Соль любви Кисельгоф Ирина
Мы чокнулись бокалами и заслушались. Звон старинного хрусталя струился бесконечной, прозрачной, как слеза, рекой. Ненавязчиво и тихо. Жизнь, наверное, должна звучать как хрусталь. Чисто.
Не знаю, как звучала наша с Герой жизнь, но я бы никогда из нее не ушла, если бы не неотвратимый взрыв в реторте Шара. Моя жажда оказалась сильнее нашей тихой, бесконечной, бездонной реки. Но это ничего не значило. Мы с Герой были, есть и будем всегда, а другие… Другим нас не понять…
– Знаешь, я зашла на один форум. Ничего особенного. Поняла, что не мое, и бросила. Только одно забыть не могу. Парень совсем не с моей улицы рассказал то, что меня вдруг зацепило. И я думаю об этом и думаю.
– О чем рассказал?
– О бабушке своей. Она казачкой кубанской была. Жизнь, наверное, хорошую прожила. Он об этом не говорил, но мне понятно стало сразу. Знаешь, что он написал? Когда она умирала, то обвела напоследок глазами комнату и сказала: «А хата-то не белена». И больше ничего. Закрыла глаза и ушла. Насовсем. Этот парень свою бабушку забыть не может, и я теперь тоже не могу. Представляешь, чужой мне человек сказал самую важную для меня вещь. Если бы мы с ним просто сели и поговорили, может, мы друг друга бы поняли, хотя мы и с разных улиц. Я тоже хочу свой дом. Белый-белый, светлый-светлый. И большой белый стол. И чтобы было кому сказать, как я много в своей жизни уже сделала и как мне жаль, что столько я не успела. Только надо, чтобы жил такой человек, кому можно такое доверить. Понимаешь?
– Понимаю.
Я помолчала.
– Раз Илья меня все время звал, значит, я ему нужна. Как думаешь?
– Помнишь, я рассказывал тебе о Михайлове, которого встретил там? Он всю жизнь ходил на сейнере, а мечтал о парусниках.
– Помню, – кивнула я.
– Он говорил: вера – это парус, она дает силы. Надо только поймать ветер, тогда ляжешь на свой курс. Вдруг ошибки делают нас счастливее? Чтобы отправиться в путь, судно вооружают не только парусами, рангоутом и такелажем, но и балластом. Может, чем серьезнее ошибки, чем больше веры и сил, тем вернее парусник дойдет к своему причалу?
Гера смотрел на меня, а я видела в его глазах далекое море, в котором люди ловят свои мечты. Сколько нужно времени, чтобы поймать свой ветер?
– Может, не стоит бояться себя? Иначе потеряешь способность любить, не требуя ничего взамен. Истаскаешь жизнь с изнанки, так ничего и не попробовав, ни разу не рискнув, не поступившись. – Гера вдруг засмеялся. – А сердце-то в лохмотьях сильнее. Чем больше прорех, тем больше света внутри.
– Ты так думаешь?
– Я через это прошел, – тяжело сказал он. – Я не о свете.
Я боднула Геру головой в грудь и так и осталась лицом к его сердцу. Я не знала, как лечить тоску, но не стоит ему вспоминать в свой день рождения то, чего уже не поправить.
– Тост, – попросила я. Мои губы царапнула шерсть нового Гериного пуловера.
– За бесконечное зеленое яблоко! – улыбнулся он.
Гера всегда боялся за меня, теперь я стала бояться за него. Ночью я вышла на балкон в черную ночь. На небе горели звезды. Мириады звезд. Далеко-далеко. Я обвела их взглядом и попросила:
– Господи! Сделай так, чтобы с Герой все было хорошо. Я что хочешь для тебя выполню.
Ветер потрепал мне волосы.
– Спасибо, – прошептала я.
Мне не хотелось идти на психиатрию. Она стала каторгой. Я еле волочила ноги на каждое занятие. Мне надоели чужие разбившиеся мечты. Я устала от них донельзя. Я хотела видеть нормальных, счастливых людей. В психбольнице таких не было. И быть не могло.
