Люба Украина. Долгий путь к себе Бахревский Владислав
Пан Кричевский, кликнув джуру, стал ему наказывать, какой еды принести, какого питья.
Новая тюремная изба была просторная и даже не очень темная. Четыре узких — руку не просунуть — оконца под потолком, а до потолка два человечьих роста.
В углу солома. Лавки вдоль стен.
— Стола нет! По-татарски придется, — сказал пан Кричевский, ожидая, когда джура разложит на скатерти еду. — А теперь ступайте все прочь, я сам буду охранять пана Хмельницкого.
Первым сел на пол, сложив ноги калачом.
— Садись, Хмель! С новосельем!
Выпили.
Богдан, выжидающе поглядывая на кума, закусывал корочкой хлеба.
— Плохи дела, — признался Кричевский. — О твоих речах в Роще доложено Конецпольскому. Доложил есаул Роман Пешта. Конецпольский сам твоего дела решать не станет, а к Потоцкому пошлет.
— Пешта! — встрепенулся Богдан. — То-то все ему не терпелось, подначивал меня разговоры начинать.
— Теперь дело не в том. Думай, как перед Шембергом будешь выкручиваться. Потоцкий на расправу скор.
— Спасибо, кум.
— За что? За то, что в тюрьму упек? Ты, не лукавя, скажи мне: всерьез затеваешь карусель? Роман брехал, будто татар хочешь звать.
— Верно брехал.
— Тогда дело и впрямь серьезное. В Чигирин я сообщу твоим казакам, чтоб ко всему готовы были.
— Тимоша надо предупредить.
— За Тимошем я послал.
— Его тоже в тюрьму? — быстро спросил Богдан. — Ты что же, знаешь, где он?
Тимоша Богдан отправил в Переяслав с сестрицами и меньшим братишкой Юрко.
— Кум! Недоверчивый ты человек! Где Тимош, хорошие люди сказали. А позвал его в Чигирин, чтоб в случае нужды бежать вам было сподручней, чтоб потом не искали друг друга. Ты, кум, спасибо мне скажи, что я тебя в Бужине арестовал, перехватил у Чаплинского.
Пан Шемберг приехал в крыловскую тюрьму в первый день декабря.
— Мне понятны причины, подвигнувшие тебя, пан Хмельницкий, на выражение недовольства, но чтобы ты — один из умнейших людей среди казачества — затеял нелепый, заранее обреченный на провал бунт? Это я понимать отказываюсь.
Пан Шемберг был, по обыкновению, серьезен и мрачен. Хмельницкому он говорил «ты». Они водили знакомство с тех еще времен, когда Хмельницкий занимал должность генерального войскового писаря. Приезжая в Чигирин, Шемберг останавливался в Суботове.
— Пан комиссар, что это за сказки ты мне рассказываешь? — невесело засмеялся Богдан. — Кого это поднимал на бунт? Где? Когда? Мой арест — не иначе, новые происки пана Чаплинского, которому мало, что пустил меня по миру, он саму жизнь мою собирается забрать! Скажи, пан комиссар, от Чаплинского идут эти сказки или от какой-то другой сволочи?
— Допрос веду я. Спрашивать мне, а тебе отвечать. Я хитрить с тобой, пан Хмельницкий, не буду. Ответь мне всего на один вопрос: что за сборище устроил ты в местечке, называемом Роща?
— Уже донесли! — сокрушенно покачал головой Богдан. — Ты со мной не хитришь, я тоже хитрить не стану. Собрались мы, чтоб волков погонять. Ну, а когда столько казаков, как о делах было словом не перекинуться? Не знаю, все ли рассказал ваш наушник, запираться я ни в чем не стану. Королевское знамя я казакам показал. Когда я проиграл дело в суде, король позвал меня к себе и сказал: «Чаплинский нашел товарищей, и ты тоже найдешь. Пора вам, казаки, вспомнить, что вы — воины. Умейте за себя постоять». И на саблю показал.
— Что же это за знамя, где оно?
— Знамя в надежном месте. А что оно такое, ступайте к королю и спросите. Это не моя тайна.
— Значит, признаешь, что говорил казакам бунтовские слова?
