Жилец Чехов Антон
– Муж мой покойный. Просвирин. Я-то по рождению не Просвирина, я Цахович, не бойтесь, это белорусская фамилия.
– Чего ж тут бояться-то, – засмеялся Фелицианов. – Как там у Пушкина: «Будь жид иль…» Ах, черт, забыл: «Будь жид иль та-та-та… татарин…» В общем, есть у него такие строчки. А что Григорий Лукьянович?
– А он взял меня к себе жить. Нет, не подумайте, он тогда еще не овдовел, и Елена Павловна, супруга его, со мной много занималась, чтобы я экстерном за школу сдала, и Григорий Лукьянович занимался, а когда мне аттестат выдали, в Ржев на курсы отправил. И я уже сама учительницей стала. А жила у них, и Елена Павловна умерла при мне, у нее рак желудка был. И вот Григорий Лукьянович один остался, а он совсем по дому ничего не умел. Я и превратилась в хозяйку. Мне тогда уж восемнадцать лет стукнуло, уж год прошел, как схоронили Елену Павловну. Он мне предложение сделал. И хорошо, скажу я вам, жили мы с ним десять лет.
– И что, любви у вас не было? Ну к юношам, я имею в виду. Молодым, сильным.
– Нет. Да и зачем? Григорий Лукьянович ласковый был человек. А мне ласки достаточно.
Тут как раз третья или четвертая стопочка проскочила в горло, и Георгию Андреевичу самому нестерпимо захотелось ласки. Он смотрел на Лидию Самсоновну размягченным, чуть затуманенным взглядом, а ведь в ее пышных формах есть что-то ох как притягательное. Она ведь очень правильно, гармонично сложена, совсем ведь не квашня, как показалось поначалу – нет, и талия есть, не на мой обхват, но это ж талия! И кто сказал, что у меня какой-то свой обхват, чушь все это, вбил себе в голову…
Куда пропадает бдительный самоконтроль в иные моменты нашей жизни?
Год беды
И тут вкус семинариста. Почему-то даты смерти празднуются у нас с гораздо большей помпезностью, чем рождения – то есть дней, когда Бог одарил нас гением. Но в семинариях учат жития святых, дни рождений которых, если они не были царями, никакой хроникер не фиксировал. Мы ведь именины здравствующих отмечаем по дате ухода из жизни хранителя. А может, еще и некрофилия у нашего вождя: он завидует бывшим до него и подлинно великим, и в их смерти для него больше радости. До столетия дуэли у горы Машук целый месяц, а юбилейные торжества чуть ли не с Нового года идут по всей стране. Вот и в наш Зубцов забрели.
В клубе льняного завода Георгий Андреевич подрядился прочитать лекцию о Лермонтове и мучился над набросками. Полоса радостей, когда стихи рождали новые ассоциации, мысли за ними, тонкости, прошла, и теперь надо подгонять изящный текст под аудиторию. Массам непонятно. А за такое бьют, и очень больно. Опять-таки и государственную линию блюсти надо и доказывать, что проживи Михаил Юрьевич хотя бы до тридцати, уж точно бы стал первым русским социал-демократом, выразителем чаяний пролетариата, а что такового еще и в помине не было на Руси, так это не беда. К подобным накладкам наши идеологи терпимы.
Он размышлял о царской ревности к талантливому мальчику, о том, что именно больное тиранское самолюбие Николая сгубило поэта, и тут в лекции надо показать себя попростодушнее, чтоб никому в голову не пришел намек на ныне царствующего, да, поэтов он преследовал с каким-то особым рвением – вспомните хотя бы Веневитинова или Полежаева… Или Достоевского, которого на виселицу повели не за социализм, не за революционерство, а за чтение в узком кругу письма одного литератора к другому. Но к Лермонтову ненависть была какая-то особая: памятливая и последовательная. Наверно, единственная смерть, доставившая царю радость. Господи, мальчишка, двадцать шесть лет, и в убеждениях никакой ему, в общем-то, не враг, а ненависть неутолимая. Даже к молодости никакого снисхождения. Впрочем, этот поручик созрел сказочно рано и заставил уважать себя в двадцать два. И ненавидеть тоже. А ведь шансов уцелеть у него не было. Не Мартынов, так абреки. Додумать не успел – в дверь позвонили. И это странно, Георгий Андреевич никого не ждал.
– Вам телеграмма. Распишитесь, да не здесь, вот тут.
Телеграмма из Киева, где никого ни родных, ни просто знакомых нет. «Александр Андреевич Фелицианов скончался 15 июня 6 часов утра. Похороны 18. Мария».
Он уставился в голубой листок, сырой от канцелярского клея – теперь запах его долго будет сопровождать слово «скончался», – смысл доходит не сразу, а вот так от запаха, от шершавой бумаги в руке и химического почтальонского карандаша.
«Этого не может быть, это не должно быть, он же маленький», – тщетной логикой Георгий Андреевич пытался защититься от напечатанных на ленте слов, но они не тускнели, не смывались, не пропадали. А ему виделся маленький Сашка в детстве, и как он дразнил его, как несчастный Сашка терпел от Жоржа все его срывы, досады и никогда не ябедничал. А Федор Ильич брал с него обещание, клятву даже никогда больше не бить Сашку. Почему-то образ взрослого Сашки никак не поддавался памяти, хотя виделись в прошлом году, тот приезжал в Москву по каким-то своим делам на целую неделю, и Жорж случился в столице, и все вечера братья проводили вместе. Слышался голос, интонации, а лица не видно. Сашкины странствия по Украине уже давно отдалили его от московской родни, и редкие встречи превратились в какой-то обязательный обряд с обсуждением необязательных тем. Поскольку Александр Андреевич технарь, работа никогда не была предметом взаимного интереса, искусствами он увлекался мало и не очень глубоко, только однажды поразил Жоржа своими суждениями о народной фольклорной фантазии и ее роли в цивилизации: семимильные сапоги породили железные дороги и автомобили, ковры-самолеты – авиацию, а наливное яблочко на серебряном блюдечке – новейшее изобретение, которое Сашкин начальник видел в Англии: в большом ящике вмонтирован экран величиной с открытку, и там идет изображение, как в кино. Впрочем, такое за ним и в гимназические годы наблюдалось: сидит, слушает пространные толкования старшеклассников и вдруг задаст вопрос… Уместный, точный, но решительно не поддающийся прямолинейной логике. В жизни он брал усердием и, перетерпев гонения на буржуазных спецов, достиг из всех Фелициановых самого прочного положения. Мог бы достичь и большего, если б не родство с репрессированным братом. За усердие Жорж, которому все давалось с лёту и вырывалось из рук влет, слегка презирал Сашку. И сейчас его грызла совесть, он чувствовал себя, как всегда в таких случаях, над пропастью не подавшим руки проваливающемуся брату.
Лекцию перенесли на ближайшее воскресенье.
Странное дело, лето, пора отпусков, а билет в Киев достался легко. После странного сообщения ТАСС 14 июня люди как-то поостыли в своих стремлениях на юг. Провожали его Левушка и Николай. Левушка в день похорон принимал экзамены, а Николай – с ним было заранее ясно, что не поедет: он оберегал себя от дурных эмоций. У Левушки в глазах такая тоска! А они с Сашкой как-то особенно были отдалены друг от друга – слишком большая разница в возрасте, а потом в интересах. Но братская любовь еще и животная немного. Зверская: инстинкта больше, чем разума. В разлуке вдруг начинаешь даже Николая вспоминать по-доброму. Но Левушкина тоска глубже потери, тут что-то еще. Может, с Марианной несогласия? Ладно, приеду – расспрошу.