Нам продемонстрировали Дуду. Это был человек в возрасте, почти старый. Я завороженно смотрела на его плоский череп, который прикрывала лишь тонкая кожа. Она осталась единственной броней, защищающей от его неудавшейся жизни. Он покачивал лысым черепом и все время повторял:
– Дуду. Дуду. Дуду.
И улыбался сам себе снова и снова.
– Он был замдиректора порта, – сказал Эдуард Алексеевич. – Попал в аварию, ему снесло полчерепа. Теперь вот здесь.
– Так ведь может быть с каждым. С любым, – повела плечами Рыбакова.
– Да, – согласился Эдуард Алексеевич. – Не зарекайся. Ни от чего.
Рыбакова вдруг расплакалась.
Эдуард Алексеевич встал и вышел. Он всегда в это время пил чай. По строгому распорядку. Наверное, в психбольнице персоналу нужен строгий распорядок, чтобы не стать такими же, как пациенты.
– Что ревешь? – спросила Рыбакову Терентьева, ее глаза щурились злостью. – Такое не может быть с каждым! Учи правила движения. Валенок!
– Ты что такая злая? – сквозь слезы проговорила Рыбакова.
– Я?! Я добрая! Запомни!
– А если склероз? – хохотнул Зиновьев. – Дуду!
Старосельцев и Зиновьев покатились со смеху.
– Идиотия, – поставила диагноз Яковлева.
– У тебя? – хохотали Старосельцев и Зиновьев.
Психиатрия плохо действовала на всех. Кроме Зиновьева и Старосельцева. У них был пуленепробиваемый череп.
– Почему у врача такая профессия? – спросила я как-то ВВ. – Одни страдания и смерть. Без конца и края.
– У тебя еще не было настоящих больных. Твоих собственных, – ответил он. – Когда вытаскиваешь больного с того света, улетаешь от радости на седьмое небо. Вместе со своим выздоравливающим пациентом. Совсем как Мэри Поппинс.
– Мэри Поппинс – ведьма. Ее авторша написала закодированную ведьмовскую книгу. Она просто посмеялась над нами. И над детьми тоже.
– Да? – удивился ВВ. – Значит, мы улетаем на небо как серафимы. Устраивает?
– Тогда врачей надо беречь.
– Не знаю, – рассмеялся ВВ. – Это зависит от того, под каким углом зрения смотреть. В Древнем Китае деревенская община платила врачу только тогда, когда кто-то болел. Больных не было, и врач умирал от голода. Сурово, но справедливо. Для Древнего Китая.
У нас в этот день в расписании стояла лекция по факультетской терапии, проходила она в старом лекционном зале. Я сразу пошла по лестнице на второй этаж, откуда можно было попасть на задние ряды. Может, там удастся поспать. Ночью меня мучила бессонница, а днем непреодолимое желание спать. До летаргии.
Я не заметила, как заснула. Я бежала в кромешной тьме по черной траве до свиста в легких. Как при замедленной съемке. И мне было страшно до жути. Наверху луна, позади хриплое дыхание. Когда я без сил упала, надо мной склонилась черная собака. Ее глаза с кошачьим зрачком сверкнули зеленью в свете луны. Собака лизнула мне горло и открыла пасть. Я проснулась в холодном поту.
Я не стала толкаться в толпе и вышла из зала на площадку второго этажа последней.
– Старосельцев, ты так и будешь по жизни круги наворачивать?
Услышав голос Терентьевой, я остановилась. Лестница заканчивалась наверху слепым аппендиксом. Там не бывал никто из преподавателей, зато студенты курили часто.
– Отвянь от меня! – жестко сказал Старосельцев. – Если бы я знал, что ты такая вязкая, я бы на километр к тебе не подошел.
– Ты – техпомощь, – засмеялся Зиновьев. – Вот и оставайся техпомощью. Кирпич хуже.
Зиновьев, оказывается, тоже был там. «Кирпич» – это стоп и объезд. «Кирпичами» у нас называли девушек страшных как смертный грех или вязких как суперклей. Их наше мужичье обходило за километр. Это правда.
– А если я беременна? – голос железной Терентьевой дрогнул.
– Вали в абортарий! Милка моя! – заржал Зиновьев. – Если жениться на каждой беременной, то у нас будет гарем.
– Сам вали отсюда! – захрипела, зарычала, как безумная, Терентьева. – Кто тебя звал сюда? Недомерок!