— Нет, не признаю. Я сказал то, что говорил в Варшаве сенаторам и королю. Казакам не платят положенных денег, тридцати злотых, у казаков отнимают пленных…
— Но разве ты не понимаешь: это не одно и то же — говорить о произволе, чинимом местными властями, людям государственным и — темной черни?
Перед Хмельницким встало лицо сенатора Киселя, ответил его словами:
— Да избавит меня Бог от соблазна переносить личные обиды на общее устройство государственных дел. Как ни близка рубаха к телу, я, пан Шемберг, никогда не действовал себя ради во вред государству, почитая это за тяжкий грех. Я показал королевское знамя казакам для того, чтобы поднять в них дух истинного рыцарства. Пан комиссар! Казаки из воинов перерождаются в торгашей, земледельцев, скотоводов. Может быть, я говорил дерзкие слова, но думал о пользе Речи Посполитой. Если казачество совершенно переродится, то вся украинская степь станет легкой добычей татар и турок. Слава богу, в Истамбуле престол занимает больной, глупый человек. Был бы жив султан Мурад, еще неизвестно, кому принадлежала бы нынче богатая земля Украины.
Не давая Шембергу опомниться, Хмельницкий втянул его в беседу об отношениях Турции и Польши, Турции и Крыма, Турции и Персии, Турции и Молдавии.
Пан Шемберг, закрывая за собой тюремную дверь, чувствовал, что он на стороне Хмельницкого.
Коронный гетман Николай Потоцкий принял комиссара Шемберга четвертого декабря. Слушал историю Хмельницкого, подписывая деловые бумаги. Не отрывая глаз от очередного интендантского отчета о закупке корма для лошадей, сказал:
— На кол его!
— Хмельницкого? — удивился Шемберг.
— Хмельницкого. Он хитер, но я его татарские хитрости, как запах чеснока, за версту чую.
— Для того чтобы совершить казнь, ваша милость, нужен универсал, подписанный вашей милостью. Пан Хмельницкий — шляхтич.
— Шляхтич из холопов! Приготовьте универсал, я тотчас его подпишу.
— Казнить Хмельницкого — все равно что спрятать горящую свечу в стоге сена, — возразил Шемберг.
— Любую попытку к бунту мы раздавим в зародыше, пан комиссар.
— Ваша милость, вам не хуже меня известно, что его величество король присылал канцлера Оссолинского не ради осмотра пограничных крепостей, но исключительно ради встречи с Хмельницким, коему дано было гетманство и жалованье. Король обещал прислать Хмельницкому на постройку «чаек» сто семьдесят тысяч злотых.
Потоцкий, откинувшись в кресле, задумался.
— Какое официальное обвинение выдвинуто старостой Конецпольским против Хмельницкого?
— При аресте никакого, но задним числом решено поставить в вину сотнику Хмельницкому отправку пушек за Пороги.
— Если бы он и отправил пушки, то это — всего лишь исполнение королевской воли.
— Ваша милость, хочу заметить, что пан Хмельницкий от гетманских атрибутов отказался. Он сказал Оссолинскому, что не достоин столь высокой чести, но в будущем надеется заслужить булаву гетмана.
— Экий переполох из-за какого-то сотника! — Потоцкий посмотрел в глаза Шембергу. — Если так все сложно, отпустите Хмельницкого из тюрьмы, пусть он умрет на свободе. И обязательно от руки казака.
Пан Шемберг молча поклонился и вышел. Он был возмущен приказом коронного гетмана.
Думая, что можно сделать для человека, гостеприимством которого пользовался многие годы, комиссар Войска Запорожского решил сообщить о воле Потоцкого старосте Конецпольскому и заодно полковнику Кричевскому, а там как Бог рассудит.
Дело было под праздник. Шестого декабря Никола зимний: никольскую брагу пьют, а за похмелье бьют. Пан Кричевский не долго думая взял кума на поруки.
Не успел Богдан переступить порог своего дома в Чигирине, как явился к нему, закутанный словно баба, Яков Сабиленка. В ноги упал.
— Смилуйся, пан Богдан! Верным слугой тебе буду, смилуйся!
