догнала-таки подлая политика! Как прав оказался Воронков – от генеральной линии партии не увернешься.
Угрюмые, усталые до полного безразличия ко всему на свете лица рабочих. Но вот выходит одна комсомолка в модной у них красной косыночке, начинает вяло и тускло, вдруг зажигается праведным гневом, и будто искру бросили в костер! Фелицианов с изумлением видел, как оживают в ненависти к совершенно незнакомым, ни разу не виденным людям лица в толпе. Еще два-три выступления, и покажи им несчастного Каменева – растерзают, как воришку на рынке. Каменева было жалко. Он потакал поэтам, заступался за них. Зиновьев – расстреливал. Хотя в то, что Зиновьев направлял руку убийцы Кирова, Георгий Андреевич не верил. Так что для Фелицианова пара эта была не столь неразлучна.
Хорошо, что начал работать камерой в первый же момент, когда все были угрюмы и равнодушны под плакатами, требующими пролетарской классовой бдительности, ярости и беспощадности к врагам. Тут был контраст, исчезнувший на глазах. На всех последующих фотографиях, особенно если их выстроить в ряд, было видно, как пожар ненависти полыхнул по толпе доверчивых, простодушных людей.
В редакцию он отнес первый снимок, остальные оставил себе. Надо же, за эту фотографию он получил тридцать рублей – Иудин гонорар, тридцать сребреников. И с какой-то яростью впервые в жизни пропил все до копейки в том шалмане, что открыл ему когда-то давно на Малой Дмитровке несчастный Илларион Смирнов. А водка все равно его не взяла и только бессонницей замучила.
Посреди ночи встал, разложил в ряд фотографии с того проклятого митинга. Давно ведь отгремела гражданская война, пора б и успокоиться. Нет, хитрая власть не дает угомониться «разбуженным массам». Зачем, с какой целью?
С целью примитивной – удержания этой самой власти. Индустриализация лапотной России ведь явная авантюра, и в равнодушии ее в жизнь не претворишь. А тут еще и коллективизация, результатов которой навидался Фелицианов в лагерях и тюрьмах, а на воле ее расхлебывают почти все в очередях продуктовых магазинов. За неудачи такого рода отвечать должна власть. А если ярость недовольных людей направить на вечного классового врага в пиджаке с галстуком и в очках да под это дело выдать лозунг – назло врагам дадим стали и чугуна и пятилетку в четыре года – вот и царствуй, лежа на боку. Незадолго до тюрьмы Фелицианов повстречал Сталина ночью неподалеку от Пречистенского бульвара. Тот, оказывается, любит ночные прогулки. Он шел вдвоем с кривоногим и таким же низеньким человеком – Кировым, как оказалось. Пока две угрюмые тени не оттеснили праздношатающегося фотографа, он успел рассмотреть сталинское лицо, но не пресловутые рябинки и не рыжий отлив волос, тем более что цвета разглядеть ночью нельзя – его поразила невзрачность вождя. Это человек из толпы. Хлесткая фраза Троцкого – он ее слышал от одного бывшего большевика в «Октябрьском» – всплыла в памяти: «Сталин – самая выдающаяся посредственность в нашей партии». И в этом все дело. Только посредственность может возглавлять толпу. А Ленин? А сам Троцкий?
Господи, о каких ничтожествах приходится думать, когда живешь под их железной властью! Ну Ленина-то ничтожеством никак не назовешь, хотя, когда возносят его гений как мыслителя, это просто смешно: кроме argumentum ad hominem, этот философ никакими правилами логики не владел, знаем-с, читали. Но воля, но тончайшее владение исторической конъюнктурой – нет, этого не отнимешь. Великий был прохвост. Троцкому в уме и воле тоже не откажешь, лишь однажды в Одессе Фелицианов слышал его речь, и вот ведь что странно: пока слушал, полностью верил этому демагогу, он как-то умело парализовал естественный скепсис. О Сталине в те годы, кстати сказать, никто и не слыхивал. Только в двадцать втором, когда Жорж вернулся в Москву, исподволь стало подниматься это имя из второго ряда революционеров. Он был затерян, как некий генерал Бонапарт в Директории. Не каждый француз знал, что его Наполеоном зовут. Ничего, узнали!