– Сама вали, – лениво ответил Зиновьев. – Не мешай курить самосад. Здесь я отдыхаю, а не ты. Врубаешься? Я!
– Саша, – потерянно позвала Терентьева. – Пожалуйста!
– Я, Терентьева, о резине никогда не забываю. Так что не тромби мне мозг. Пуганый я. Андерстенд?
– Саша, я люблю тебя! – отчаянно крикнула Терентьева.
– А я тебя нет, – обрубил Старосельцев. – Врубаешься, милка?
Мимо меня пролетел окурок, выпущенный из рук оранжевой пулей. Терентьева зарыдала. Громко, в голос.
– Пошли-баши, – предложил Зиновьев. – Мне жить мешают.
– Пошли, – засмеялся Старосельцев.
Мимо меня пролетела вторая оранжевая пуля.
– Заводить бабу в месте упокоения – тухлая мысль, – спускаясь по лестнице, сообщил Зиновьев.
– Да пошла она, – скучно отмахнулся Старосельцев. – Будет липнуть, щупальца обломаю.
Я стояла за дверью лекционного зала, а наверху отчаянно рыдала Терентьева. Все было как у всех.
Мне не хотелось домой, и я решила поехать к морю. Люблю слушать шум волн. У воды лучше молчать, чем говорить, слова мешают мечтать. Раньше мы с Герой часто ездили смотреть на море с людных набережных или заброшенных пляжей. Странно, что воображение зависит от числа окружающих людей. Чем больше людей, тем острее я чувствую одиночество. В этом мы с Герой похожи, потому чаще ищем места, где, кроме нас, никого нет. Целый день почти без единого слова для нас нормально, для кого-то невыносимо. Есть ли люди, похожие на нас? Я не знаю.
Мое воображение зависит и от сезона. Летнее море зовет за собой, прокладывая туннель времени и пространства к неведомым берегам. В дальних землях, полных света и жгучих красок, легко оказаться, стоит лишь услышать прибой. Он начинает ворожить раньше, чем море становится видимым. Наверное, поэтому я больше люблю штормовое море, чем штиль. Еще не видя моря, я закрываю глаза, ветер и шум прибоя приносят образы мест, где я никогда не была. Осенью воображение возвращает меня домой, где меня ждет меньше всего того, что я могла бы любить. Осенью я всегда что-то теряю, весной нахожу и не могу найти слов, чтобы самой себе объяснить, отчего в это время так щемит сердце. Кажется, мечту о возвращении называют надеждой. Я не люблю это слово, но оно гвоздем забито в мой лексикон.
У зимнего моря мне всегда грустно. И кажется, что ничего не было и никогда уже не будет. Его абсолютная пустота засасывает мечты, как губка. Но я все равно прихожу к нему, чтобы знать, что все скоро уравновесит весна.
Зимой темнеет рано, наверное, не стоило ехать вечером к морю – ничего не увидеть. Я вышла из тепла метро, и меня передернуло от пронизывающего насквозь, сырого ветра. Я запахнула плотнее пальто, оглянулась на озябшие дома и подумала: как им живется зимой? И пошла по новым улицам к старому морю. Уже издали я услышала мерный, звенящий шум. Я подошла ближе и перегнулась через край каменного саркофага. Внизу звенело седое, мерзлое море. Никогда не слышала ничего подобного. Море так не звучит. Я слушала, слушала и все поняла. Тогда я достала из черного футляра желтую, блестящую трубу и приложила к губам. Мои пальцы сами нашли ноты.
– Что ты делаешь?
Я скосила глаза и увидела воображаемого человека.
– Я нашла зимние ноты, – объяснила я. – Лед, волна, камень.
Он склонился к морю и засмеялся.
– Это пивные пробки звенят об обледенелый бетон. Мусор. Понимаешь?
– Понимаю, – рассмеялась я. – Но если бы не они, мы бы так и не узнали, как звучит ледяная вода.
Я уходила с набережной, воображаемый человек смотрел вниз, слушая гигантскую меланхоличную погремушку. Он меня понял, мне повезло. Дело совсем не в пробках, их слишком мало, чтобы слышать далекий звон. Напоследок я оглянулась на огни домов. Хорошо засыпать под такую музыку, у морских, зимних снов нашлась своя мелодия. Сегодня я ее узнала.