— Что-то я не припомню твоей вины передо мной!
— Клянусь моими детьми! Это не я предал тебя. Мой брат Захария был у комиссара Войска Запорожского и рассказал ему о твоей встрече с Оссолинским.
Хмельницкий сдвинул брови.
— Почему я должен верить тебе, Яков? Может быть, ты по злому умыслу наговариваешь на брата?
— Клянусь Господом Богом моим! Это не так. Я не хочу умереть от руки твоих казаков за проделки моего брата. До сих пор не знаю, где прятался его человек, но он слово в слово передал твои разговоры с его милостью паном Оссолинским.
— Уж не адъютант ли канцлера продал свои уши за мошну Захарии?! — осенило Хмельницкого.
— Не знаю! Ничего не знаю! Убьете меня — убьете невинного.
— Никто тебя не тронет, Яков! — сказал Хмельницкий. — Спи спокойно по ночам. А чтоб совсем очиститься передо мной, пришли… через месяц на Сечь обоз с хлебом.
— Да хоть через неделю!
— Через месяц, Яков! Ровно через месяц.
Хозяин корчмы ушел повеселевшим, а Богдан призадумался.
С побегом откладывать было нельзя, но и ставить под удар Кричевского не годится.
Бражничанье по случаю освобождения из тюрьмы Хмельницкий затеял в своем доме, пригласив только двух гостей: пана Кричевского и пана Барабаша.
— Ради товарищей своих всю казну пущу по ветру! — шумел Богдан, пил с полковниками на равных, да видно, хмель Хмельницкому был свояк и оба они знали, что делали.
— Жил в Варшаве монашек один, в кости был тонок, а пил, как вол, — вспомнил Богдан историю, рассказанную Гунцелем…
— Хе! Нашел питоков! — возмутился полковник Барабаш. — Ляхи у него пить умеют! Да есть ли такой лях, который устоял бы в питье против истинного казака? Есть у тебя кулявка?
— А знаешь, будто бы есть! — вспомнил Богдан и, для отвода глаз покопавшись, принес полуторалитровую рюмку без ножки.
— Наливай!
Налил.
— До краев!
Добавил.
Барабаш взял кулявку обеими руками, выхлебал.
— Вот она, казацкая удаль! — сел, фыркнул, потянулся рукой к огурцу, но руку не донес, навалился грудью на стол, обмяк.
— Я тоже отдохну, — сказал пан Кричевский, растягиваясь на лавке. — А ты, кум, крепок. Столько пили, а все стоишь…
— Стою, — сказал Богдан, обшаривая спящего Барабаша.
Достал платок, взял его шапку, вышел в сени. С ларя соскочил Тимош.
— Держи! — передал Богдан сыну шапку и платок черкасского полковника. — Жене его покажешь. Пусть оба привилея тебе передаст. Заартачится — бери силой. Коня не жалей. Жду тебя на рассвете. Помогай тебе Господь, сынку!
Тимош спрятал на груди платок и шапку, потрогал пистоли на поясе. Вышел из дому, прыгнул в седло и поскакал. Копыта у лошади были обернуты тряпками.
Осенняя ночь, как яма. Тимош пришпоривал коня, но узду отпустил — глаза выколи.
В воздухе блуждали одинокие снежинки, холод бодрил, и хлопец без робости косился на придорожные косматые ветлы — обиталища ведьм. Шел бы вчера из Чигирина в Суботов с гулянки парубков, натерпелся бы страху: голые ветлы стучат ветками, словно костяки дерутся, — а нынче не до ведьм, не до пустых страхов.
— Началось! — вслух сказал Тимош.
Что началось, он не знал. А сердце знало. Сердце стучало тревогу, твердило свое — прежней жизни не бывать, новой не миновать.
И вспомнил вдруг Тимош дурные свои слова о принцессе, и не пожалел о них, о словах своих дурных.
— Никуда она не денется от меня — принцесса! — пробормотал сквозь зубы, словно дело это было решенное.
Воздух позванивал от крепости, на низкой траве проступал сквозь темень неясный, как паутина, заморозок.
Наутро, опохмелив гостей и сам опохмелившись, Богдан объявил, что едет в Трехтемиров.