Этот Сталин инстинктом чувствует толпу, ее потребность сорвать досаду на первом же попавшем под горячую руку, и он умело направляет эту горячую руку. О, нас еще много сюрпризов ожидает впереди.
И где искать тихий угол?
Тихий угол нашелся сам.
Злые языки рассказывали, будто на приеме в честь высокого турецкого гостя, чуть ли не президента, завершившемся балом, объявили белый танец, и супруга знатного турка пригласила на вальс Ворошилова. А наш легендарный красный генерал осрамился на весь свет, сославшись на старые раны: луганский слесарь, оказывается, умел только вприсядку. Тут же всем воинским училищам вменили в обязанность обучать будущих красных командиров вальсу, танго, фокстроту и чарльстону. Хорошо б и шимми. Да вот беда, в гражданскую всех учителей столь тонкой премудрости в расход пустили.
Удручающую эту истину поведал фотокорреспонденту «Известий» Фелицианову во время маневров Московского военного округа лысый комбриг, тоже из пролетариев, удрученный внезапным приказом. Фелицианов размышлял недолго. Оставаться в Москве стало опасно, да и серьезного статуса у него нет – всюду на птичьих правах, и катастрофа неминуема. Георгий Андреевич предложил комбригу свои услуги, предупредив, что биография у него подмоченная, хотя честным трудом на стройке социализма вроде как вернул себе доверие. Тот, конечно, задумался, почесал обритую голову, махнул рукой: «Не беспокойтесь, товарищ, возьму на себя». И отправил Фелицианова в богом забытый в верховьях Волги городок Зубцов учить вальсам и фокстротам лопоухих деревенских ребят, сменивших трактор на танк.
От чести носить военную форму Фелицианов отказался. Ему несколько лет еще пришлось одолевать страх не страх, но нехорошую игру воображения: несмотря на знаки различия, в каждом военном ему долго мерещился гэпэушник, и каждого он представлял себе мучителем в кабинетах Лубянки или лагерной охраны. Года через два только пообвык, но тут пришла пора, когда длиннополая шинель перестала гарантировать привилегии, свободу и самою жизнь.
И вот ведь как повернулось. Сгинул тот лысый комбриг, сгинул командующий округом, все его заместители, сгинул и начальник танкового училища, а учителя танцев из бывших, уже отмеченного клеймом, так и не тронули. Почти до самой войны Георгий Андреевич жил себе в тихом городе Зубцове, подрабатывал в местной школе уроками пения и тоже танцев, дружил с местным доктором Первовским – однокурсником брата Коленьки. Не просто дружил – отводил душу. От Великого Октября имелась у доктора отметина – Первовского, тогда гимназиста восьмого класса, во время боев с красногвардейцами в его родном Сергиевом Посаде ранили в руку. И вот ведь курьез – через двадцать лет борца с советской властью выбрали в Зубцовский районный Совет. По разнарядке, конечно: нужен был беспартийный с высшим образованием.
О том, что творится в собственной стране, говорили мало. Тревожила Европа. Как ни врут наши газеты, а в одном они правы: германский национал-социализм не лучше нашего коммунизма, и Гитлер вовсе не картонное пугало – от этого мерзавца всего можно ожидать. И как нас ни воротит от советской власти, ее враг на Западе не лучше. И до чего ж мал оказался человек на просторах Европы! Слава богу, не одинок: у Первовского есть Фелицианов, у Фелицианова – Первовский.
Этой нечаянной дружбой Георгий Андреевич был вполне удовлетворен, романов же из осторожности избегал. Недоступная Ариадна не отпускала от себя, являясь в лирических снах, в мечтах наяву и охраняя душу от простоватых местных красавиц – жен и дочерей комсостава здешнего гарнизона, учительниц и врачих. В него, конечно, влюблялись или воображали от беспросветной провинциальной скуки, что влюблялись, но Фелицианов был бдителен и умело притворялся незамечающим. Он тихо пострадывал о неразделенной любви и гасил едва возникающие вожделения, опасаясь последствий – сплетен, интриг, случайного подневольного брака. Свое пребывание в Зубцове Георгий Андреевич полагал временным и вовсе не собирался оседать в этой дыре навсегда. При любой возможности он срывался в Москву хоть на пару часов, тогда как дорога занимала не меньше шести.
Правда, в Москве атмосфера была безрадостна. Кормильца Колю Бодрова арестовали вскоре после Бухарина, в «Учпедгизе» посадили и Мишу Смородкина, и его заместителя.
Наконец, государственный террор добрался и до их тихой квартиры. Матильда, жена венгерского коммуниста, уже не вставала, врачи отсчитывали последние часы ее жизни. Тут и пришли за Ференцем. Он умолял чекистов дать ему отсрочку, чтобы жена умерла спокойно на его руках, даже похороны пусть пройдут без него – чекисты были неумолимы. Несчастного оторвали от кровати жены, волоком протащили по всему длинному квартирному коридору. Марианна, когда рассказывала, не могла унять слез. Матильда-то скончалась буквально через четыре часа. Ну что им дались эти четыре часа? Рассказывала шепотом, закрывшись на ключ.
Соседка Кузяева публично отказалась от мужа, разоблаченного врага народа, и дочку-пионерку заставила повторить подвиг Павлика Морозова. За такую доблесть хотела забрать комнату коминтерновца, но, к великой ее досаде, в нее вселили большую семью крупного авиационного инженера. В утешение получила ордер на мамину комнату и выписала из вятских лесов свою сестрицу Клеопатру Филипповну с дочкой. Маму же взяли в свою семнадцатиметровую комнату Левушка с Марианной. Игорьку нужна бабушка. Бездетным Николаю с Антониной в двадцати пяти метрах было б тесно.
И как-то меньше стало желания ездить в Москву. Дом казался разоренным, а преувеличенная любезность соседки Кузяевой настораживала. О ней доходили нехорошие слухи.
Квартиру в Зубцове Георгий Андреевич снимал у бездетной вдовы директора местной школы учительницы Просвириной. У нее было пианино – едва ли не единственное во всем этом глухом заштатном городишке. Кроме пианино имелся, как, впрочем, у всех местных жителей, огород и небольшой птичник с курами, гусями и парой индейских петухов.
Женщина могучей комплекции, Лидия Самсоновна была не в его вкусе. Георгий Андреевич, почитавший себя рафаэлитом, побаивался рубенсовских, нет, скорее кустодиевских матрон. А матрона сама смотрела на него не без робости как на человека, гораздо более нее ученого, недоступного. Лидия-то Самсоновна из краткосрочниц – то одни двухмесячные курсы, то другие. Для младших классов достаточно, для ощущения себя интеллигенцией, сама понимала, – не очень. А постоялец вечно с книжками, и не только русскими – то по-французски читает, то по-немецки. Пианино, которое стояло молчаливым украшением гостиной, собирая пыль, ежеутренне стираемую, чем и ограничивалось общение хозяйки с музыкой, Георгий Андреевич настроил сам, инструмент ожил под его длинными тонкими пальцами. После ужина, всегда проходившего в молчании, он садился за пианино и с полчаса упражнялся, наигрывая шопеновские вальсы и этюды, и уже через полгода Лидия Самсоновна легко их различала и однажды, когда их передали по радио, узнала знакомую мелодию и прониклась еще большим почтением к постояльцу. «Только очень уж он худенький, недокормленный», – страдала Просвирина и увеличивала питание сверх договоренной суммы оплаты за жилье и стол. Попытки помочь ей по хозяйству – наколоть дров или вскопать огород – она отмела сразу. «У меня силенок на троих хватит», – сказала. Оно и верно. На самом видном месте в гостиной висела почетная грамота победителю губернских соревнований 1925 года по метанию ядра. Грамоту, правда, пришлось убрать: подписавшие ее секретарь губкома партии и губернский председатель профсоюза были разоблачены как враги народа. Так что дом и жильца Лидия Самсоновна обихаживала сама.