Илья сидел за лэптопом в «аське». Я его обняла, он свернул окно. Быстро.
– Пойду приму душ, – сказала я.
Я закрыла дверь ванной на защелку и включила душ. Стоя под струями горячего душа, я думала, что так и надо жить вместе, ничего не требуя и ничего не давая взамен. Без нытья и постных лиц. Без ссор и упреков. В тишине и покое. Бесконфликтно и комфортно.
Когда я вышла из душа, Ильи дома не было. Тогда я легла, скрестив руки на груди.
Зачем жить вместе, не пересекаясь друг с другом и не встраиваясь в чужую жизнь? Комфортно, но бессмысленно. Можно с таким же успехом параллельно существовать в разных квартирах, домах, городах, странах, планетах. Не встречаться друг с другом и не знать друг друга по имени.
Зазвонил мобильник, я вздрогнула от его звука.
– Соберешься за полчаса, – сказал Илья, – поедем в один клубешник. С моими друзьями.
Я услышала в трубке смех. Где-то далеко, на другом конце провода говорили и смеялись люди. Я не желала смеяться с чужими людьми. Я хотела домой.
– Я не поеду, – без выражения сказала я.
– Опять завихрения?
– Не хочу.
Он бросил трубку.
Я лежала в кровати, покрываясь серой, зимней пылью, пока в окно не заглянула луна.
«Надо отсюда уходить, – в сотый раз подумала я. – Домой».
Я всегда хотела домой, если мне было плохо. Даже дома. Это детский атавизм. Я прожила с ним всю жизнь. Зачем же я оставалась в чужом доме, если у меня был свой дом? Я никак не могла понять. Может, я ждала материальную или нематериальную точку отсчета, которая все расставила бы по своим местам?
– Не спишь? – Илья вошел в спальню.
Он стоял, покачиваясь с пятки на носок, и смотрел сквозь меня. В комнате было темно, но я почувствовала это без труда.
– Сплю, – вяло ответила я.
– В одежде?
– Я хочу уйти.
– Не надо, – после паузы сказал он.
– Зачем оставаться?
– Я стараюсь, ты мне не помогаешь.
– Я не умею помогать.
– Понял.
Илья сел на кровать в моих ногах. Я сжалась от неожиданности. Он снял носок с моей ноги.
– У тебя ноги длинные, а ступня маленькая.
Илья держал меня за стопу, его ладонь была горячей, как угли. Он целовал каждый мой палец, затем ступню и пятку. У меня сердце колотилось так, как никогда в жизни, – я видела его глаза. В свете луны они отсвечивали вертикальным знаком «стоп», похожим на кошачий зрачок.
Мы не спали всю ночь. Как оказалось, Илья тогда все решил, но я об этом не знала.
Гера стал мне нужен как лекарство. Необходим, как переливание крови при острой кровопотере. Я лечила себя его горячим сердцем.
– О чем ты думаешь? – спросил Гера.
– Так. Ни о чем. О ерунде, которая ставит границы. Их не обойти, не объехать. Никак… – я повернула фарфоровую чашку. По ней шла трещина, наверху откололся кусочек. Устье трещины начиналось у края, изломанная линия тянулась к самому дну. Из разбитых чашек пить нельзя. Плохая примета. Это все знают. – Я знаю одного парня с параллельного курса. Шутки идиотские, анекдоты, чучмеки, ниггеры. Потом узнала, что он женат на девушке из Хорога и у них есть сын. Он травит свои анекдоты, все ржут, он психует. Я тогда решила, что он сволочь, и так бы и считала, если бы не случай. Он завел старую пластинку, а ему взяли да и сказали: «Че паришься? Бросай ты свою черножопую!» Он захохотал, просто закатился от смеха, а в глазах слезы. Все ржут, он закрыл лицо ладонями и стоит. Он пошел, все ржут ему в спину, а спина его гнется и гнется. Он тогда остался совсем один. Сам на сам. Понимаешь? И я вдруг поняла: он любит жену и сына, а сердца своего стыдится. Оно вытолкнуло его из кучи таких же, как он, и он перестал чувствовать себя своим. Представляешь, совсем простое, естественное чувство раскололо его пополам и заставило выбирать то, из чего не выбирается. Теперь я все думаю и думаю, что будет с его семьей. Неужели развалится из-за такой ерунды?