— В Чигирине мне жизни все равно не будет, — сокрушенно признался он Барабашу. — В Трехтемирове, слышал я, дом хороший продают с усадьбой. Куплю не для себя, так для Тимоша — и с глаз долой, подальше от нелюбезного пана Чаплинского.
Уже через полчаса, с легкой поклажей, отец и сын Хмельницкие скакали по дороге на Трехтемиров.
В условленном месте их ожидали тридцать казаков из тех, кто был с Богданом в Роще.
Поскакали в степь, в сторону Запорожской Сечи.
«Если произведено было следствие, тогда открылось бы, сколько Чаплинский покрал вашего панского достояния, и ваша вельможность не захотели бы иметь его не только дозорцею, но даже истопником или кучером…»
Хмельницкий перечитал свое послание к чигиринскому старосте Александру Конецпольскому и похвалил себя: «Хорошо! Никакой гордыни. Жалоба и одновременно донос на начальство».
Встал из-за грубо сколоченного стола, потянулся, пошевелил пальцами. Руку ломило: в генеральных писарях столько бумаги не изводил. Весь стол, за который разом садилось две дюжины казаков, закрыт просыхающими от чернил листами: письма плаксивые — королю, великому коронному гетману, польному гетману, комиссару Войска Запорожского, и письма совсем другого рода: к крестьянам, к казакам, к сельским священникам — ко всему народу украинскому.
«Братья казаки, крестьяне, мещане, все люди, плачущие и бедствующие от панов! — писал Богдан в этих не для панских глаз универсалах. — Никогда вы не найдете возможности свергнуть польское господство, если теперь не сбросите целиком иго польских правителей, не добудете свободы, той свободы, которую наши отцы купили своей кровью. Польское войско уничтожает казацкое и крестьянское добро, бесчестит наших жен и дочерей. На всех возлагают невольничьи узы, тяготы, барщинные работы, вопреки древнему обычаю. На все эти обиды нет иного способа борьбы, как только лишь победить врага силой и презрением к смерти… Было бы очень хорошо, если бы на врагов разом, одним ударом ударили казаки и крестьяне. Идите же ко мне, на неприступные места в низовья Днепра. Что же касается меня, то я не буду жалеть ни жизни, ни силы, готов на всякую опасность, все отдам для общей свободы и блага. Душа моя не успокоится раньше, нежели я добуду то, что я определил высшею целью жизни».
Богдан обошел стол, оглядывая письма, как солдат перед боем.
«Где случится Чаплинскому видеться и говорить с православным священником, то никогда не оставит его, не обесчестивши, волос и бороды не вырвавши и палкою ребер не пересчитавши…» Это к гетману Николаю Потоцкому.
«Упаси меня Боже плохо думать о Речи Посполитой, о всех поляках — один Чаплинский плохой. Не от вашей гетманской вельможности бежал я за Пороги — от безобразий и угроз пана Чаплинского. Я — маленький человек. Песчинка. Овечка. Я и внимания-то гетманского не достоин. На меня довольно будет ротмистра с десятком жолнеров. Заметьте, ясновельможные паны! Я почти каждому из вас пишу о том, что запорожцы собираются отправить послов к королю и к сенаторам — и к сенаторам тоже! — умолять о возвращении казакам привилегий. Я не бунтовщик, я и не помышляю о каком бы то ни было военном выступлении, я — проситель! Проситель, чудом спасшийся от насильника Чаплинского».
— Вы — мой щит, — вслух сказал Богдан письмам, которые предназначались для ясновельможных милостей.
— Вы — моя сабля, — сказал он письмам к народу.
Подошел к печи, сел на чурбак, подкинул в огонь хворосту. Хворост был сырой, огонь зашипел, кора запузырилась, жалобный живой голос пронзил сердце Богдана.
— Я вот тоже, — сказал он, — пищу.
На Томаковском острове зимовал атаман Линчай с казаками, тот самый Линчай, на которого Богдан ходил под командой Барабаша.
Казаки казакам обрадовались, но с Хмельницким Линчай даже встретиться не пожелал.