Марию Викторовну, третью жену Александра, Георгий Андреевич видел только на плохонькой любительской фотографии, но узнал ее на перроне сразу, и не только по черному траурному одеянию, что-то в ней было родственное, фелициановское. Любящие женщины очень скоро обрастают неуловимыми, но вот именно родственными чертами: во взгляде, жестах, повороте головы.
– Как это случилось? Мы ничего не знали. И как вы в Киеве оказались? Я же всего две недели назад получил письмо от Саши, и оно было из Львова.
– Его сюда в госпиталь перевезли. Скоротечная чахотка. Он бодрился, думал, что обойдется, а четвертого июня настало резкое ухудшение, и самолетом нас отправили в Киев. Я не думала, что его так высоко ценят. Но даже приказ был командующего округом – спасти. Да где уж тут… Хоть ты и командующий, а все ж не Бог.
– А когда все это началось? Хоть и скоротечная, но не за неделю же…
– Их подняли ночью по тревоге, дело было в марте, и кому-то показалось, что немцы вот-вот начнут войну. Трое суток провели в болоте, а когда все кончилось, Саша слег с жесточайшей простудой, сначала думали – воспаление легких, ну а потом… Он давно знал, что с ним, но ни сам никому не сообщал и мне запретил.
– Чем я могу вам помочь? Пойти позвонить, у меня и деньги с собой есть.
– Да нет, что вы, тут все организовано – диву даюсь, как слаженно и толково. Жаль, конечно, об отпевании и заикнуться невозможно, но я заказала заочную панихиду. Свечку поставила. Но Саша не был верующим человеком. А больше чем тут можно помочь? Город чужой, ни родных, ни знакомых здесь нет, я уже билеты во Львов заказала – похороним Сашу, и уеду назад, в нашу квартиру. – И тут она не выдержала, разрыдалась, представив одичалый дом, в который уже никогда не вернется хозяин, а окно каждый раз, когда подходишь, возвращаясь с работы или из магазина, будет окликать тебя его голосом. И так продлится всю оставшуюся жизнь: входишь во двор и, повинуясь голосу, поднимаешь глаза к своему окну, оно блестит на солнце, не впуская взгляд за стекло, где никого нет.
Похороны были по-военному пышные, торжественные, но не ощущалось в них ни тени безвкусицы, всегда сопровождавшей подобные мероприятия в армии. Сашу – нет, он давно здесь ни для кого не Саша – подполковника инженерных войск Фелицианова искренне уважали и стеснялись дурного вкуса в его присутствии, как бы оглядываясь на него. Даже венки и цветы подбирали по его негласному желанию – ни одного искусственного. Вообще все подчинялось скрупулезной воле брата. Георгий Андреевич вдруг понял, кого он потерял. Нет, в прямом смысле потерял-то он сейчас, это неизбежно, потом потеряют и меня, и Левушку, и Николая. Тут другое – я его обронил по презрению, по равнодушию, по верхоглядству. Непоправимо давно.
Александр Андреевич был великий человек, его мосты перекинуты через крупнейшие реки Украины. Почему-то только сейчас он увидел их фотографии в фойе. Они все были отмечены тонким вкусом и расчетом. Как человек чуждый инженерии, Георгий Андреевич вынужден был верить на слово, к тому же надгробное, но он и в обряде умел улавливать истину. Была еще трудноскрываемая зависть в речи одного генерал-майора, она-то и заставила поверить в Сашин инженерный гений.
– Прошу близких проститься с Александром Андреевичем, – возвестил голос распорядителя похорон.
Георгий Андреевич поднялся на подиум. Сходства между братьями не было никакого, оно проявилось вот здесь и сейчас, в лице Сашки, уснувшего навеки, освобожденного от мук, от несносных болей последних дней, в лице спокойном и величественном. Вот он встанет, улыбнется, скажет: «Эк я вас разыграл!» – и голос явственно прозвучал в ушах… Но вот Георгий Андреевич наклонился над братом, поцеловал холодный, каменный лоб, и отлетел Сашкин голос, и неудержимо прорвалось рыданье, а ведь стыдно среди чужих людей. До боли прикусил губу, быстро сошел вниз, отыскал глазами пустой угол и уж там, закрыв руками лицо, дал волю слезам и острой сердечной боли.
Стук молотка вбивал эту боль все глубже, и стоило многих сил удержаться на ногах, подойти к Марии Викторовне, бормоча бессвязные формулы утешения, вести ее к автобусу, а там дальше – на кладбище, в какой-то зал, снятый военными для поминок, где опять говорили о талантливом инженере, о вечной ему памяти в сооруженных по его проектам мостах… А Георгий Андреевич снова сквозь все звуки слышал Сашкин голос, а закрыв глаза, видел его всего – медлительного, всегда спокойного и трезвого во всем, кроме любовных увлечений.
Вернувшись в Москву, Георгий Андреевич уговорил братьев большой компанией поехать в Зубцов, к Первовскому. Очень уж тяжко в московской квартире – давным-давно заселена Сашкина комната чужими людьми, и вроде привыкли к этому, но как глянешь на дверь, все мерещится, что вот откроется и в коридор выйдет живой брат. Опять же лермонтовская лекция – при своих, понимающих легче будет читать.
Дамы ревниво и насмешливо осматривали Лидию Самсоновну – ах, такая ли женщина нужна нашему блистательному Жоржу! – и сплетня готова была вспорхнуть тонкими намеками над кухонным столом: резали салаты, в духовку закладывали пироги с мясом и с капустой, а мужчины – что мужчины в час готовки? – кто в гостиной пульку в преферанс расписывает, кто бродит по больничному двору. На веранде два Жоржа и Левушка рассуждают о лермонтовской тоске в преддверии фелициановской лекции, о феномене ранней смерти, она витает над головами, и образ Александра Фелицианова встает перед глазами, опровергая явь. Всю эту неделю, засыпая, Георгий Андреевич видел брата, слышал его живой голос – почему-то Сашкина смерть воздействовала сильнее, чем предполагалось: он не ожидал от самого себя такой привязанности к младшему, поистине кровной. И спросил было Левушку, что он-то чувствует в эту минуту…
На полуфразе Фелицианова вбежал соседский мальчишка:
– Дядя Георгий! Включайте радио! Немцы войну начали!
В гостиной уже брошены были карты, игроки сидели притихшие, сбежались из кухни женщины, и голос Молотова из тарелки, заикаясь и волнуясь, вещал немыслимое, непредставимое:
– …наши города – Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие, причем убито и ранено более двухсот человек…
Да как же так, Вячеслав Михайлович? Не вы ли только что, меньше года назад, клялись в дружбе с германским народом и разве что не целовали дорогого гостя Иоахима фон Риббентропа? Не ТАСС ли всего неделю назад уверял народ, что никаких угроз от западных границ не ожидается?
Не время задавать запоздалые вопросы. Время отвечать.
– Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!
В августе, девятнадцатого числа, Жоржа вызвали в Москву телеграммой. Мама умирает, хочет проститься. Выезжай немедленно.
Училище как раз в эти дни переформировали: старшим курсантам присвоили лейтенантские звания и послали на Западный фронт, преподавателей и первокурсников переводили куда-то на Урал. Получив телеграмму, отправился на вокзал – сегодня вечером ждали эшелон на восток. Толком даже не простился с Лидией Самсоновной – Георгий Андреевич, только что уволенный (до танцев ли теперь?), не был уверен, что его возьмут до Москвы. На вокзале в сумятице с трудом нашел замполита училища, ни о чем спросить не успел – тот втолкнул его в теплушку. «Некогда, Фелицианов, потом разберемся!» Дорогу, пока ехали, несколько раз бомбили, обстреливали из пулеметов с бреющего полета. Было не страшно, было унизительно, как в гражданскую на станции Блотница.