– А ты, оказывается, сильнее, чем я думал, – неожиданно сказал Гера.
– Чем? Тем, что тащусь за своей мечтой как черный шар? Нет, я не сильная. Я хожу по жизни, закрыв лицо ладонями. А спина моя гнется и гнется.
– Люди разные. Одни живут чувствами, другие словами.
– Да, – согласилась я. – Я не умею ничего объяснить.
– Я виноват. Я промолчал твое детство. Может быть, потому, что сам такой. Но чувствовать мир гораздо лучше, чем раскладывать его по полочкам. Даже если это труднее.
– Что мне делать?
– Не знаю… – Гера помолчал. – Не знаю. Даже если бы знал, как объяснить это сумасшедшему сердцу?
– Может, не стоит объяснять, если не получается?
– Может, не стоит опускать руки? – неуверенно произнес Гера.
– Правда?
Гера вздохнул, я обняла его, чтобы услышать свое сердце. Я знала, Гера не верил, как и я. Просто не хотел пугать, я не умею переживать опущенные руки. Если рвешь свое сердце сам, света в нем не бывает. Тогда нужны крепкие нитки и заплатки. Я не хотела быть овцой, но как латать сердце, я не придумала.
Я возвратилась от Геры затемно. Вошла и услышала в спальне тихий голос. Значит, Илья уже был дома. Я открыла дверь, он вскинул голову и замолчал.
– Я перезвоню, – сказал он в трубку.
Я вдруг почувствовала, в этой комнате лишней была я.
– Хочешь есть? – мой голос дрогнул, я этого не хотела.
– Ел, – кратко ответил Илья. – Свет не включай.
Я оглянулась. Фотоаппарат был не нужен. Жизнь обходится без него. Знакомая комната стала размытой фотографией прежней жизни своих хозяев.
– Скоро, если помнишь, Новый год. Мы встречаем его за городом. Я и мои друзья, – без выражения сказал Илья. – Поедешь?
– Я не могу.
Не хотела я никуда ехать. Просто поняла, что не успела. Сама поставила себя в угол забвения. Еще на старте. Думала, что выполняю скоростной спуск на лыжах, а оказалось, что несусь на санях в ледяном желобе бобслея. На финише всегда запредельная скорость. Шаг влево, шаг вправо – сердце в лохмотьях.
Илья лег на кровать, закрыл глаза и замолчал. Его молчание было враждебным, тягостным и холодным. Мы молчали, как два случайных попутчика в поезде. На расстоянии вытянутой руки. Это страшно. Лучше говорить. Легче.
– Езжай один. Ты соскучился по друзьям. Они тебя ждут.
Илья молчал, и я подумала, что он уже заснул. Тут он протянул ко мне руку. Он хотел отблагодарить за понимание сексом. Всего-навсего.
– Не надо, – попросила я. – У меня болит голова.
Илья не заставил себя упрашивать. Я не спала всю ночь. Мне вдруг вспомнилось, как часто я загадывала желания. Они никогда не сбывались. Все выходило наоборот. Если я чего-то хотела, то никогда не получала. Тогда я перестала загадывать желания, а надеяться не перестала. Смешно.
Я достала из пакета коробку с пирожными со взбитыми сливками и открыла окно. Пирожные падали тяжело и бесшумно, одно за другим. Оказывается, липкие черные прямоугольники живут так же, как и черные шары: молча и тягостно. Только избавиться от них намного легче.
Утром я спросила у Ильи:
– У тебя на подушке остается вмятина от головы?
– Я подушки не мну, – равнодушно ответил он. – Жалею.
Подушки в его доме были с синтетическим наполнителем. Даже у меня не оставалось вмятины от головы. Так получилось, люди жалели синтетические подушки.
Глава 17
– У меня тяжелый больной Коробов. Очень тяжелый, – сказал ВВ. – Пойдемте смотреть.
Мы вяло потянулись за ним учиться уму-разуму.