Здесь же, на Томаковке, стояла залога реестрового Корсунского полка — сторожевой пост, наблюдавший за действиями запорожцев. Сечь в ту пору расположилась в восемнадцати верстах на Никитинском Роге.
Тридцать человек — сила невеликая, но напасть на беглецов полковник Гурский, командир залоги, не отважится, запорожцы своих в беде не оставят. Однако Богдану предстояло уговорить по крайней мере десять человек, чтоб они вернулись на Украину с письмами к народу.
Когда еще откликнутся люди на призыв собраться всем вместе против неволи?
Простолюдье всколыхнет — победа. Хоть самая малая. Турнуть Гурского с острова — и Украина заволнуется, как пшеница под ветром. Только ведь, прежде чем на кого-то замахиваться, нужно уцелеть.
Заскрипел снег, загоготали дюжие глотки, в клубах морозного пара ввалились в курень казаки.
— Богдан! Убирай свою писанину! Обед несем.
Шестеро казаков тащили на самодельных носилках зажаренного целиком, дымящегося осетра.
Богдан послушно и торопливо собрал письма.
— Линчаевцы угостили! — радовался Ганжа.
— А что сам Линчай?
— Ничего, велел за мукой наведаться.
— Тимош где?
— Остров пошел поглядеть.
— Один?
— Один.
Лицо Богдана закрыла на мгновение тень.
— С Богом! — сказал Богдан, первым садясь за стол.
Остров Томаковка был похож на перекати-поле. Весь пушистый от леса и кустарника, а темечко словно саблей выбрили. Отсюда, с верхней точки, Днепр был виден от Хортицы до острова Товала.
На полянах лежал снег, берега обросли льдом. Днепр, сражаясь с морозом, взламывал тонкий ночной лед и тащил его вместе с мокрым снегом в море.
Снег все падал, вода в реке тяжелела, замедляла бег…
В небе засияли синие луговины, но снежинки летели неведомо откуда, и Тимош радовался: снегу, солнцу, зиме, воле. Наконец-то пришел его час казаковать!
Опершись рукой на саблю, парубок стоял над Днепром и чувствовал себя хозяином: снега, солнца, зимы и себя самого.
Вдруг подумал: «Хорошо, что здесь нет Карыха и всей его ватаги».
Среди парубков Тимош оставался все еще нововыборным, а ему хотелось верховодить, быть «березой», только куда ему до Карыха.
Тимош не умел быть веселым. Он родился и на слово и на руку тяжелым, поглядит — тоже не обрадуешься. Жизнь для него была серьезным делом, хотя он видел, что легче живется тем, кто умел веселить и себя, и других. Дивчины серьезных не жалуют, не балуют, но про то парубок не горевал: горевал про другое — друзей у него закадычных, неразливных не было. Вернее, был, да не казак — татарчонок.
Тимош поглядел на солнце и спохватился, как бы казаки без обеда его не оставили. Побежал с горы. Тропинка была лихая: в гору — круто, с горы — страшно. Только Тимош ничего не боялся. Подумал о том, что ничего-то не боится, поскользнулся, поехал вниз на спине, и в тот же миг вонзилась в сосну, дрожа звенящим тельцем, стрела. Тимош успел прикинуть: метили низко, в живот — и, резко крутанувшись, покатился к песчаному оползню, ухнул с пятиметровой высоты, вскочил, кинулся за деревья, побежал, петляя. Бежал до куреня. И только у дверей остановился отдышаться.
Отец встретил его взглядом тяжелым, как обух.
— Ешь и садись писать!
Тимош, красный от бега, сел за стол, взял кусок осетрины, следя за своими руками. Руки не дрожали. Тимош, довольный, улыбнулся: не больно-то его напугала чудом миновавшая смерть.
И голод не пропал: взял кусище фунта на три. Жадно и быстро съел, пошел на улицу оттирать снегом жирные от осетрины руки.
Казаки убрали стол, вымыли и вытерли его досуха. За письма Богдан усадил всех, знавших грамоту.
— А за работу будет? — спросил Федор Коробка, играя глазами и поглаживая твердый, как кость, кадык.
Богдан гневно сдвинул брови и… улыбнулся.
— Пером скрести — не саблей махать. Черт с вами, ставлю два ведра!