Маму в живых Жорж не застал. Чувствуя свою невольную вину, взял на себя все похоронные хлопоты.
На Пятницком кладбище будто бес поселился. Еще когда отца хоронили, никак не могли найти могил деда и прадеда и пришлось рыть могилу на новом участке, у самой ограды, а на дедовский памятник наткнулись случайно, разбредаясь после завершения обряда. Перехоронить тогда не разрешили, сказали, только через пятнадцать лет. Мама просила перед смертью, чтобы ее похоронили на их родовом месте, а отца, когда разрешат, перенесли в ту же могилу. И опять бес водил Фелициановых. Вроде и договорились с могильщиками, и место им указали у дедовского памятника, а когда пришли процессией к своей ограде – она была пуста. Бригадира могильщиков, с которым Жорж договаривался позавчера, призвали в армию, сменщик же ничего не знал и вырыл могилу рядом с отцом в самом конце кладбища, оставив старое место, если оно найдется, за двоюродными братьями и сестрами.
Когда весной сорок второго Георгий Андреевич, еще слабый после госпиталя, придет сюда, он уж не увидит надгробного отцовского креста: завод, расположенный за оградой, прихватил кусок кладбища, и теперь Фелицианова с ненужными тюльпанами отделял от родительских могил новый забор с колючей проволокой и хорошо памятной вышкой с вертухаем.
Подумать только, всего полгода…
Бархатный берет
Пижонство наказуемо. Георгий Андреевич, натура артистическая, полюбил вагнеровские бархатные береты. И вот однажды в Сокольниках за ним увязался крайне неприятный тип в рыжей кепке, вроде как нищий, но для настоящего нищего слишком исправен в одежде, даже брюки не пузырились на коленках, хотя линялый шарф у него был грязноват, а ботинки не помнили гуталина. И на алкоголика был непохож. «Дай пять рублей, дай пять рублей!» Откуда у Фелицианова такие деньги? Он поначалу молчал, никак не реагируя на приставания, но, когда этот тип схватил его за рукав, вырвался и пригрозил:
– А ну отстань! Милицию позову.
Тип же ощерился безобразной улыбочкой:
– Нет уж, милицию я позову. – И заорал на всю Стромынку: – Граждане! Держите! Это немецкий шпион! Он им знаки подает, куда бомбить!
Георгий Андреевич и ахнуть не успел, как оказался в гуще сбежавшейся на крик топы.
– Шпион, шпион, его товарищ в кепке выследил! И одет не по-нашему. Он фашистам знаки подает, из ракетницы пуляет…
– Задушить на месте гада!
– Нет, надо в милицию свести, пусть там разберутся.
Уж лучше бы на месте растерзали. Знаем мы, как милиция разберется. Но что ж делать? Лепетать оправдания бессмысленно – не поверят, толпа наэлектризована… Буду молчать, а там посмотрим.
С обеих сторон Георгия Андреевича схватили цепкими сильными руками, еще и толкотня была – каждый норовил сам волочь пойманного шпиона, не держать, так хоть ущипнуть. А Фелицианов молча, сомкнув губы, шел куда ведут, не огрызаясь, не глядя по сторонам.
Его втолкнули в дежурную часть ближайшего отделения – грязную комнату с перегородкой, за которой скучал толстый милиционер. Сонные глаза его оживились при виде азартной толпы. Удача сама плыла в руки. Надо же, настоящий немецкий шпион! И призрак офицерского звания замаячил в мечтах милицейского старшины.
– Так, так, так. Шпиона, говоришь, поймал? Кто еще будет свидетелем?
Вопрос этот, обращенный в толпу энтузиастов народного сыска, резко эту толпу проредил – пылкие детективы потихоньку, на цыпочках утекали в дверь, и старшина гаркнул:
– Ни с места!
Дверь захлопнули, и с десяток свидетелей, горько пожалевших о своем рвении, остались на месте.
– А теперь по порядку. Рассказывай. – Старшина уставился на типа в рыжей кепке, все еще держащего Фелицианова за локоть. – Да отпусти ты его, уже не сбежит.
– Я, гражданин начальник, давно следил за ним. Он, гад, все вокруг завода «Сварз» ходит. Ясное дело, шпион. Походит, походит, а потом фашистским летчикам знак подаст, где бомбить. На «Сварзе»-то сейчас боевую технику, минометы производят, а он ихним летчикам место укажет.
В полуопустевшей дежурной части Фелицианов осмелел. Терять ему нечего – без московской прописки, с тюремным прошлым… Нет, до детального допроса доводить нельзя. Он ринулся в контратаку:
– Это все чушь! Во-первых, я не знаю, где этот чертов «Сварз» находится, я шел по своим делам, а этот клянчил у меня деньги. Ну признайся, клянчил? Ныл: «Дай пять рублей»? Ты говори, говори. Сам сказал, в милиции разберутся, вот и давай честные показания. Клянчил?
– Товарищ старшина, это я для маскировки. Тип-то подозрительный, одет не по-нашему, как еще его выведаешь?
– Тебе пиджак снять? Бирку «Москвошвея» предъявить? Товарищ старшина, я никаких заводов в здешних краях не знаю. Только вы поинтересуйтесь, откуда ему известно, что на «Сварзе» производят? Это ж военная тайна! А он, – перст в рыжую кепку, – трезвонит на всю округу. Кто ж тогда шпион?!
Георгий Андреевич орал во всю силу легких. В энергии крика было его спасение. Он уже отметил тень сомнения в глазах дежурного, еще усилие, и все, может, обойдется. Обернулся к свидетелям, выбрал самого сробевшего, накинулся на него:
– Вот ты, ты, я тебя спрашиваю, ты видел, что я сигнал подаю? Видел? А ну записывай, что у меня в карманах, – и стал выворачивать карманы, где никаких улик и быть не могло: пустой кошелек, расческа, полупустая пачка папирос, носовой платок да коробок спичек. – Давай, давай, что затих? На улице ты громче всех вопил! Только распишись сначала в бумаге об ответственности за дачу ложных показаний.
Потом, вспоминая этот день, Георгий Андреевич сам дивился своей находчивости, напору и неослабному вниманию, он перехватил инициативу и держал ситуацию под контролем.
На крик – не пьяный и истеричный, а не по-здешнему ясный и осмысленный – спустился в дежурную часть молодой человек в штатском, начальник уголовного розыска. В другое время картина, представшая его взору, показалась бы комичной. Задержанный – еще не старик, но человек весьма почтенного возраста, явно из интеллигентов, художник, наверное, в дешевеньком, но ладном костюме и с беретом на голове – метал громы и молнии на головы своих добровольных конвоиров, и те, похоже, явно были перепуганы такой атакой. Обычно арестованные так себя не ведут. Пьяные буянят, конечно, но, как бы ни бился пьяница, вырываясь от милиционеров, как бы ни орал, он знал уже, на чьей стороне сила и правота. И воры, даже самые опытные, даже сумевшие избавиться от улик, ведут себя иначе. Или этот в берете на самом деле прав и схватили его на улице паникеры, готовые в каждом, кто хоть чем-то выделяется из серой массы, заподозрить шпиона, или… Или крупная птица попала в наши сети. И это очень вероятно – приволок-то его сюда Трухачев. Во всяком случае, не старшине Шепталову такого раскалывать. Пристально вгляделся в задержанного – где-то он видел этого человека. Где? Да, да, точно видел, но где? При каких обстоятельствах? А еще профессионал розыска – лица не сумел запомнить! Вот и мучайся! Молодой человек, напустив строгий вид, спросил дежурного:
– Шепталов, что тут происходит?