Коробов лежал уже давно, у него был рак с множественными метастазами. Ему сделали несколько операций, операционная рана на животе не заживала и зияла огромной дырой, в которой виднелись внутренности. У Коробова развился сепсис, множество других осложнений и полное отсутствие желания жить. А его жизнь спасали неоднократно.
– То понос, то золотуха, – устало разводил руками заведующий гнойной хирургией. – Каждую неделю какой-нибудь сюрприз.
У палаты Коробова мы встретили врача отделения гнойной хирургии.
– Мы подняли ему давление до ста десяти на семьдесят, пульс – девяносто в минуту, но вы все равно его осмотрите. Сами знаете, Виктор Валентинович, нужна ваша запись в истории болезни. Коробов опять содрал повязку с раны. Майя ревет в три ручья, за утро она сделала ему повязку уже в третий раз. Коробов ни с кем не разговаривает уже с полмесяца, ему нужен психиатр. Но зачем? Он все равно не жилец.
Мы вошли в палату к Коробову, он лежал на кровати, у него было выраженное истощение, на запавших щеках пылал лихорадочный румянец. Коробов держал в руках зеркальце и неотрывно наблюдал, как медленно сокращается его обнаженный кишечник. ВВ осмотрел Коробова и не стал менять назначения. На лестничной клетке у отделения дочь Коробова ждала ВВ.
– Убейте его, – попросила женщина. – Дайте ему умереть без мучений. Я больше не могу это видеть.
На нас смотрели измученные глаза его дочери. Она тащила на себе весь груз болезни своего отца. Каждый день после работы приходила к нему, разговаривала с ним, оплачивала дорогостоящее лечение, обтирала, умывала. Мы видели ее лицо в тусклом зимнем свете лестничной площадки. Это было лицо смертельно уставшего человека, истощенного морально и физически.
– Это невозможно, – сказал ВВ. – Вы же знаете. Не нам это решать.
– А кому? – закричала его дочь. – Ему? Ему на нас плевать! Я каждый день прошу лишить страданий моего отца. И ничего, вообще ничего! За что с нами так?
– Вашему отцу недолго осталось жить. Вам нужно только немного отдохнуть, хотя бы один день. Ваш отец ушел в болезнь, ему сейчас не до вас.
– Я боюсь. Вдруг в тот день, когда я не приду, это произойдет, а отец захочет со мной попрощаться.
– Это может случиться когда угодно. В любое время, когда вас не будет. Вы не должны винить себя в том, что случилось или случится.
Мы вяло расселись в учебном кабинете. В нем было еще темнее, чем за окном, где хмурился пасмурный зимний день. Зиновьев включил свет.
– Я за эвтаназию, – сказал Старосельцев. – Чего людей долбить лечением, если они хотят умереть?
– Ты кто? Бог? – спросила Терентьева, ее глаза щурились ненавистью.
– Вот именно. Я не бог. Если бы нас не было, они бы уже умерли. Сами. Как полагается.
– Эвтаназия и «как полагается» – разные вещи, – жестко заметила я. – Потому ты не бог.
– Я не об этом, – Старосельцев запнулся и замолчал.
– Тогда утрамбуй свой мозг. Если можешь! – Я смотрела на него с ожесточением, как на врага.
Он был виновен в том, в чем не был виновен. Я чикнула взглядом-бритвой по его глазам. Он поднес к ним руку. Закрыл на секунду. А потом посмотрел на свою ладонь. На ней были бисерины алой крови. Я порезала чужие глаза своим взглядом. Порезала и вернулась домой.
– Посмотри, – Илья протянул мне коробочку.
В ней сверкало кольцо с бриллиантом. Я такие украшения видела только на портретах и фотографиях моих прадедов и прабабушек. Но у нас ничего не осталось. Их обменяли в войны, Гражданскую и Отечественную. На хлеб.
– Розовый бриллиант – пошлятина, – сказал Илья. – Но вы такое любите. Розовое, голубое, пушистое, в цветочек.
Я надела кольцо на палец. Оно переливалось всеми цветами радуги.
– Спасибо, – мой голос сорвался на шепот.
Я такого уже не ждала. Думала, никогда не будет. Я даже не обрадовалась. Когда все время бьют по правой щеке, ты привыкаешь подставлять левую. Кто сказал, что, умалившись, человек возвысится?