— Молодец, атаман! — Федор Коробка хлопнул Богдана по плечу.
— Сначала дело сделай! — оборвал весельчака Хмельницкий, раздавая семерым писцам листы бумаги.
Федор Коробка обмакнул перо в чернила, но вдруг так и подскочил:
— Атаман! А где же у тебя вино? Это после победы, что ли, поставишь? На паперти киевской Софии?
Богдан так поглядел, будто с каждого глаза по мешку речного песка на горб казаку уронил.
— А ты не веришь, что великая Софья в нашу честь в колокола ударит?
В курене стало тихо.
— Кто не верит, прочь от меня!
Казаки поеживались под взглядом Хмельницкого, опускали глаза или таращились нарочито преданно.
— Вижу я, не верите вы мне! Вас хватило заварить бузу. А я бузу пить не согласен, татарское это питье. Я поставил брагу, чтоб огневой спирт выгнать. У кого кишка тонка — ступайте на все четыре стороны, пока не поздно. Постоять за народ, за Украину найдутся люди. — И вдруг опять заулыбался: — Ганжа, возьми кошелек мой, пойди к реестровым да и купи у них ведро зелья, а второе ведро — будь по-твоему, Коробка, — мы с вами в Киеве разопьем. Чтоб тебе не скучно было, Ганжа, возьми с собой пятерых казаков.
В курене стало разом шумно. Полегчало у казаков на душе, словно перед попом душу облегчили. Бежали, о себе думали, а теперь о себе думать не надо — есть батько Хмельницкий, он знает, чему быть.
— Ганжа! — остановил в дверях казака Богдан. — Вот письма. К Потоцкому, к Шембергу, к Конецпольскому, к его величеству. Передай самому полковнику Гурскому.
Ганжа ушел, и стало тихо. Дружно скрипели в казачьем курене гусиные перья.
Только на другой день Тимош рассказал отцу о чудесном спасении своем. Богдан почернел.
— Что казакам про то молчал — молодец, а то, что от меня скрыл, — плеть бы о тебя измочалить. Нас ночью могли как кур перерезать.
— Я ночью не спал.
— Не спал, так иди ложись и спи.
Тимош лег и сквозь дрему слышал, как отец наказывал казакам:
— Разнести письма нужно по всей Украине. Передавайте их лирникам, священникам, всем людям, которые не побоятся другим прочитать, переписать и размножить. Есть ли охотники идти на опасное сие дело?
Вызвалось шестеро.
— Лошадей вам нужно достать, — решил Богдан. — Демьян Лисовец, ты с людьми умеешь ладить. Иди к Линчаю, попроси у него лошадей. Скажи, у Богдана есть королевские привилеи, собирает Богдан охочих людей идти на Крым. — Достал мешок с деньгами. — На шесть лошадей тут довольно будет. Станет цену ломить — торгуйся. Лишних денег у нас нет. Продаст три лошади — бери три, две — бери две и даже одну, хоть поклажу не на себе нести. Да еще попроси у Линчая бечевы — сети рыбные плести. Богдан, мол, на Томаковке собирается ждать охочих людей.
Линчай продал четыре лошади, подарил сеть. Шестеро казаков уехали в тот же день на четырех лошадях. Остальные вместе с Богданом и Тимошем ночью бежали с Томаковки на Никитинский Рог. Бежали на лодках, по замерзающему Днепру. Скрытно ушли, ловко. И вовремя. В ту ночь покинутый курень обстреляли неизвестные.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Кошевой атаман Тягнирядно сидел по-турецки на ковре, а перед ним на серебряном турецком подносе сидела жаба по прозвищу Сирена, и оба они курлыкали: то жаба, то кошевой атаман.
— Т-с-с-с! — шикнул Тягнирядно на вошедшего Богдана и показал ему рукой, чтоб тихонько садился и не мешал.
— Ур-р-р! — курлыкнула жаба.
— Ур-р-р! — вытянул из огромных своих телес серебряную трель Тягнирядно.
— Ур-рр-р! Ур-рр-р! — откликнулась жаба.
— Ур-р-р-рр! — розовея от удовольствия, зашелся колокольчиком кошевой атаман, подмигивая Богдану.