Старшина вскочил, весь какой-то взъерошенный, он явно был сбит с толку:
– Да вот, товарищ майор, подозрительного привели. Говорят, шпион.
– Шепталов, запиши свидетелей, сними показания и составь протокол. А вы, гражданин задержанный, пройдемте со мной, – распорядился товарищ майор.
И увел Фелицианова в свой кабинет на втором этаже. По лестнице они шли сквозь строй любопытных милиционеров: где еще увидишь настоящего шпиона?
В кабинетике – маленькой сырой комнатке с пузырями влаги на масляной краске по углам и следами подтеков на потолке, – молодой человек предложил Фелицианову сесть, и это показалось добрым признаком.
– Документы есть?
– Да, вот паспорт. И трудовая книжка.
Обнаружив штамп прописки в оккупированном городе Зубцове и судимость, обозначенную в серии, молодой человек поджался, взгляд его стал остр и подозрителен. Значит, надо опять бросаться в атаку, только без агрессии. Не дожидаясь вопросов, Георгий Андреевич начал сам:
– Я вам все объясню, товарищ майор. – И выждал легкую паузу. Поправит на «гражданина», нет? Не поправил. – Так вот, товарищ майор, я шел к своему младшему брату, можете проверить – Фелицианов Лев Андреевич, заведующий учебной частью музыкального училища, это недалеко, в конце Стромынки, вот его телефон: Е-1–43–19. Он ждет меня – мне ж на работу надо устраиваться. Посмотрите в трудовой – я в военном училище преподавал. Ну а теперь вот в музыкальное, к брату… Так вот, пока я шел, ко мне пристал этот тип в рыжей кепке, стал канючить: «Дай пять рублей», хотя, признаться честно, на нищего не очень похож. Даже на алкоголика не похож.
Уши майора милиции запунцовели. «Какой дурак этот Трухачев! А еще отличник агентуры! Простой прохожий – если он простой прохожий, а не шпион – расколол, ай-яй-яй!» Тем временем задержанный продолжал:
– Да, это я сейчас сообразил, а тогда-то просто не знал, как отвязаться. Я, наверно, слишком грубо с ним обошелся, и в этом была моя ошибка. Он вцепился в меня, устроил этот безобразный балаган, ну а последствия вы видели. Смешно, право, «одет не по-нашему». Настоящий-то шпион сливается с толпой, а уж никак не выделяется из нее. Может, среди тех, кто сбежался на крики этого типа в рыжей кепке и громче всех подхватил их, и окажется настоящий германский агент. Они ведь легче всего себя чувствуют в атмосфере всеобщей подозрительности. Это, знаете, как в семье – ревнивый супруг сам провоцирует измену.
«А ведь я где-то слышал эту мысль, в точности так и сформулированную, – подумал майор. – Только где, когда? Хоть убей не помню!» Но вслух задал другой вопрос, тоже не дающий покоя:
– А скажите, гражданин Фелицианов, как вы в Москве оказались? Когда приехали? Ведь Зубцов Калининской области, где вы прописаны, в прифронтовой полосе.
– Я вам только что сказал – в Зубцове я преподавал в танковом училище. Где оно теперь?.. А вот это вы можете проверить, я приехал в конце августа по вызову братьев – мама умирала. Фелицианова Анна Дмитриевна. Она скончалась двадцатого августа, не застал ее в живых. Мне же пришлось и о похоронах хлопотать… Вы и это можете проверить. У меня в записной книжке телефон конторы Пятницкого кладбища, записывайте: И-5–26–78. Хоронили маму двадцать третьего августа, вам подтвердят.
– А сидели за что? – Вопрос был неожидан, и пол зашатался под Фелициановым.
– По пятьдесят восьмой статье, с 1926 по 1931 год. Но, как видите, все подозрения сняты, я ведь в военном училище преподавал.
– Проверим. Посидите здесь.
И пропал. И пока пропадал начальник угро, Георгий Андреевич в очередной раз прощался с жизнью. По законам военного времени едва ли ему предстоит лагерь, может, это и к лучшему – без мучений этапа, изнурительного труда в холоде и голоде, чай, не царская каторга, уж это Фелицианов знал прекрасно. И зачем я Левушку приплел? – казнил себя Георгий Андреевич. Опять, опять он усложнял жизнь братьям – вот что печалило его в эти минуты больше всего. Сколько Левушка маялся без работы, как у Николая сорвалось продвижение по службе, когда Жорж воскрес, а в анкетах пришлось давать ответ на вопрос о судимости родственников… Он уж снова взобрался на должность зама главного врача, а все простить не может ту досаду десятилетней давности. И что с ними теперь будет после моей дурацкой смерти из-за берета?
Оставив Фелицианова одного в кабинете, майор на всякий случай распорядился, чтобы два милиционера не спускали глаз с двери, а сам вернулся в дежурную часть.
Старшина Шептунов, высуня язык от усердия, корпел над протоколом, пот заливал лицо бедняге. Свидетели давно утратили разоблачительный пыл, отвечали невнятно и все валили на агента Трухачева. Трухачев тоже увял, он мял в руках свою рыжую кепку, каждое слово Шептунов тянул из него клещами. Доводы про шпионский берет без сочувствующей толпы уже самому показались глупыми, но из упрямства и страха Трухачев мямлил:
– Одет-то вона как, не как все. Явно же засланный.
Майор сел за телефон, первым делом запросил адресный стол, кто проживает по адресу Горького, 28, квартира 20, дозвонился в контору Пятницкого кладбища, в музучилище – все, решительно все подтвердилось. Забрал у Шептунова незавершенный протокол, свидетелей приказал отпустить, а Трухачеву сделал выговор:
– Твоя забота – воров ловить, а не шпионов. С ними другие люди разбираются, не тебе чета. А ты панику сеешь. А за панику знаешь что полагается? Пошел вон, дурак!
Да, показания подтвердились, подозрения рассеялись, а беспокойство осталось: где же я его видел?
Майор вернулся в кабинет. Задержанный Фелицианов за время его отсутствия, казалось, не шелохнулся, он сидел в той же позе, погруженный в глубокую задумчивость. Задумаешься тут, с некоторым даже сочувствием подумал майор.
– Что ж, гражданин Фелицианов, ваши показания подтвердились, вы можете быть свободны. Только вот что… Послушайтесь моего совета, снимите этот берет. Обстановка сами знаете какая. И вообще – даже старики и белобилетники стремятся на фронт, в ополчение, а вы ходите в таком подозрительном виде… Не окажись я на месте – не знаю, что б с вами сделали.
– Благодарствую-с, – ответил Фелицианов и сдернул с головы злополучный вагнеровский берет, обнажив лысую голову в венчике седеющих волос.
«Да это ж товарищ из наркомата! – ахнул про себя майор. – Он инструктировал нас в прошлом месяце. Лисюцкий, кажется, фамилия… А здесь он как? А так – инспектировал, проверял на бдительность. Я же еще его и фронтом попрекал!» Майор похолодел от страха.
Но товарища из наркомата и след простыл.
И снова – сирень
Уже который раз приходит в голову эта мысль: наши несчастья сами по себе, природа – сама по себе. Москва еще не оправилась от прифронтового режима, город суров, тих, почти безлюден. А трава растет, растет упрямо из всех щелей на асфальте, из неезженых булыжных мостовых. И сирень расцвела, не ведая наших бед, и запах ее только душит. Ах, какая сирень была в Овидиополе в 1920 году! И тоже не радовала. Там сейчас немцы или румыны – да все одно: враги. И страшно подумать, что в тех краях делается, как там милая, добрая Татьяна Васильевна. Может, успела эвакуироваться? Дай то Бог, сохрани и помилуй.