На глаза набежали слезы. Сами по себе. И я отвернулась к окну. По привычке.
– Нравится?
– Да.
– Вот и отлично. Снимай. Это подарок.
Я подняла голову, посмотрела в его лицо и ничего не увидела. Мои глаза заволокли слезы и так и остались. Ни туда, ни сюда.
– Кому?
– Какая разница? – Он улыбнулся, залив ямочки темнотой, как черным битумом. Черный битум потек по его щекам сквозь мои стоячие слезы.
– Ты от меня не уйдешь? – спросила я.
Не знаю, что случилось с моим голосом. Я говорила, как механическая кукушка. Из меня вытекала жизнь, оставляя металлическую, прямоугольную оболочку.
– Ничто из ничего не возникает и никуда не пропадает, – улыбнулись черные ямочки.
– Ты уйдешь? – повторила я.
– Я скоро вернусь, – засмеялись черные ямочки. – Через день или два. Наверное.
Он вложил кольцо в коробочку и пошел к двери. У меня в груди разорвалась аорта и залила жаркой кровью с головы до ног. И я бросилась за мечтой цепляться за нее собственными руками. Мой голос взорвался моим собственным горлом.
– Не уходи! Я не могу быть одна! – закричала я.
– Можешь, – ответили черные ямочки. – Ты это любишь.
Он улыбался. Я поняла, это конец. Вот то, чего я больше всего боялась. Остаться одной.
– Мне страшно, когда уходят! Я больше такого не вынесу!
– Поезжай к дяде! – Ямочки поставили жирную точку восклицательным знаком. – Будет весело.
– Я люблю тебя, – отчаянно прошептала я.
Дверь захлопнулась, я осталась одна. Кто сказал, что, умалившись, человек возвысится? Не помню.
Я вышла на балкон. Передо мной лежал другой район из новых домов и новой жизни. Здесь не видно золоченого шпиля, и я не знала, где бог.
– Я хочу уйти, – я подняла к небу глаза.
Оно расплылось бесконечным потоком хмурой воды из серого, сумеречного снега. Я села на пол балкона. Прямо на снег. Каждый живет по силам. У меня сил не было. Никаких.
Илья ушел совсем рано. Еще не было трех. Он собирался к друзьям, насвистывая веселый мотив. И улыбался сам себе.
– С наступающим, – сами произнесли мои губы.
– Также. – Он закрыл за собой дверь.
Я этого ждала. Так уже было. Очень давно. Я встречала Новый год у телефона, сидя на полу темного бабушкиного коридора. Меня никто так и не поздравил. И я разлюбила этот праздник. Мы с бабушкой его не встречали, пока не появился Гера. Он приучил меня ждать чуда. А чудес не бывает. Все это знают.
В Новый год мне всегда страшно. Он обещает новую, лучшую жизнь всем без разбора. Поэтому люди встречают его несколько раз. Если желания не сбылись сразу, можно подождать старого Нового года, восточного Нового года, любого другого. Надо только верить. А что делать тем, кому не верится? Не знаю. Наверное, лучше ничего не ждать, так легче.
В городе теперь жила метель. Она мела во все пределы, накрывая город своим белым саваном. Старый год уходил серым днем, тягостным и молчаливым. За окном падал снег огромными белыми комьями. Они не блуждали серыми тенями на стенах, они летели к своему причалу. Падали камнем вниз от собственной мокрой тяжести, ложились набок и топили своих пассажиров. Я сидела за столом, перечеркнутая серым крестом оконного переплета. И вдруг поняла: меня не любят давным-давно. Надо было уйти, чтобы не понять, я зачем-то осталась. Я коснулась ладонью своего сердца и ничего не почувствовала. Его прибили тремя гвоздями к серой безликой комнате.
Тогда я натянула пальцами рукава серой футболки и прижала к глазам. Я плакала безутешно и горько, опустив голову на скрещенные руки. Только плакала не о себе. Я снова оказалась в прошлом, качнувшись в него, как маятник. Моя новая жизнь началась с нелюбви. Но я сама не сумела подготовить свой парусник к плаванию. Я так боялась остаться одна, что мой страх пересилил любовь, и я себя потеряла. Балласт перевесил парус, парусник так и остался в доке. И потонул.