А Георгий Андреевич почти не замечал ее хлопот в силу двух несовместимых причин – избалованности и пережитых лишений. Ухаживания за собой принимал, старый барин, как должное, а голода приучили к тому, что любой крошке рад. Но пироги, особенно летом – с черникой и с малиной, – получались у Лидии Самсоновны отменные. И эклерчики с кремом. В крем чуть-чуть добавлялось то лимонного, то ягодного сока, а тесто при сем – воздушное, и кончик языка, тронув пирожное, возносится ввысь и всю душу увлекает за собою. Будто Гоголя вслух читаешь, упиваясь складностью речи. Да-да, Лидия Самсоновна, именно Гоголя, про обед у Собакевича, а еще лучше – главу про помещика Петуха. От такого комплимента Лидия Самсоновна зарделась, как красна девица: Гоголь – великий русский писатель, соседство с его именем льстит, хотя при чем тут эклерчики? «Мертвые души» как прошли когда-то в школе, больше не читала и ни про какого Петуха не помнила. А все ж приятно.
Зубцовская провинциальная скука и вечная тревога, ожидание, что вот-вот тебя вспомнят, вот-вот за тебя возьмутся, весьма предрасполагали к пьянству, но Георгий Андреевич хорошо помнил, как на его глазах спился овидиопольский доктор Левашов, и позволял себе лишь пару-тройку рюмочек наливки в гостях у своего тезки Георгия Александровича Первовского. А за разговором ее эффект как-то растворялся, и домой Фелицианов возвращался трезвый, почитывал книжечку перед сном, а наутро вставал с абсолютно ясной головой, готовый, как сам шутил, к трудовым подвигам – урокам танго под заезженные пластинки Вадима Козина. Это, конечно, курьез: всю молодость учился литературе, а кормят то полудетское увлечение фотографией, то приватные занятия музыкой, а литература вроде как hobby: лишь изредка дают прочитать в местном клубе лекцию к юбилею какого-нибудь писателя прошлого века. Георгий Андреевич в Зубцове пережил новую волну осмысления русской классики и находил удивительные догадки по поводу будущего у старых писателей. Одна досада: какое современное издание, хоть Пушкина, хоть Тургенева или Льва Толстого, ни возьмешь – всюду бдительное предисловие Сеньки Петрова. Их выпускали в свет только под Сенькиным конвоем.
А в красный день календаря 7 ноября 1938 года получилось так, что пришлось остаться дома – Первовские на праздники уехали в Москву. Не любил Георгий Андреевич этого праздника. Слишком хорошо помнил те дни семнадцатого года: мужика-красногвардейца, Раечкины истерические концерты, ее беременность и аборт… А погода в этот праздник почти всегда омерзительная – то слякоть, то метель, то мороз падет на бесснежную почву, и вообще этот месяц, осенний по календарю и зимний на улице, самый неприятный в году. А впереди – два дня вынужденного безделья, и пойти некуда.
Но запахи в доме с утра были такие аппетитные! Они слегка кружили голову и исторгали слюну – дрожжевое тесто, корица, гвоздика, кориандр, еще какая-то пряность, которой и слова-то не подберешь, а слух ласкают звон противней и сковородок, грохот ухвата о чугунки. Георгий Андреевич и проснулся от этих звуков и запахов. Окно было затуманено пленкой измороси, снизу сосредоточенной в кругленькие капельки, значит, на улицу носу не высунешь – да и не надо, пожалуй. Предадимся лени и неге! Достал с полки «Повести Белкина» и с одной только «Метелью» провалялся до самого обеда. Поразительное сочинение. Сюжет литературен насквозь. И как столь ходульный вымысел прикажете облить слезами? Иронией – вот как! Ах, какая досада – нет Первовского, некого цитаткой порадовать. А доктор большой охотник до тонких штучек. Ну вот хотя бы это: «…и наконец единогласно все решили, что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное». На этом бы и остановиться, в таком чуть печальном и житейски-мудром ласковом уху ритме, а Пушкин, вот стервец, с вольтеровской едкостью завершает: «Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание». А эта шутка – для Ариадны, для ее злого и острого ума, и Георгий Андреевич, тяжко вздохнув, что не двадцатый год на дворе, когда одна мысль об этой женщине выбрасывала фонтаны вдохновенных догадок, в одиночестве предался наслаждению от строк: «Я вас люблю, – сказал Бурмин, – я вас люблю страстно…» (Марья Гавриловна покраснела и наклонила голову еще ниже.) «Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке видеть и слышать вас ежедневно…» (Марья Гавриловна вспомнила первое письмо St.-Preux.)»
К обеду Лидия Самсоновна вышла в нарядном бордовом платье с кружевным воротом над полной грудью, и ложбинка убегала за крахмальную белую пеночку, втягивая вглубь разбуженное воображение. Но воли фантазиям Георгий Андреевич не дал, он усмехнулся слегка над собой и с чинной иронией поздравил хозяйку квартиры с великим пролетарским праздником. И букетик запоздалых осенних цветов неизвестной породы преподнес. Немножко смешно: точно такие доцветали на клумбе у самой Лидии Самсоновны.
Навстречу цветам было исполнено искреннее изумление и благодарность. Букет немедленно водружен в хрустальную вазу, но на столе ему места не нашлось, поставили на пианино. Стол, как в старину говаривали, ломился от яств. Яства же были таковы: семга, украшенная ракушками сливочного масла, соленые и маринованные грибки, домашнего изготовления колбаса и тонко нарезанное копченое мясо. Коптильню соорудил Лидии Самсоновне местный умелец, и она целый месяц испытывала новинку. Очень волновалась, понравится ли Георгию Андреевичу результат ее экспериментов. Салатов было три и совершенно разные. Темно-зеленый старинный штоф таил в себе влагу, настоянную на корешках калгана и лимонных корочках.
И вся эта роскошь – для него одного. Гостей Лидия Самсоновна не ждала.
Первую стопочку Георгий Андреевич по привычке хотел отставить, не допив и половины, но хозяйка с ласковой настойчивостью попросила:
– А вы попробуйте до конца, это очень для здоровья полезно. И вкусненько, – добавила после недолгой паузы.
И в самом деле вкусненько. Лимон кисловат, а калганчик вяжет, и никакой сивухи. А вилка уже летает над плошкой с груздями, подцепляет молоденький грибок, он хрустит на зубах и требует еще стопочки – приятно, право.
И тихий разговор завелся. Фелицианов ничего ведь не знал о своей хозяйке. Она нездешняя, она из-под Гродно, это в Польше теперь, от поляков и бежали в двадцатом году. Папа умер по дороге от тифа в здешней больнице, а то бы до Москвы доехали, его туда звали. Он железнодорожник был, начальник станции. У мамы на руках и умер – она фельдшерицей устроилась. А потом сама заболела и тоже умерла. Так Лидочка пятнадцати лет от роду осталась в незнакомом городе круглой сиротой. Если б не Григорий Лукьянович, совсем пропала б…
– А кто такой Григорий Лукьянович?