Странное дело, до ранения я как легенду воспринимал истину, что Москва стоит на семи холмах. Что тут подъему-то?
Сережин адрес Георгий Андреевич помнил наизусть, бедный мальчик, он столько рассказывал о своем Троицком переулке, о дворе, так точно описывал, что можно найти его дом с завязанными глазами. Местность эту в Москве Георгий Андреевич не любил: много лет назад его зверски избили и пырнули ножом в одном из этих переулков, да и раньше при всем своем любопытстве Фелицианов редко сюда заглядывал, он проскакивал эти переулки к 4-й Мещанской не глядя, не всматриваясь. Такой старинный, именно что мещанский, район с деревянными провинциальными домиками, почти избами, сиренью и боярышником во дворах.
Все-таки надо набраться духу. Какая она, эта Маргарита Тимофеевна? Дети скупы в портретах, так что за словом «мама» – самым интимным во всех языках – слушатель видит лишь собственную мать. Что я ей скажу?
Бог подскажет.
Георгий Андреевич решительно поднялся и направился в дом. Тьма прихожей на минуту ослепила его, но глаза быстро привыкли: свет все же пробивался из щелочек, и можно было даже рассмотреть номер квартиры на двери, но он и так знал, что справа. Электрический звонок не работал, пришлось стучать, и не сразу отозвались.
– Я с фронта, Сережин однополчанин. – Простенькая фраза эта далась с трудом, хотя тысячи раз повторял ее по дороге, на имени запнулся.
– Проходите, пожалуйста.
Входя, Георгий Андреевич не посмел поднять глаз, и в комнату его проводила как бы тень женщины в летнем голубом платье с незабудками и темном, довольно ветхом шерстяном платке. Первое, что увидел в комнате, – комод в простенке между окнами, а на нем – большая фотография Сережи в белой футболке с распахнутым воротом. Взгляд его дерзок, и весел, и юн. Когда-то, когда сам Георгий Андреевич кончил гимназию и был еще Жоржем, его взгляд был так же дерзок, и весел, и юн. Но и в чертах лица обнаружилось какое-то сходство, которого не чувствовалось в солдатской форме: там было другое сходство – в суровости лица и отсутствии возраста. Война переменила наши лица. Под фотографией лежал чуть помятый армейский треугольник с адресом, выведенным тщательной рукой ротного писаря Савельева.
Маргарита Тимофеевна оказалась совсем еще не старой женщиной, яркой, наверное, блондинкой, и если бы не горе… Если бы, если бы! Мелькнуло, но тотчас прогнал ощущение, будто видел когда-то эту женщину в другой, ранней жизни, когда был молод и волен, как ветер. Оно обманчиво: как только встречаешь чем-то тебе симпатичного человека, всегда кажется, что знал его тысячу лет. Скорее всего, это от Сережиных рассказов о доме, о маме. Он как-то пожалел, что второпях не взял ее фотографии. Нет, оно и к лучшему, что не взял – уберег от нескромных чужих лап. Солдат живет на юру.
Под живым Сережиным взглядом трудно говорить о нем в третьем лице и в безнадежно прошедшем времени. А говорить надо, для того ты сюда и пришел.
– Я Георгий Андреевич Фелицианов.
– Мне Сережа писал о вас. Он был очень к вам привязан.
– Да, мы действительно на фронте держались вместе, что странно при такой разнице в возрасте. Он был мне интересен – думающий юноша и очень современный – такой искренний романтический идеалист. Он много читал и совсем не впустую, меня иногда поражали его обобщения. Война, конечно, не для таких мальчиков… – Он запнулся, пожалев о нечаянно вылетевшем с языка: еще не хватало рассказов о грязи и грубости, об оскорбленном самолюбии – а они потому и держались вместе – только что догадался! – инстинктом защиты не от армейских тягот, а вот именно достоинства.
– Говорите, говорите, мне это важно. Вы же знаете, в этом возрасте они все скрытные, я могла только со стороны наблюдать, как он взрослеет. Он… он хорошо вел себя на фронте?
«Чисто родительская, материнская форма вопроса, – заметил Георгий Андреевич. – Ну да, для матери что фронт, что пионерский лагерь: ребенок и в разлуке должен вести себя хорошо».
– Там люди быстро проявляются. Он никогда не ныл, не жаловался, а главное – ни на кого не перекладывал своей работы. Он говорил, помню: «За меня мою жизнь никто не проживет». Очень точный афоризм, а главное – помогает все перенести. Это он от вас слышал?
– Его отчим воспитывал.
– Да, Сережа рассказывал. Его Владимиром Леонидовичем зовут. Мне со слов Сережи он показался человеком интеллигентным и порядочным.
– Он тоже погиб. Здесь, в Москве, во время бомбежки. Двадцать девятого марта. Его сильно ранило, а десятого апреля, в пятницу, скончался.
На фронте почему-то казалось, что в Москве совсем безопасно, хотя сами перед армией столько бомбежек перевидали… Но там этого не чувствуешь, там слишком все близко. А Москва далеко, и все опасности вроде как миновали. Поди ж ты, война и здесь достает. В три дня она потеряла и мужа, и сына. Горе ее бесслезно, видно, все уже давно выплакано, и сейчас эта женщина поразила Фелицианова гордой стойкостью – прямая спина и поджатые губы. Она даже красива в этот момент, хотя сейчас не время для красоты.
Время горе делить.
– Я должен вам чем-то помочь. Вообще помогать. Я, право, не знаю, чем именно могу быть полезен, но я чувствую какой-то свой долг перед Сережей… Я его и тогда чувствовал, когда мы с ним оказались рядом, и я обязан был его оберечь… Так трудно, так стыдно остаться живым. Ведь должно было быть совсем наоборот, я уже достаточно много прожил… А вот меня только ранило.
Наверно, выжившие после войны так и будут оправдываться перед павшими, перед их женами, матерями. И что, этот крест – на всю оставшуюся жизнь? Да ведь и сейчас, сию минуту, мы сидим в московском тихом доме, пьем чай с сухарями, а где-то на юге, как сообщают сводки, страшные бои, а значит, один за другим умирают, калечатся, и не так благополучно, как я со своей ключицей, совсем молодые люди. И это каждую минуту – один, другой, третий. А в тылу одна за другой остаются одинокие женщины.
– Чем же вы мне поможете? Мне ничего не нужно, а теперь, когда их нет, тем более. Вы лучше расскажите о Сереже, нет, не как погиб, конечно, а как он жил, о чем думал, говорил.
Георгий Андреевич стал теперь едва ли не каждый день ходить в Троицкий переулок, он уже знал, где хозяйка держит ключ от двери – на табуретке под ведром, хранящимся на случай отключения водопровода. Они с Маргаритой Тимофеевной постепенно привыкали друг к другу, она уже беспокоилась о его здоровье, и не из вежливости, а выдавая тревогу, когда он бывал особенно бледен и плохо выглядел.
Сотрудникам конторы, где работала Маргарита Тимофеевна, еще в мае раздали огородные участки на станции Марк. В конце июля она собралась туда за молодой картошкой, и, разумеется, Георгий Андреевич вызвался ей помочь.
К Савеловскому шли пешком давно не хоженными улицами и переулками, и Георгий Андреевич вбирал в себя впечатления утренней свежей Москвы, как провинциал, впервые попавший в город. Через Палиху вышли к Новослободской, и тут при виде Бутырской тюрьмы Маргарита Тимофеевна стала задумчива, грустна и тревожна. На какой-то пустяковый вопрос ответила невпопад, Георгий Андреевич посмотрел на нее внимательно, спросил:
– Что с вами?
– Кажется, я совершила ошибку. Я вчера спустила с крыльца корреспондента «Правды». Он пришел ко мне с какой-то заметкой в дивизионной газете, где говорилось о Сережиной гибели, стал требовать интервью, чтоб я рассказала о Сережином детстве, каким он был пионером, комсомольцем… А я не могу. Это кощунство, правда ведь? У меня ребенок погиб, а он хочет наживаться на его смерти и чтобы я наживалась на своем горе. Нет, это непереносимо! Я… я не смогла справиться с чувствами. Надо было просто отказаться, а я резкостей наговорила.
– Я думаю, ничего страшного. Все-таки вы мать, и надо быть полным чурбаном, чтобы не понять вашей скорби.
– А вдруг он чурбан и есть? Уж очень неприятно он посмотрел, уходя, этот Толкушин.
Фамилия была отдаленно знакома Георгию Андреевичу по тем временам, когда он репортерствовал в московских газетах с фотоаппаратом. Тип в самом деле неприятный, вспомнилось сейчас. Прилизанный юноша с черными маслянистыми глазами – из тех, что без мыла в душу влезет.
– Да нет, ничего он вам не сделает. Подумаешь, в интервью отказали. В работе журналиста такая неприятность случается через раз. Пойдет к другой матери героя, посговорчивей, и все ваши слова забудет через полчаса. Выбросьте из головы.
И сам постарался вытеснить из памяти маслянистые глазки этого Толкушина. Когда подошли к вокзалу, Маргарита была спокойна, она положилась на опыт Георгия Андреевича и впрямь выбросила из головы вчерашнюю неприятную сцену.
Впервые за время войны Фелицианов ехал не в теплушке, а в самом настоящем пригородном пассажирском поезде, ветер из окна доносил запахи трав, сена со стогов. Война будто провалилась, он совсем забыл о ней и впал в какое-то блаженное лирическое состояние. Начал рассказывать своей спутнице о том, как давным-давно вот так же легко и безответственно с юной девою вдвоем ехали они куда глаза глядят и были счастливы. Рассказал, как познакомился при удивительно нелепых обстоятельствах и тоже, как ни странно, связанных с картошкой – продуктом до крайности земным, лишенным всякой поэзии. Ну да, есть еще пошленькая поговорочка: «Любовь не картошка».
Человек эгоцентричен в своих лирических состояниях, а уж Георгий-то Андреевич, хоть и одолел в себе простодушный эгоизм, эгоцентристом был сызмала, собственные душевные нюансы поглощали его целиком, он мало кого замечал вокруг. И сейчас не сразу увидел, как по мере развития его мемории что-то переменилось в Маргарите Тимофеевне. Она выпрямилась, губы утончились, и вся застыла напряженная, натянутая, как струна.
Он внезапно замолк, соображая, где же ляпнул бестактность и какую именно, в чем. Ум оказался бессилен – ничего не понял, но явно же что-то не так, явно же она чем-то задета.
– Что ж вы молчите? Продолжайте, я слушаю. Вот вы умылись у колонки, обрызгались, а дальше? Как ее звали?
– Только сейчас пришло в голову: ее ведь звали, как вас, но без отчества, конечно, просто Рита. В ней столько было поэзии, столько очарования! И так нелепо, глупо все кончилось. Я ее проводил до дому, жила она где-то в вашем районе – бандитском, между прочим. И в переулке нас встретила местная шпана, избили, да еще ножом пырнули. Одно счастье – правую и левую стороны перепутали. Я потом ходил по тем местам, облазил все переулки вокруг 4-й Мещанской и Цветной бульвар исходил вдоль и поперек… Да разве найдешь в Москве человека, ничего о нем толком не зная?
Наверно, не надо было рассказывать одной женщине, пусть и другу, но – женщине о былых своих моментах. В этом, видимо, и есть его грубейшая бестактность. Маргарита Тимофеевна замкнулась, ушла в себя и до самой станции не проронила больше ни слова.
Маргарита Тимофеевна замкнулась, ушла в себя, подавив растерянность и слезы, готовые вот-вот вырваться наружу. Эти внезапные откровения ее спутника кого хочешь с ума сведут. Может быть, надо было сразу сказать ему все. Но она удержала первую непосредственную реакцию и теперь уже никак не могла решить – говорить, не говорить? Какие-то детали в их ежевечерних разговорах вдруг встали на место, прояснились, и ей стало странно, как они раньше не узнали друг друга, он и сейчас ни о чем не догадывается, и надо ли, чтоб догадался?
Она чувствовала, как Георгий Андреевич переживал гибель Сережи, и казалось ей, что вина Георгия Андреевича больше, чем вина выжившего перед убитым на фронте. Он ведь однажды проговорился, как ему пришлось принять командование отделением связи, и очень может быть, что в том самом бою, в котором погиб Сережа. Он был последний для обоих.
Георгий Андреевич клял себя за болтливость, в его почтенном возрасте неуместную, глупую, да-да, удручающе глупую. Окажись под рукой кто из близких, он немедленно бы стал капризен и раздражителен, но с этой женщиной надо сдерживаться и досадовать лишь на самого себя. Давя дурное настроение, стал оглядывать окрестностные места: война лишь кончиком фронта лизнула эти поля, холмы и перелески, оставив зарастающие травой воронки, и откатилась назад.
За два лета ближайшие дачные пригороды одичали – даже иные проселки заросли травой, и кипрей сдвинулся с обочины на середину забывшей колесо колеи. Пока люди воюют, растительный мир отдыхает, приходит в себя от бед цивилизации и заметно хорошеет. Чего не скажешь о самих людях. С годами характеры портятся, а наружность ветшает, и никаким отдыхом, никакой передышкой не восстановишь. Хоть и замечено, что люди после сорока как бы сами отвечают за свой облик, но, какая ни будь красивая старость, она не восстановит растраченных физических сил и здоровья. Так что благородная внешность седого мудреца обманчивей прелести глупого юношества. Ну да, жизнь человека – жизнь не поля, а цветка на нем, вот в чем ошибка. К сентябрю этот пышный темно-розовый конус иван-чая превратится в сухую метелку седого пуха, и уже другие цветы, его потомки будут радовать глаз в июле сорок третьего года. Если будет кому радоваться. Меня уже не вернешь к тому тридцатитрехлетнему Жоржу, даже то имя осталось для очень узкого и все сужающегося круга близких.
Георгий Андреевич очень явственно увидел сейчас тот день раннего лета 1923 года, он помнил сирень в Москве, радугу брызг у колонки и даже старуху с картошкой, он помнил дачный загород где-то под Истрой, его ландшафт, его запахи, цвета и оттенки под солнцем свежей, незрелой еще листвы, и Шуберта в птичьем гаме, но Рита припоминалась очень смутно, только смех и шепот. Волны звуковые, а не зрительные. Образ ее ушел в сиреневый зыбкий туман, как в перспективу картин Борисова-Мусатова.
Птицы и сейчас щебетали, не так весело и громко, как тогда в начале лета, вызывая в памяти скорее Шумана с его тоской, и моментами казалось, что эта женщина, Маргарита Тимофеевна, чем-то отдаленно напоминает ту прелестную наивную девушку, она, правда, умна, начитанна, самостоятельна в суждениях. Рита едва ли б стала такой умницей, но она определенно была расположена к уму, к развитию, ее чуткое внимание больше всего и раззадорило в тот день, он вещал ей сокровенные свои мысли и на будущее положил себе непременно заняться ее духовным образованием…
А может, и слава богу, что ничего тогда не случилось, не продолжилось. Быт с нею стал бы непереносим: Жорж хоть и взрослый был человек, но к ведению общего хозяйства в ту пору определенно не был готов. И вся поэзия разварилась бы, как луковица в постном супе, спалила бы нежные крылья в керосиновом чаду примуса. Это сейчас он радостно тащит на себе мешок, лопаты, мечтает о костре и будет счастлив копаться в земле, а дома отстирывать рубашку и носки. После армии всякий домашний труд дается с легкостью и даже доставляет удовольствие.
Сережа убит, но воскрес его отец. Это никак не укладывалось в голове и не желало оборачиваться явью. Она исподтишка бросала пытливый взгляд на Георгия Андреевича – заметно плешивого и седенького, чуть задыхающегося при ходьбе. Только глаза у него сияли ясной молодостью, когда рассказывал о той их встрече. Глаза и в июне, когда пришел он к ней Сережиным однополчанином, обожгли ее каким-то юным свечением, но быстро гасли под тяжестью скорби. Жорж в мечтах-воспоминаниях казался ей высоким, чуть надменным и элегантным. Ах, какая сейчас элегантность, откуда ей взяться?
Нет-нет, ничего рассказывать я ему не буду. По крайней мере сейчас.
И что расскажешь? Как ходила с животом, опозоренная на всю округу, как мальчишки свистели вслед, а старухи показывали пальцем и не шептались, а судачили вслух, да погромче, чтоб донеслось… И даже мама, от которой и слова-то дурного не слышала, и глядеть первое время не хотела на «этого выблядка». Только папа тихо и сочувственно вздыхал и гладил ее по голове, когда оставались одни.
Потом-то все образовалось и родители даже гордились внуком, его светлой головой и школьными успехами, смирным и сосредоточенным характером. Они ее простили, и она простила их. Но брата не простила. И не разговаривала с ним до самого ареста. И на письмо его из лагеря, с Беломорско-Балтийского канала, не захотела отвечать. Письмо покаянное и, как оказалось, последнее. А он сгинул там, на этом канале, хотя и сделался ударником, и даже тезка Валентина писатель Катаев умильный очерк о нем напечатал в газете, как бывший вор и грабитель перековался в образцового гражданина Страны Советов. Но раз Георгий Андреевич оказался живой, выходит, зря я так с Валентином? Он ведь искренне просил у меня прощения, страдал. И теперь я виновата перед ним. Может, это из-за меня он не уберегся, потерял волю к жизни…
И что, о Валентине рассказывать?
А потом в доме появился Володя. Володя любил ее преданно и немножечко назойливо. Он звал ее Королева Марго, а это было вульгарно и раздражало Риту. От легковесного француза ее раз и навсегда отвадил Жорж, небрежно-иронической фразочкой он прошелся по девичьим замираниям души по поводу страстей чужих королев и надуманных рыцарских похождений, и как-то сразу вся эта литература в ее глазах поблекла. С той встречи она с головой ушла в русскую классику. Поскольку друзей она быстро порастеряла, книги надолго остались единственной ее отрадой. А Володя потом помог ей поступить в институт, и окончить, и попасть на хорошую работу, а ей все что-то было мало от него, она срывала на Володе непонятно откуда берущиеся досады. А досада-то одна: как ни хорош, ни заботлив Володя, но ничего в нем не было от Жоржа. Маргарита этого не поняла даже в те страшные недели в госпитале, когда он мученически умирал на ее руках, она страдала от каждого его вскрика и физически ощущала все его боли. И как она его, изуродованного, остро полюбила! Остро и запоздало. Но только сегодня поняла природу своей несправедливости к доброму мужу.
А сейчас ее вдруг обожгла мысль: каждым шагом по этой дороге, вдвоем с Георгием Андреевичем, она переступает через Володю. Судьба – дура. Жестокая, несправедливая дура. Вот он Жорж – живой, настоящий, долгожданный. Можно тронуть его за руку, можно положить ему голову на плечо, как тогда, девятнадцать лет назад. Нет, нельзя.
До картофельного поля на склоне холма они дошли в полном молчании, не смея его разрушить даже вздохом.
А на поле Георгий Андреевич с невиданным упорством изнурял себя работой. Он не мог понять почему, то ли оттого, что стосковался по мирному огородному труду, порядком надоевшему в Зубцове, то ли от избытка редких в его годы сил. Мысль о том, что Маргарита Тимофеевна как-то внезапно, но непреклонно замкнулась, он развивать не рискнул – мало ли какие стихии одолевают женщин, может, еще выговорится, не сегодня так завтра. Маргарита тоже работала с лопатой в некоем исступлении, спеша прогнать минуты, часы, растратить всю энергию, чтобы не оставалось даже на ответную реплику в обратном пути. Завтра, завтра поговорю…
А никакого завтра не будет.
Георгий Андреевич подошел к знакомому дому в Троицком, нащупал ключ в условном месте, поднял глаза к замку – дверь опечатана.
Синекура
Весной сорок четвертого года нежданно-негаданно выпала Георгию Андреевичу синекура. Больше всего он радовался тому обстоятельству, что здесь-то его никто не достанет: и должность незавидная, и заработок не бог весть какой. Зато свободен, как птичка Божия, ни от кого и ни от чего не зависим.
Война не только откатилась от столицы, уже самым последним скептикам стало ясно, что дни Гитлера сочтены, Бог сделал выбор и поставил на советские батальоны, и, хотя не одна тысяча похоронок придет в наши семьи, конец виден. С Москвы сходил облик прифронтового города, уже забывались и воздушные тревоги, и затемнения, зато все чаще даже среди бела дня салюты возвещали об освобождении наших городов. Стали открываться вполне мирные учреждения. Весной в Богословском переулке отремонтировали особняк для районного дома пионеров, где нашлось местечко Фелицианову: аккомпанировать на рояле занятиям секции гимнастики.
Когда-то в особняке этом весь второй этаж занимала квартира Паниных, и впервые Жорж попал сюда на Костин день рождения в четвертом классе. Он долго помнил ошеломление от обстановки в гостиной. Стены были обиты темно-зеленым с золотом штофом, сияли зеркала во весь рост, расширяя видимое пространство, совсем немного мебели, зато мастерской тонкой работы, и никаких излишеств. И тут не в деньгах дело – Жорж бывал в домах и побогаче, пороскошнее: отменный, подлинно аристократический вкус привел его тогда в восхищение.
А вернувшись домой, Жорж начал тихий бунт.
Папенька, надо сказать, хорошим вкусом не отличался, и твердый его характер вечно падал ниц под натиском угодливой энергии приказчиков, особенно за границей. Он никак не мог поверить, что в Берлине, Вене, даже в божественной Флоренции ему могут подсунуть едва ли не такую же дрянь, как на Сухаревке. Его мораль «Я не настолько богат, чтобы тратиться на дешевые вещи» явно не оправдывала себя, когда дело касалось покупки лампы или статуэток. Дорого – значит, ценно, и, к великому маминому страданию, покупались раскрашенные фарфоровые пастушки, инкрустированные перламутром ларцы, то вдруг рамки для портретов, исполненные в грубом псевдорусском стиле, никак не сообразующемся ни с псевдоантичным светильником, ни с теми же мейсенскими пастушками.
Мама страдала молча: она-то вкусом обладала незаурядным и, когда покупала что-нибудь в дом, умудрялась и задешево приобрести вещь элегантную. Но папа любил делать подарки. И каждый раз полагал, что радует супругу.
Жорж, конечно, ни в какие пререкания с отцом не вступал, бунт его принял характер нечаянного вандализма: то статуэтку уронит, то младшему из братьев покажет, как выковыривать блестящие пластиночки от ларца… А когда спадал папин гнев, набивался сопровождать его по магазинам, и подарки маме они уже выбирали вдвоем. Так методом вытеснения Жорж утверждал в доме хороший вкус.
До чего упряма и неразумна наша память. Проходя Богословским переулком, оглядывая дом, в котором был последний раз осенью шестнадцатого, Жорж видел все ту же квартиру Паниных, что поразила его в отрочестве. Знал же прекрасно, что ни Кости, ни мамы его давно нет в живых, да и Костя когда еще печаловался по уплотнению, и много лет на доме том, сменяя друг друга, висели таблички с немыслимыми советскими аббревиатурами вроде загадочного «Москлагиноп» или «Охматмлад», что означало «охрана матери и младенца». Последнее тоже оставалось бы загадкой, если б не значилось в трудовой книжке брата Николая.
Картина эта и держалась в уме Фелицианова, когда он поднимался по лестнице и отворял двери только что здесь открывшегося районного Дома пионеров. Вакансия музсопроводителя, как зафиксировано в трудовой книжке, а по-русски тапера, предназначалась для Льва Андреевича, но брата, освобожденного полгода назад по болезни из тыловых войск, снова призвали в армию, и на семейном совете сочтено было разумным устроиться сюда Жоржу, чтоб хотя бы место сохранить, пока не закончилась война и началась демобилизация.
Удручающая бедность дохнула на него свежей масляной краской, когда он вошел в бывшую панинскую гостиную. Вдоль голых казенно-бежевых стен жались грубо сколоченные скамейки – изделия местного плотника. Концертный рояль, некогда царствовавший в этом зале, вид имел обшарпанный и до слез жалкий. На месте гобелена прибита была шведская стенка – прямое указание на новое назначение обширного помещения. Паркет, плохо отмытый от белил, давно не помнил щетки полотера.
Руководил гимнастической секцией Анатолий Иванович Сечкин, вчерашний лейтенант-танкист, закончивший свою войну минувшей осенью на Украине после форсирования Днепра. Лицо и руки лейтенанта изуродованы ожогами, но он Бога благодарил, что так легко отделался – выбраться живым из горящего танка редко кому удается. К старичку, приданному ему в помощники, относился Сечкин с насмешливым снисхождением, уважая годы и презирая немощь – сам-то он признавал только здоровый дух в здоровом же теле; несмотря на ожоги, лейтенант источал неуемный оптимизм и радость. А в печали мнилось ему что-то подозрительное, даже враждебное – старорежимное. Вступать с таким человеком в спор Георгий Андреевич не намеревался, ограничив общение формулами вежливости. Главное, чтоб никто не мешал. Чему – Георгий Андреевич и сам не мог внятно объяснить. Задумчивости, тихому чтению Марселя Пруста или стихотворных сборников начала века в моменты, когда не надо бренчать, а Сечкин что-то там объясняет, покрикивая на мальчишек, сочинению марша, которым через несколько минут он начнет сопровождать бег на месте или сальто-мортале… Впрочем, сочинял Георгий Андреевич редко, предпочитая назойливые, зато знакомые детям мелодии бодрых советских композиторов.
Но холодная вежливость тяготила Сечкина. Он привык быть душой любой компании, и отгороженность Фелицианова то книгами, то непонятной задумчивостью оскорбляла его. Неделю терпел, наконец не выдержал:
– Вот смотрю я на вас, папаша, какой-то вы не такой.
– Что значит «не такой»?
– Ну не как все.
– А зачем?
И поставил своим вопросом Сечкина в тупик. Тот морщил уцелевший от ожога лоб, а новая кожа, обтягивающая лицо, казалось, вот-вот лопнет. Даже жалко стало, и Фелицианов уже помягче, подоходчивее попытался объяснить, что имел в виду:
– Зачем быть как все? Люди разные, каждый живет по-своему, так что вовсе не обязательно быть как все.
– А коллектив? Вы же, папаша, в коллективе трудитесь. Мы, так сказать, общее дело делаем, а вы ни чаю со всеми не попьете, ни повеселитесь с нами. Чуть минутка выпадет, смотрю – то стишки, то книжки иностранные…
– А что тут такого? Я люблю хорошие стихи.
– Чушь все это. Люди же не говорят стихами.
– Не говорят. Но лучшего способа передать свои мысли и чувства еще не придумали.
– Да ладно вам! Я вот сколько ни пробовал стишки эти читать – ахи, вздохи, это все интеллигенты напридумывали, чтоб народ их не понимал.
– А разве интеллигенция не народ?
– Нет. Вот я смотрю на вас, папаша, вроде как обыкновенный человек, одеты как все, говорите вроде бы по-русски, а с народом вроде как чужой. Я понимаю, мне б сейчас без музыки полный зарез, но вот объективно если посмотреть: простой народ на фронте гибнет, а вы тут на фортепьяно бренчите, разве справедливо?
– Очень вас прошу, Анатолий Иванович, не зовите меня папашей, Георгий Андреевич – не самое плохое имя. А что до фронта, так я и на фронте был. Рядовой 531-го полка 164-й стрелковой дивизии.
– А где воевали?
– Начал под Москвой, потом – подо Ржевом.
– Рже-ев? Вы были под Ржевом?
– Пришлось.
Сечкин сам воевал подо Ржевом в дождливое лето сорок второго, и ему не надо рассказывать, что это такое. Даже под Прохоровкой было легче. Простодушный танкист никак не мог поверить, что этот старик из интеллигентов-слабаков, такой тихий и вежливый, прошел через сущий ад ржевских сражений и вот теперь бренчит на рояле, будто только для такой пустяковой работы и сотворен. Правда, Фелицианов тут же и обидел Сечкина, отказавшись пойти выпить по такому случаю, но папашей с того дня Сечкин перестал называть музыканта и в шутку. Зауважал.
И еще больше зауважал, когда вздумал поступить в институт физкультуры, а тапер сам предложил ему помощь. И вот ведь что удивительно: этот пианист и в химии школьного курса был силен, и биологию знает, а уж о литературе и говорить нечего. Без его помощи едва ли б Сечкин прошел через сочинение.
А Георгий Андреевич, в свою очередь, с большей симпатией стал относиться к своему патрону. Все-таки хорошо, что у фронтовиков пробудилась тяга к знаниям. Той же осенью Фелицианов встретил на улице своего однополчанина Борьку Никитченко. Мало сказать – однополчанина. Этот богатырь из брянских колхозников почему-то проникся особой симпатией к Сереже Башилову и самому Георгию Андреевичу, почтительно слушал их мудреные разговоры, зато все трудности бесконечных марш-бросков брал на себя, таскал на широченной спине их тяжести, в самые жаркие минуты боев всегда оказывался рядом и, чуть что, приходил на помощь. Такой добровольный денщик у солдат-слабаков. Из ржевского ада Никитченко выбрался в феврале сорок третьего искалеченным – противопехотной миной оторвало правую ступню.
После госпиталя Борька, к немалому удивлению Фелицианова, поступил в пединститут на филологический.
– Боря, милый, какой из тебя филолог?
– Так не в колхоз же возвращаться, Георгий Андреевич.
Как-то осенью, числа Фелицианов не запомнил, после занятий Сечкин предложил:
– В театр не хотите, Георгий Андреич? А то мне в райкоме билет дали на закрытый просмотр, да куда ж я с такой рожей? Велели, чтоб был, а как-то не хочется – там женщины красивые, все в мехах, в соболях, и я обгорелый.
– Не стесняйтесь, Анатолий Иванович. Вашими ожогами гордиться надо. И вообще пора привыкать, жизнь впереди долгая.