Тягнирядно почитал себя за великого чародея. Накурлыкавшись, он посадил жабу в глиняную кринку с молоком и спрятал за печь.
— По-звериному учусь говорить, — не без гордости признался Тягнирядно Хмельницкому и пронзил его «всевидящими», в поросячьих ресничках, глазками. — Великая смута в душе твоей, и помыслы у тебя греховные. Великая гордыня одолела тебя.
— Эко! — Богдан даже подскочил, разыгрывая испуг.
— От моего глаза таракану убежать некуда, — кошевой атаман залился добродушным смехом.
— Про что жаба тебе рассказывала? — спросил Богдан озабоченно, и кошевой не сыскал на лице гостя ухмылки.
— Говорила, когда у людей спокойная жизнь, то и у нас: у зверья, у рыб, у гадов ползучих, у птиц — золотая пора.
Богдан сдвинул брови, набычил голову.
— Я, Тягнирядно, жабий язык сызмальства знаю… Другое она тебе говорила. Говорила она вот что, слово в слово: «Тошно нам, зверюшкам, на людей глядеть, когда они перед другими людьми спину ломают и всякую неволю сносят не ропща».
— Ладно! — хлопнул себя ладонями по круглым коленкам кошевой. — С чем на Сечь прибыл?
— С привилеями короля.
Достал привилей Владислава IV о его королевской воле — строить казакам «чайки» для похода на Крым и на турецкие города.
— Великих дел давно уже за казаками не водилось! — вздохнул кошевой. — Только Крым лучше не тревожить. В Крыму ныне Ислам Гирей! Таких ханов еще не было.
Стал кошевой угощать гостя жареным гусем.
— А какую же король награду казакам обещает за их службу?
Богдан простодушно полез за пазуху, достал еще один привилей, показал кошевому: за службу король обещал увеличить реестровое войско с шести до двадцати тысяч.
— Большое дело! — ахнул кошевой.
— Дело большое, — согласился Богдан. — Думаю к хану людей послать, чтоб глаза ему отвели. Мол, в мире хотим жить.
— Я твоим людям лошадей дам. Сколько послов будет?
— Троих хватит!
— Двое твоих, один мой человек. На подарки тоже найдется в скарбнице нашей.
— Согласен. Дело у нас общее.
К Исламу Гирею поехал казак Клыш с товарищами.
Его преосвященство Савва Турлецкий, вытянув губы дудочкой, трубил тоненько и жалобно, как укушенный слоненок. Он мчался по спальне пани Ирены Деревинской, размахивая над головой золотой цепью, забыв о бремени лет и тяжести своих телес. Пани Деревинская с кисейной занавеской через плечо — она успела сорвать эту кисею с балдахина над кроватью — летала, словно лань, и ее отражения метались во всех двенадцати зеркалах, которые по приказу епископа были вмурованы в стены.
Догнать пани Деревинскую у Саввы сил уже не было, и он, хитря, выскочил на середину комнаты, бросился на бегущую, целя в нее цепью, и — попал.
Цепь ударила пани Деревинскую в плечо, и она, отбежав в дальний угол, потянулась розовым кошачьим язычком к алой ягоде, вызревшей на ее мраморном плече, слизнула ягоду. У Саввы Турлецкого в голове помутилось, он на коленях перебежал комнату и набросился на пани Деревинскую с птичьим клекотом. Поднял пани в воздух, потащил с победным ревом к потайной двери за кроватью. Прижимая пани к этой двери, он неистовствовал, изрыгая невероятные ругательства, и пани визжала, как кошка.
— Кошка! — сказал он, глядя на нее с восхищением.
Он знал: в потайной комнатке сидит любовник пани Деревинской. Савва запер дверь тайника снаружи и теперь, принимая ласки, решал участь несчастного.
— Я тотчас прикажу замуровать эту дверь. Он долго еще будет слушать нас.
Пани мурлыкала, весь мир был для нее, как розовая бенгальская жемчужина, и ее еще распаляло, что есть свидетель их любви. Но когда розовые облака стали меркнуть, а к предметам вернулись их очертания, она сказала: