Одно сплошное Карузо (сборник) Аксенов Василий

Изгнанный из советского колхоза восточноевропеец или русский на Западе попадает в колхоз иного рода. Принципиальная разница состоит в том, что первый был основан на массовой бедности, второй на массовом богатстве. И там и здесь предлагается выбор, только в первом случае предлагался выбор уровней нищеты, во втором – варианты массовой роскоши, ибо что же такое западное общество, если не мир массовой роскоши?

Коммунизм – это лишь одно из имен тоталитаризма, и никто еще не доказал, что какой-то иной вид тоталитаризма не может быть богатым, даже роскошным и даже свободным, если принимать за свободу то многое, чего были лишены субъекты коммунизма. Не исключены совершенно противоположные доказательства. Поездка в современную Японию, например, может высветить в воображении некоторые черты будущего богатого и свободного тоталитаризма.

Необязательно, впрочем, ездить так далеко, если сосредоточить наблюдения на современном искусстве. Мне уже случалось говорить, что на Западе блестяще воплотился в жизнь один из ленинских лозунгов, из тех, что всю жизнь вызывали ярость советского интеллектуала-индивидуалиста. «Искусство принадлежит массам», – говорил Ильич. Естественно, он лукавил, как лукавили коммунисты во всех своих лозунгах. Разумеется, он имел в виду управляемые массы с раз и навсегда отработанными потребностями и вкусами. Искусство, следовательно, принадлежало не самим массам, а руководящей группе этих масс, то есть партии.

На Западе этот лозунг теряет свою уклончивость и может восприниматься почти буквально. Искусство принадлежит массам, потому что именно массы, а не рафинированные знатоки, платят за него реальные деньги.

Сужая фокус зрения до книжного рынка и современной литературы, мы не можем не содрогнуться, увидев, как далеко они ушли в направлении нового, еще не вполне осознанного тоталитаризма и как основательно согнута творческая личность под тяжестью рыночного конформизма.

Категорическим образом, например, сместилось понятие литературного успеха. Успешными чаще всего оказываются книги с деревянными диалогами, тусклым воображением, высосанными из пальца метафорами, полным отсутствием стиля и с прискорбным присутствием вульгарного вкуса.

По весьма определенным причинам, а может быть, как раз в силу перечисленных выше качеств, такие книги дают высокие цифры продажи, а потому их авторы на последней конференции книгоиздателей в Нью-Йорке назывались «большими писателями», тогда как тех, кто продает меньше, именовали «малыми писателями».

В мире, где литературный успех определяется размерами авансов, ройалтис, коллатеральных контрактов, серьезной продукцией большой индустрии становятся плохие книги. Именно в них вкладываются серьезные деньги. Главным моментом в работе издателя становится возможность угадать цифры продажи. Если ему кажется, что он видит огонек «Беру!» в глазах гипотетического покупателя, издатель уже прет напролом, не скупится на авансы, на рекламу, гонит книгу к выходу, забывая даже, как показал недавно журнал «Нью рипаблик», об элементарной редактуре.

Любопытно, что весь этот шухер не обязательно относится к уже известным «большим писателям». Иногда речь идет о совершенно неизвестных «больших писателях». Однажды я прочел в IHT[320], что весьма солидный дом заплатил неизвестной писательнице полуторамиллионный аванс за заявку на роман «Промельк чулка». Здесь же излагался синопсис будущего бестселлера. Жили-были в Лос-Анджелесе две молодые женщины. Одна была кинозвездой, другая проституткой. В финале выясняется, что они родные сестры. Ну, как тут не отвалить полтора лимона за такую гениальную задумку, ведь эти полтора непременно превратятся в полтораста! Романы такого рода, между прочим, сочинялись в бараках сталинского ГУЛАГа. Уголовники выискивали какого-нибудь политического и приказывали ему: будешь нам романы тискать! Особенно нравились романы про незаконных детей князей и членов Политбюро. Романы нередко спасали жизнь своим сочинителям. Хороший аванс, впрочем, тоже помогает жить.

Сейчас все чаще в Америке возникают споры о книжно продукции. Давно пора. Посмотрев с птичьего полета на американский книжный ландшафт, можно упасть ниже вкусов, царящих в нашем предположительно столь рафинированном обществе. Успех толстенного кирпича Кристи Келли[321] о Нэнси Рейган говорит сам за себя. Мелькнувший на телевизоре некий растерянный писатель в недоумении разводит руками: «Не означает ли это, что мы, американцы, любим читать дрянь?»

С другой стороны, литературный агент Мортон Дженклоу не раз уже утверждал с экрана, что никогда еще вкусы американской публики не были на такой достойной высоте. Одним нравится поп, а другим попадья.

В самом деле, можно предположить довольно банальное объяснение такому расхождению во мнениях. Тому, кому сопутствует успех, нравятся вкусы публики. Того, кого преследуют неудачи, они угнетают. Так оно, скорее всего, и есть, однако любой факт, как нас учит проклятая диалектика, имеет двоякую интерпретацию. С одной стороны, мы можем посочувствовать неудачникам, но, с другой стороны, мы должны возблагодарить небеса за то, что в обществе еще есть люди, застрахованные от успеха Кристи Келли.

Можно поспорить: дескать, есть одна литература и есть другая литература. Есть огромный мир коммерческой халтуры, и есть меньший мир, где существуют достоинство, независимость и вдохновение, то есть мир подлинной литературы. Это верно, однако два этих мира вовсе не наглухо изолированы один от другого. Мир коммерции не может не повлиять на мир артистизма. Обратное движение, увы, почти отсутствует. В этом состоит главная суть нашей проблемы: я как артист, и они как мои гипотетические читатели. Массовая продукция халтуры создает новый климат над культурными полями. По сути дела, мы можем говорить об огромном загрязнении окружающей среды, в данном случае всей западной культурной сцены, и о быстром превращении крылатого коня в вымирающий вид парнокопытных. Волей-неволей общее настроение литературной жизни и даже настроение отдельного писателя, каким бы он ни был индивидуалистом, связаны со вкусами публики. Все выглядит довольно просто. Всякий автор знает, что есть шанс разбогатеть, потворствуя низким вкусам. Любому писателю по силам создать «товарную штуку», работая в рамках рыночной классификации. В то же время для него не секрет, что все необычное, экстраординарное, отстраненное не очень-то находит место на массовом рынке, вряд ли будет продано в серьезных количествах, то есть имеет мало шансов присоединиться к современной «большой литературе». И пока он работает, предательская мысль то и дело вторгается в его торжественное уединение. Что это я делаю? Вряд ли я осчастливлю этим моего агента и издателя. Книготорговцы вряд ли разместят заказы.

Эта кардинально подлая мысль имеет прямое отношение к понятию «внутренняя цензура», которая была для меня пугалом все годы существования в качестве советского писателя. «Что же это я делаю? Куда меня заносит? Это же ни в какие ворота соцреализма не лезет! Книге этой никогда не увидеть свет!»

Мы выдавливали из себя «внутреннего цензора» каплю по капле, мы заводили (я, во всяком случае, заводил) диалоги со своей пишущей рукой в хемингуэевском стиле. Пиши, рука, не останавливайся! Ведь если ты принадлежишь свободному человеку, ты и сама свободна. Вперед, вперед, о, моя грешная правая рука!

Разумеется, мечта о коммерческом успехе живет в каждом авторе, независимо от того, как высоко он носит свои брови. Эта мечта, может быть, является главным преимуществом нашей профессии. Писатель немедленно утешается при неудаче и немедленно начинает мечтать об удаче со следующей вещью. Мечтай, брат, мечтай! Только не преследуй успеха, не суетись, не потей! Дай ему себя преследовать, и тогда он тебя обязательно догонит. Во всяком случае, в мечтах.

В сравнении с другими видами искусства у литературы гораздо больше соблазна произвести дешевку. В отличие, скажем, от живописи окончательный результат творческого процесса выходит в свет в виде множества дешевых копий. Увы, в условиях массового рынка дешевизна отдельно взятой копии покрывает пленкой дешевизны весь литературный ландшафт.

Дешевка и мрачная серьезность так называемого «агрессивного маркетинга» не может не породить общей унылости книжного мира. Глядя на безвкусные яркие суперобложки еженедельных «релизов», я не могу подавить зевоты. Традиция суперлятивных «мнений» на задней стороне суперобложки, написанных исключительно в одном и том же тоне задыхающегося восхищения, представляется не чем иным, как только лишь тоскливым позором. Последствия этого вроде бы нехитрого дела могут быть более серьезными, чем кажется. Естественно приходит мысль о литературной критике. Иногда мне кажется, что критик в западном мире почти полностью потерял возможность и способность выразить свою личность, то есть свои субъективные взгляды на литературный объект. Быть может, он уже находится на том уровне не-свободы, на котором был его коллега эпохи соцреализма, вынужденный всегда давать «объективную», то есть партийную, оценку литературной штуки. С очень небольшим исключением литературная критика в Америке становится как бы продолжением все того же «агрессивного маркетинга». Публику больше заботит не содержание рецензии, а место ее расположения в еженедельнике. Однажды я целый день принимал поздравления по поводу того, что рецензия на мою книгу была напечатана в левом верхнем углу одной из страниц The Publisher’s Weekly[322].

Что же касается вкусовых ощущений большинства критиков, то они размещаются в довольно узком спектре от сладкого до кисло-сладкого. Здесь уже нет места для оттенков горечи.

Поражает почти полное отсутствие литературных полемик, столкновений между различными эстетическими направлениями. Полноте, о каких это эстетических направлениях я говорю? Их больше не существует.

Странное, обескураживающее состояние ожирения и застоя. Не думаю, что американскому критику нечего сказать от первого лица, однако вся наша еженедельная практика показывает, что эта first person[323] задавлена почти окончательно. Мы уже не ждем от критики художественной литературы ни откровений, ни скандалов.

При всех этих обстоятельствах неудивительно, что молодое поколение писателей демонстрирует такие скромные признаки жизни. Это совсем не значит, что в стране иссякли таланты. Я работаю со студентами в рамках одной из бесчисленных американских программ «творческого письма» и каждый год обнаруживаю несколько дерзких перьев, способных бросить вызов современной литературе. Вступая, однако, на профессиональную дорогу, молодые писатели входят в мир колоссального провинциализма, жестких классификаций, в довольно тошнотворный мир «книжного производства». Литературные агентства при всех их донкихотских намерениях указывают молодому писателю быстрейший путь к полной коррупции. Забудь о своих эгоцентрических амбициях, привыкай к серьезному миру больших башлей. Какого черта ты мечтаешь побить Фолкнера, его больше нет на сцене, побей Тома Кленси![324] Какие еще пощечины общественному вкусу, когда твоя главная задача угадать вкус потребителя и подставить ему свою щеку! В конце концов серьезный yuppie[325] мальчик понимает, что здесь нет места для авангардистских шарад, литературных игр, вызывающих деклараций, иронического стиля. Здесь нет, собственно говоря, места для его «эго». Включай компьютер, работай. Забудь о Плеядах, присоединяйся к гильдии книготорговцев.

Впрочем, Плеяды[326]. Они все-таки есть. Есть увенчанные наградами общества «мудрецы и поэты», горсточка «высокобровых» периодических изданий, авторы, претендующие на продолжение великой традиции. Есть университетские издательства, не очень пекущиеся об «агрессивном маркетинге». Есть остатки литературной богемы в Нью-Йорке. Есть наконец… ну, конечно, есть же, не заглохли ж все родники в этом мире, воскликнем мы с деревенским пафосом, есть все-таки еще, по всей вероятности, не могут же все вдруг в одночасье пропасть, имеются еще некие одиночки, независимые умы, свободные души, способные к отрыву от земли, то есть к вдохновению… Короче говоря, есть же все-таки альтернативный мир в обществе потребления, если уж он был даже в обществе истребления.

Да, он есть, скажу я, однако, взявшись уже за излияние желчи, не остановлюсь добавить, что и в нем, в этом мире предположительной альтернативы, мы то и дело сталкиваемся с примерами извращения личности во имя групповых, клановых, идеологических или теоретических интересов.

Любопытно, что там, где мы иной раз предполагаем найти сильную и неповторимую творческую личность, мы на самом деле сталкиваемся с выражением настроений и вкусов группы тесно сомкнувшихся личностей, то есть коллектива. Такая группа вполне успешно, или в высшей степени успешно, может заниматься, скажем, мифотворчеством, чтобы не сказать надувательством почтеннейшей публики.

Существует, к примеру, некий вполне середняковский писатель, которому когда-то подвезло, как американцы говорят, оказаться «в верное время в верном месте». В этих местах, не столь отдаленных, он приобрел ореол одинокого романтика и наследника великой плеяды. В дальнейшем этот человек с удивительной для романтика расторопностью укрепляет и распространяет свой миф. Происходит это в результате почти электронного расчета других верных мест и времен, верной комбинации знакомств и дружб. Возникает коллектив, многие члены которого даже не догадываются о том, что они являются членами, однако считают своей обязанностью поддерживать миф нашего романтика.

Стереотип гениальности живуч в обществе, где редко кто, взявшись за чтение монотонного опуса, нафаршированного именами древних богов, дочитывает его до конца. Со своей свеженькой темой о бренности бытия наша мифическая посредственность бодро поднимается будто по намеченным заранее зарубкам от одной премии к другой и наконец к высшему лауреатству, откуда ему только уже и остается, что втираться в синклит богов, то есть собственных героев. Здесь он царит, изрекает банальности типа «любите книгу, источник знаний», устраивает подголосков, пресекает скептиков, являет собой идеальный пример превращения «я» в «мы», торжества коллектива над личностью.

Коллективное сознание сегодня, увы, проявляется не только столь жалким мафиозным способом, как упомянутый выше, но и в более развернутом, едва ли не академическом виде. Рухнув на Востоке, оно в который уже раз возрождается на Западе, коммерчески в книжных магазинах и на киностудиях, интеллектуально – в последних прибежищах свободного духа, университетских кампусах. Изыскания идеологизированных ученых подводят общество к грани нового тоталитаризма. Теории так называемых «деэлитизации» и «деконструкции» по сути дела утверждают низкий середняковский уровень искусства, активно подрубают все, что так или иначе вносит разнообразие в пейзаж. Странным образом эта академическая доктрина играет на руку халтурщикам, заполняющим книжные полки драгсторов[327]. Трудно не задаться вопросом, почему независимые умы, эти предположительно кораблики индивидуализма столь охотно швартуются к железно-бетонному блоку стереотипа. Может быть, я не ошибусь, сказав, что мы все, члены академической и литературной общин Запада, включая и отщепенцев Востока, так или иначе были затронуты странным феноменом «левой цензуры», основанной на пресловутом принципе «политической правильности». Что касается распространившихся сейчас теорий антивестернизма, мультикультурализма, сексизма и афроцентризма, то они парадоксальным образом вызывают у меня в памяти кампанию борьбы с космополитизмом, проводившуюся сталинскими аппаратчиками в конце сороковых, начале пятидесятых годов.

Все достижения западной цивилизации тогда приписывались России. Даже инструменты в хирургических клиниках получили новые, русские наименования. Были открыты русские открыватели законов всемирного тяготения, паровой машины, электричества, радио, воздухоплавания и так далее. Интеллигенты тогда шутили, что вскоре Россию объявят «родиной слонов». Проводя прямую параллель, можно предположить, что и Африку скоро назовут «родиной белых медведей». Как тут не вспомнить прерогативу нашего старого жупела, социалистического реализма: «Писать следует так, чтобы способствовать прогрессу!»

Нам, старым «русским мальчикам», с нашими так любовно взлелеянными в зоне анархическими рефлексами, трудно поддаваться на все эти приманки, ведь мы склонны не верить даже телевизионным рекламам Макдональда.

Гармонии, очевидно, не будет никогда. Личность всегда будет расшибать нос в логических тупиках и с визгом бросаться за примочкой в аптеку, где и все общество стоит за примочками к носу. Абзацем выше, желая сказать «я», я произнес «мы». Кто-то из «них», то ли Маркс, то ли Ленин, сказал, что человек – это «общественное животное». Но мы не животные, сукин сын! Мы осчастливлены или обесчещены даром творчества. Пережив развал одного коллективного сознания, мы, битые шкуры… простите, я опять ищу свою мафию… итак, я, битая шкура, с подозрением взираю на рост нового коллективного сознания. Губительно оно или пользительно? Можно ли его предотвратить и нужно ли предотвращать? Возможен ли такой парадокс, как общество индивидуальностей?

Плохие диагносты, мы прежде всего не можем определить подлинное происхождение своей сути, своего ядра, не можем угадать пропорций ангельского и демонического. Столь же поверхностны мы и как терапевты, ибо нам непосильна даже такая задача, как соотношение личности и общества, а ведь мы догадываемся, что это всего лишь один небольшой тупик из множества других, еще более мучительных. И только лишь условившись дать себе поблажку, мы можем сказать несколько более или менее определенных вещей.

Коллективное сознание может быть благотворным для большого бизнеса, политического (коммунизм) или коммерческого (книжная торговля), однако оно губительно для малого бизнеса, которое называется «творчеством». В этом скромном и уединенном деле человеку, кем бы он ни был, поэтом или владельцем бакалейной лавки, приходится апеллировать к своей сути, жаждать экстремальной индивидуалистической акции, именуемой вдохновением, взрыва личной свободы.

Трехдневная августовская духовная революция в России была не чем иным, как чудом массового индивидуализма, ибо каждый из многомиллионных масс в эти дни должен был принять свое личное решение, юноша ли с трехцветным флагом на баррикадах, танкист ли внутри своего бронированного чудовища, пенсионер ли в толпе, прикрывавшей собой Российский парламент, то есть противостоящий почти неминуемому избиению. И вот произошло немыслимое соединение единоличных творческих актов в общий творческий акт, опьянение свободой.

Подобные чудеса, однако, – это исключительная историческая редкость, а в обычном поступательном движении современной суперцивилизации все чаще возникает вопрос: нужна ли кому-нибудь твоя или чья-нибудь еще творческая суть?

В суперцивилизованном компьютеризированном, почти полностью уже классифицированном и калькулированном мире возникает новый плебс, одержимый самоудовлетворением и дешевым гедонизмом. При внешнем многообразии этот плебс, как мы видим, уже довольно хорошо организован в потребительские массы. У кошек здесь убирают когти с передних лап, собак лишают земных радостей, пегасов, похоже, осторожно обескрыливают. Еще щеголяя оперением, они уже не могут летать. Сможет ли когда-нибудь этот новый плебс загореться массовым индивидуалистическим вдохновением? Не в последнюю очередь это зависит от присутствия в мире упомянутого выше «малого писателя».

В заключение позвольте мне рассказать притчу об одном советском христианине. Будучи мальчиком в сталинские годы, он носил нательный крест. Поход в коммунальную баню или медосмотр в военкомате всегда был для него большим испытанием. Все потешались над ним: «Смотрите, у мальчика крестик на шее, вот умора, богомолка какая!» Некоторые кричали: «А ну, сними немедленно, а то из школы вылетишь!» Он не снимал.

Являя собой таким образом пример чистейшего индивидуализма в атеистическом тоталитарном обществе, он продолжал носить на шее символ Распятия. Веруя, он не мог, хоть убей, расстаться с этим маленьким предметом отверженности и гонений.

Прошло несколько десятков лет, и однажды он оказался на модном пляже в Ялте. Там все носили крестики на шее: полупреступные новобогачи и их телохранители-«качки», рэкетиры и картежники, бывшие коммунисты и гэбэшники, разбухшие от довольства дамы и стройные проститутки-топлес… И вот наш христианин неожиданно приобщился к ним, потому что на нем был все тот же его старый крестик, превратившийся вдруг из предмета сокровенности в атрибут моды. Что же мне делать, подумал он, ведь не снимать же мне мой крест из-за того, что они теперь все с крестами? И он его не снял, что дает каждому возможность сделать любые выводы.

«Без серпа и молота»

Сюда входят публицистические статьи-эссе. Первая относится к началу так называемой перестройки в Советском Союзе, последующие к событиям в новой, демократической России (90-е годы прошлого века). В 1989 году Аксенов впервые после отъезда в эмиграцию посетил Москву. Ему еще не было возвращено советское гражданство, которого он был лишен в январе 1981-го, и поэтому он прилетел (вместе с женой Майей) по приглашению американского посла и своего друга Джека Мэтлока. С этого времени он начинает регулярно посещать Россию. Здесь у него возникают издательские дела – его снова охотно печатают на родине. Впечатления от этих поездок и составляют содержание представленной здесь публицистики.

Это и уличные картинки посткоммунистической Москвы, и заседание жюри только что созданного фонда «Триумф», и создание Министерства безопасности новой России, и первая чеченская война, и сорокалетие радио «Свобода», на котором Аксенов нередко выступал во время эмиграции и которое внесло свой неоценимый вклад в разоблачение лживости советской пропаганды.

Тексты эти, кроме двух – «Люди в ловушках, бесы гуляют» и «Останкино и Петровка», не датированы автором. Не известно также, где они публиковались в те годы и публиковались ли. Известно лишь, что эссе «Хиппи и преппи» было написано по предложению русской редакции журнала «Vogue», это предложение в письме редакции от 11 января 1999 года было сформулировано следующим образом: «Были бы крайне признательны Вам, если бы Вы для нас – в нашу рубрику «По-моему» – написали небольшой текст на актуальную тему: американская любовь, или любовь по-американски. Причем вовсе не обязательна история про бедного Билла и коварную Левински. Как, впрочем, и наоборот – про коварного Билла и бедную Левински. Это должна быть история про американское ханжество в любви, браке, сексе». Публикация материала планировалась на апрель того же года.

Относительно эссе «Как меня записали в русские шовинисты» можно предположить, что оно было предназначено для газеты «Вашингтон пост», так как, по существу, это ответ на публикацию в указанной газете.

Все остальные тексты датированы предположительно на основании содержащейся в них информации.

Виктор Есипов

Генеральная репетиция и двадцать лет спустя

Недавно я натолкнулся в газете «Балтимор Сан» на любопытную статью под названием «Доктор Живаго и мистер Горбачев». Ее автор, известный журналист Хал Пайпер, прежде долгое время работавший собственным корреспондентом газеты в Москве, использует пастернаковскую метафору для того, чтобы очертить фундаментальную разницу между советским и американским обществами.

Доктор Живаго считал, что наиболее трагическим последствием большевистской революции является тот факт, что она отбросила девятнадцать столетий духовного развития человека и вынудила Россию пойти вспять от общества Нового Завета к обществу Старого Завета.

Гениальная мысль, не так ли? Лишний раз она подтверждает наши старые подозрения, что в социальной классовой революции нет и никогда не было ничего нового.

По Старому Завету общество живет на строго коллективных началах, по Новому – в основе общества лежит личностная ответственность. Дети Израиля трепетали под властью всемогущих вождей, которым Бог открывался в горящих кустах, которые обладали сверхъестественной мощью и могли остановить солнце посреди неба. Грех и избавление от греха были коллективным корпоративным опытом.

Духовное развитие под эгидой Нового Завета, то есть христианство, пошло, согласно доктору Живаго, в сторону развития личных отношений между верующим и Богом. Грех и избавление стали индивидуальными понятиями, общество могло быть хорошим или плохим, человеку предъявляла счет его собственная душа.

Коммунистическая революция покатила все назад, общество (на этот раз российское) снова оказалось под властью всемогущих шаманов, которые демонстрировали несокрушимую и непогрешимую власть во имя народа, во имя истории и общественной науки. Люди оказались под коллективной ответственностью так называемых классов; класс буржуазии и класс кулачества были коллективно прокляты, класс пролетариата возвеличен.

Именно этот старозаветный подход является кардинальным различием между Советским Союзом и современным американским обществом. Советские вожди по сути дела никогда не скрывали, а наоборот, подчеркивали это различие. «Разрядка ни в коем случае не означает изменения законов классовой борьбы», – не раз говорил Брежнев.

Русские реформаторы, считает Хал Пайпер, всегда действовали старозаветным путем, начиная от Ивана Грозного и кончая Сталиным, они возвещали народу непреложные истины и не заботились о том, попадет ли священная искра в душу отдельного человека. Горбачева американский журналист видит в том же ряду, потому что тот преследует все ту же корпоративную цель коммунизма. Никаких мягких ветров не пролетит над кремлевскими стенами.

Перечисляя российских реформаторов, Хал Пайпер не упомянул одного – Хрущева, очевидно, потому, что тот не подходил под его схему. Не упомянул он также и недавних высказываний нового генсека, в которых тот настойчиво провозглашает своей целью активизацию отдельного человека. Вступают в силу какие-то неведомые доселе противоречия. Революционное общество с катастрофической быстротой обнаруживает свою старозаветность, отстает от века. Понимал это Хрущев или только лишь ощущал, хочет ли это понять Горбачев или только хитрит, но путь к модернизации общества лежит через усиление индивидуалистического начала и через отказ от классовых заклинаний.

Поколение «ворошиловских стрелков» – Брежнев, Черненко и иже с ними – положило конец послесталинской оттепели, задушило общество своими шептунами. Горбачев, похоже, пытается проветрить помещение. В связи с этими новыми тенденциями, с новостями, чуть ли не каждую неделю приходящими из Москвы, невольно возникает желание припомнить события той первой оттепели, удивительные советские шестидесятые, которые, особенно в области культуры, напоминали бурно развивающуюся карнавальную процессию или по меньшей мере генеральную репетицию карнавала.

Советские шестидесятые начались в 1956 году и кончились за два года до своего календарного срока в 1968-м, то есть продолжались приблизительно двенадцать лет. Вторжение в социалистическую Чехословакию положило конец всей словесной суете вокруг так называемого «социализма с человеческим лицом». Явилось гоголевское свиное рыло. И сейчас, восемнадцать лет спустя, трудно удержаться, чтобы не задать себе вопрос еще раз – что является подлинным обличьем социализма и что его маской, ну, а если этот вопрос снова возникает, значит, горбачевская цель уже отчасти достигнута.

Уместно будет вспомнить в этот момент, что одновременно с подавлением Чехословакии было разрушено еще одно, гораздо более свободное государство, вольная многопартийная республика российской молодежи на крымской горе Карадаг, которая так и называлась – Свободная республика Карадаг[328].

Образование этой «республики» как нельзя лучше отражает карнавальный характер Первой Оттепели. Все шло на фоне смеха и веселья, в содружестве так называемых «физиков и лириков». Устроили конкурс красоты в Сердоликовой бухте, увлеклись процессом выборов и стали выбирать парламент. Иные из участников, кстати говоря, незадолго до того проходили в костюмированном шествии в первомайский день по новосибирскому Академгородку, представляя, как бы в шутовской, но на самом деле вполне серьезной форме все политические партии Российской Государственной думы.

Объединенными силами феодосийской милиции, пограничной стражи и комсомольских дружинников Свободная республика Карадаг была уничтожена. Из-за аналогичной операции в Праге событие это осталось общественностью незамеченным, и Мисс Сердолик пролила «невидимые миру слезы».

Часто советские шестидесятые сравниваются с аналогичной декадой на Западе и особенно с американским «временем пробуждения». Кое-что есть и в самом деле общего, но видны и колоссальные неизбежные различия. В отличие от Америки советские шестидесятые не принесли никаких существенных изменений ни в политике, ни в экономике, основным полем приложения их идей оказались литература и искусство, но на этом поле изменения произошли, конечно, грандиозные.

Стоит вспомнить, например, тот факт, что вообще все это послесталинское брожение умов началось почему-то вокруг живописи. Во второй половине пятидесятых годов государственные музеи стали извлекать из запасников «тлетворное буржуазное искусство», а именно импрессионистов, Пикассо и Матисса. Свой авангард пока еще был под полным запретом, но время от времени полуабстрактные и сюрреалистические полотна появлялись в польских павильонах. Страсти вокруг таких экспозиций начинали кипеть совершенно неадекватные по масштабам, как будто вся судьба советского государства на ставке. «Ворошиловским стрелкам» непонятные полотна казались знаменами вражеской армии.

В эти же годы в Советском Союзе возникло уникальное, пожалуй, для всей мировой культуры и, что особенно важно, абсолютно спонтанное явление, известное под именем «поэтическая лихорадка». Никогда и нигде еще не было такого спроса на поэтические строки. Толпы заполняли аудитории и хоккейные стадионы во время выступлений молодых поэтов нового поколения. Происходило это оттого, что поэзия давала самый быстрый ответ на еще не вполне ясные запросы и робкие надежды публики. Ответы были, может быть, еще более неясными, чем вопросы, однако они осуществлялись именно в форме ответов, и в этом-то и была неслыханная новизна.

Преобладала тема свежести, весны, новые идеи облекались в формы метеорологических эвфемизмов и аллегорий, «Свежести, свежести, хочется свежести, солнечной снежности, а не заслеженности!» – кричал Евтушенко. Рождественский писал о гидрологе на льдине: «Ох, и надоела мне одна, не меняющаяся глубина…» Яков Аким рассказывал о слепом в метро, которого выводит на поверхность девочка с веткой сирени. И публика прекрасно понимала, о чем говорят поэты.

Следующим шагом были уже стихи Вознесенского «Пожар в Архитектурном институте» и «Левый крайний». Метафоры стали еще прозрачнее, поэзия вылилась на улицы. Ежевечерние чтения у подножия памятника Маяковскому в Москве, на площади Искусств в Ленинграде, первая группа «смогистов» (Самое Молодое Общество Гениев)… Самое молодое, потому что моложе Евтушенко и Вознесенского, а стало быть, и смелее; те, что могут обойтись без этих бесконечных «фиг в кармане» и сказать гадам прямо в лицо, что они падлы.

В этот момент власть и ее подручный комсомол осознали, что надо отвечать на требования публики. Стали открываться по всей стране магазины «Поэзия» и кафе «Поэзия», учреждены были официальные «дни поэзии», а наиболее дерзких смогистов отправили полечиться. В силу вступила русская поговорка «На что ведьма ни глянет, все вянет». «Поэтическая лихорадка» стремительно пошла на убыль.

Любопытно, возникнет ли некоторое подобие «поэтической лихорадки» на фоне новой, еще не очень-то размороженной оттепели, и если да, то какие она примет формы. Вряд ли после всего того сравнительно еще недавнего опыта поэтических битв и подавления поэзии новое поколение будет таким же наивным и уж наверняка не будет таким спонтанным. Впрочем, возможно, меньше будет склонности и к конформизму.

Однако с приведением поэзии в официальное русло море не успокоилось. Началось новое повальное увлечение (уже одно возникновение этих массовых эстетических одержимостей отличало то время от сталинской кровавой стыни), на этот раз это был «человек с гитарой».

Гитарная поэзия фактически вытеснила из общественного сознания образную систему официального революционного романтизма с его «красными конниками» и «человеком с ружьем», столь любезным сердцам «ворошиловских стрелков». До появления нового романтика, молодого «человека с гитарой», массовая советская песня исполняла сугубо служебные функции, связанные с выполнением партийных решений. Это, впрочем, не означало, что она была всегда плоха, достаточно вспомнить «Песню о встречном» Дмитрия Шостаковича. Тем не менее массовая песня вздувала и накачивала «романтику» всегда в том направлении, куда требовала партия, – если требовалась, скажем, рабочая сила на Дальнем Востоке, возникала «романтика дальних дорог» и так далее. К числу больших успехов этой пропагандной песни следует отнести совершенно немыслимую для любой другой страны романтизацию образа так называемого «пограничника», то есть стражника. Народ до сих пор еще не осознал, что «пограничник» мало чем отличается от вохровца при зоне.

«Молодой человек с гитарой» начинал с очень личных, интимных, лирических песен, говорил о грусти, дурных предчувствиях, слабых надеждах, и в этом был дерзкий, едва ли не воинственный вызов официальщине. Вслед за Окуджавой на сцене появился Высоцкий с его анархическим призывом, с неясными бунтарскими нотами. Кстати говоря, на недавнем «хеппенинге» в Московском манеже молодые поэты и рок-музыканты новой «оттепели» поднимали образ Высоцкого как мученика брежневской глухомани, а Александр Градский даже сказал, что, если бы Владимир мог выступать открыто, он остался бы жив и по сей день.

Вслед за Галичем гитарная поэзия пошла по очень естественному для нее пути политической и антиидеологической сатиры. Галич как знамя этой волны был выпихнут за границу, где через несколько лет стал жертвой несчастного случая. Усмирить или приручить гитарную поэзию полностью властям по сути дела никогда не удавалось. Вот и сейчас, на смену Высоцкому и Галичу пришли уже многие молодые, пусть пока еще не такие громкие, но уже со своим голосом; среди них очень популярный Саша Розенбаум.

В лице гитарной поэзии идеологический кордон впервые столкнулся с новым для него и, может быть, наиболее нежелательным феноменом – соединение свободного народного искусства и современной технологии. Кассетники «Магнитиздата» просто-напросто взломали непроницаемый мир советского идеологического захолустья. Они проникали во все самые глухие углы, стирая, как Ленин учил, грань между городом и деревней.

Это явление, современная технология на службе искусства, тогда, в шестидесятые, только-только еще начиналось, сейчас оно со всеми этими видеосистемами и сателлитными тарелками переживает период бурного расцвета, и это не сможет не отразиться на новой культурной оттепели в Советском Союзе, буде она состоится.

Любопытную кривую – скачки и падения – можно прочертить, говоря о развитии советского джаза. В начале хрущевской оттепели джаз начал выходить из глухого сталинского подполья, когда сама по себе игра на саксофоне считалась буржуазным хулиганством. Потом в 1963 году Хрущев, взъярясь, сам ударил по «шумовой музыке». Молодцы с саксофонами снова нырнули в свои котельные. Конец шестидесятых и начало семидесятых были, пожалуй, наиболее интересным периодом российского джаза, очень далеко ушедшего от своей развлекательной первоосновы, – один джазист даже сказал: «Моя музыка ближе к Достоевскому, чем к Армстронгу», – и выражавшего глубинный протест советской молодежи.

По мере выхода из подполья к середине семидесятых и к сегодняшнему дню российский джаз приобретал все более благопристойный вид. Отказавшись от идиотской формулы Горького в отношении к джазу и приняв джаз почти как академический вид искусства, советские власти совершили одно из своих немногих толковых и даже благих деяний – избавились от могущественного врага и расширили эстетическую сферу современного советского общества. Конечно, жаль, что подпольная острота и дерзновенность ушли в прошлое, но все-таки хотя бы ради самих музыкантов и ради чистоты самого понятия предпочтительнее видеть сугубо авангардное и всегда прежде полуподпольное трио выступающим на площади Вашингтона в рамках самого что ни на есть официального культурного обмена, чем в котельной какого-нибудь НИИ.

Нынешнее время, в отличие от шестидесятых, характеризуется также колоссальным и плохо управляемым развитием советского рок-н-ролла. Еще года три назад один исследователь современной музыки из Оберлинского колледжа говорил мне, что по самым приблизительным оценкам в одной лишь Москве насчитывается более двух тысяч полулегальных рок-групп. В славное царствование «ворошиловского стрелка» Черненко был составлен список групп, подлежащих полному запрету, но это не принесло желательных результатов – для полного запрета нужны были аресты, а на это не решились.

Сейчас лучшие группы вроде «Аквариума» и «Машины времени» поднимаются на поверхность и даже готовятся к заграничным гастролям. Не исключено, что эта новая музыкально-поэтическая стихия может принести неожиданные художественные плоды именно в этот переходный период освобождения из-под идеологического пресса и свободы от коммерческого мешка.

Это, собственно говоря, относится ко всем видам. Российское искусство переходного периода, обладающее уже колоссальным опытом эстетического сопротивления и не приобщенное еще к коммерческим нравам Запада, может внести могучую свежую струю в мировые художественные сферы; опять же с оговоркой – если такой переходный период состоится.

Недавно у нас в Вашингтоне в Кеннановском институте при Вильсононовском центре проходила конференция по современному советскому кино. Один из выступавших американских профессоров, подчеркивая, что в некоторых последних советских фильмах он видит признаки освобождения от идеологических клише, выразил надежду, что советское киноискусство вскоре придет к массовому (то есть, увы, коммерческому) экрану Запада. Боже упаси, подумал я. Рынок хоть и лучше барака, а все-таки не хотелось бы сразу из-под одного хомута под другой. Именно процесс освобождения обогащает творчество.

Наиболее сложная из всех видов искусства ситуация возникла нынче в литературе, что естественно, потому что именно литература в последние два десятилетия стала главным полем борьбы, хотя в начале, в радостном опьянении первой оттепели, она казалась нам скорее полем игры.

Молодая проза ранних шестидесятых привела с собой нового героя-нонконформиста, человека с новой походкой и новой жестикуляцией, с новым общественным поведением. Ответ читающей публики был ошеломляющим. Она узнала не столько себя, сколько свой идеал. Каждый новый роман вызывал бурные спонтанные дискуссии.

Происходило восстановление прерванной литературной традиции. Уцелевшие звезды российского исторического авангарда в лице Ахматовой, Эренбурга, Катаева, Шкловского находили друзей в новом поколении. Внуки перепрыгивали к дедам через отцов, халтурщиков социалистического реализма.

Первым отрезвляющим моментом этого карнавала была хрущевская атака на молодое искусство в 1963 году, затем через три года последовали процесс Синявского и Даниэля, напряженный период создания отечественного Самиздата, противостояние Солженицына, начало массовой культурной эмиграции, возникновение группы «Метрополя» и ее разгром…

Сейчас, когда в официальной советской литературе появляются некоторые робкие попытки пробуждения после брежневской спячки, когда раздаются призывы к правдивости, к поискам, мы становимся свидетелями еще одной и сугубо типичной фальшивки умолчания. Идут разговоры о чем угодно, даже о Гумилеве и Набокове, даже о восстановлении в правах того романа, с которого мы начали наш сегодняшний разговор, то есть «Доктора Живаго» с его концепцией революции как регресса к Старому Завету, только лишь об этом ярчайшем в современной литературной истории периоде борьбы свободного слова против бюрократической гнили не говорится ни слова. Молчок, привычное свинцовое молчание, а между тем одним только осторожненьким смельчаковствованием Айтматова, Распутина и Вознесенского не обойдешься. Без честного диалога вместо демократизации возникнет новая фальшь.

Американцы иногда называют свои шестидесятые «временем пробуждения» от провинциальной догматической дремоты. Мы обычно считали наши шестидесятые временем короткого сладкого сна, за которым началась реальность брежневианы. Расцвет искусств, а именно расцветом искусств стала наиболее примечательна так называемая «хрущевская оттепель», проходил по всем фазам карнавала – первое опьянение и восторги, разгул, «буйство глаза и половодье чувств», вмешательство полиции и чугунное похмелье. С исторической перспективы, возможно, это могло выглядеть как прерванная генеральная репетиция большого праздника.

Чего мы можем ждать от нынешнего пока еще столь робкого оживления в советском искусстве: состоится ли спектакль или опять дружина вырубит свет и прикажет разойтись? Во всяком случае, без памяти о той генеральной репетиции все пойдет насмарку.

1986 (?)

Останкино и Петровка[329]

(Московский дневник, лето 1992)

1

Первое лето без комитетчиков. Первое лето без серпа и молота. Первое лето под трехцветным флагом. Первое лето российской желторотой демократии.

На следующий день после прилета парижским самолетом сын Алексей повез меня в Останкино к зданию телевидения, где проходила манифестация так называемых патриотических сил. Мы немного опоздали к кульминации события – прорыву товарища Анпилова с сотоварищами в здание. Бродя среди патриотов, мы даже не знали, что геройский этот поступок совершен. Впрочем, и то, что мы увидели, впечатляло. Реяли красные стяги с портретом то лысого человека, то усатого, то без оных. Рядом трогательно полоскались желто-черные полотнища с двуглавым орлом. Никогда до этого дня пролетариат не был так близок к аристократии. Много хорового творчества. Звучали «Широка страна моя родная», «Варяг» и «Боже, царя храни».

Газеты сообщали, что «патриотов» было от 25 до 50 тысяч. По нашим оценкам, на огромной площади более-менее плотными кучками стояло не более трех тысяч человек. Еще может быть столько же сидело и возлежало на окружающих газонах и в кустах. Преимущественно народ был ниже среднего роста. Много неряшливых женщин. Преобладали пожилые люди, была, однако, и молодежь, увы, не очень-то олимпийских качеств.

Мы легко пробрались к самому центру, старенькому грузовичку «ГАЗ», возможно, раритету первой сталинской пятилетки. Он был как раз украшен портретом Сталина в еще довоенном партийном френче. Хотелось сразу запеть: «И Сталин, такой молодой, И 37-й впереди!»

На трибуне ораторствовала старая женщина, явно не растерявшая комсомольского пыла. Седые локоны ее летели вровень с полетом красных знамен, создавая едва ли не символическую картину. «Водрузим флаги Советского Союза над всеми райсоветами нашей родной Москвы!» – возглашала она. Толпа отвечала восторженным ревом, криками «ура»!

Нацболы, надо сказать, иной раз не без ловкости используют возникающие на улицах словечки нового жаргона, в частности слово «прихватизация». «Долой буржуазных прихватизаторов! – кричала Зоя Космодемьянская. «Долой спекулянтов и взяточников, распродающих наше народное хозяйство иностранным капиталистам! Квартиры многодетным семьям, семьям рабочих!». Вполне естественно, толпа все больше распоясалась от этих призывов, от собственного скандирования «долой-долой», она уже готова была немедленно броситься и бить «прихватизаторов», если бы в этот момент ораторша не допустила какого-то странного ляпа. «Жилой фонд на нужды детских учреждений!» – выкрикнула она нечто вроде бы вполне разумное, но затем последовало: «Квартиру каждому выпускнику детского сада!» – после чего толпа, подхватив было и этот лозунг, осеклась и стала в некотором недоумении переглядываться, очевидно воображая выпускников детских садов, въезжающих в отдельные квартиры. Стоящий впереди меня мужичок оглянулся, смущенно пробормотал: «Что-то она тут немного не того…» «Да, немного не в ту степь», – промямлил я. Ораторша, ничтоже сумняшеся, заканчивала свою речь на самых высоких нотах: «Да здравствует наше знамя Ленина – Сталина! Да здравствует коммунизм! Долой оккупационное правительство дерьмократов и сионистов!»

Тут произошло непредвиденное. В стройном хоре «наших» вдруг прорезался какой-то «не наш». Человек лет шестидесяти с большущим носом, однако совсем не сионистских очертаний, начал выкрикивать нечто кощунственное: «Провокаторы коммунистические! Красные гады! Фашисты!» К нему тут же бросилось несколько фигур, послышалось: «Где тут засланный? Вот он! Вот он!» – протянулись скрюченные от ненависти женские руки. Без преувеличения можно сказать, что фурии коммунизма готовы были растерзать смельчака на месте. Патриотическая дружина, однако, спасла его от расправы и выволокла под белы руки за пределы площади.

Не вся толпа внимала в тот час ораторам со сталинского грузовичка. Многие занимались самодеятельностью. Всеобщее внимание, например, привлекал один из немногих здоровяков, красномордый малый в армейской фуражке набекрень, в тельняшке, из которой окороками выпирали малость татуированные руки: типичная внешность охотнорядца. Подыгрывая себе на чем-то, то ли на семиструнной, то ли на единственном витом волоске, он голосил: «Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин, и Макашов на битву поведет!»

На стенде тем временем вывешивалась стихотворная прокламация, видимо, только что зарифмованная Станиславом Куняевым в боевом штабе акции, то есть на Соборе русского народа в Колонном зале дворянского собрания. «Средь сионских мудрецов, всех мудрей Олег Попцов».

Не все в этой толпе блока оппозиционных сил были полностью единодушны. В какой-то момент я уловил довольно странный обмен мнениями. «А что за человек этот Лужков?» – спросил один. «А просто такой партократ наглый», – сказал другой. «Никакой он не партократ, – возразил третий. Дрянь он, а не партократ!»

Налицо был явно разный подход к термину.

Существовал, однако, предмет, по которому весь блок проявлял полное единодушие. Вы, конечно, уже догадались, что это за предмет на букву «с»: сионизм-батюшка, коварный – заграмоничный, скрипочкой – отвлекающий. Распаляя друг друга до белого каления под вполне умеренным и даже ласковым июньским солнцем, различные ораторы высказывались на разных уровнях клинического бреда. Один, например, собрав вокруг себя человек полста, визгливым голосом размышлял вслух о еврейских тайных символах. Оказывается, цифра «22» – это знак некоего сионистского посвящения. Недаром кручение ГКЧП было приурочено к 22 августа, также недаром и сионист Гитлер напал на нашу любимую родину 22 июня. Надо им смело бросить вызов, надо им теперь дать бой 22 июня. У них, товарищи, вообще-то повсюду тайные знаки и символы. У них ведь гласных букв нет, одни согласные, поэтому надо особенно внимательно все газеты читать, потому что в них зашифрованные команды сионистов согласными буквами. Вот, например, если видишь фамилию Соломин, читай – Соломон, а увидишь Сахаров, читай – Захария. Вот открой «Советскую Россию» и найдешь там еврейские команды. Позволь, сказал кто-то из слушателей, это ведь наша газета. Газета хоть и наша, взвизгнул оратор, а все равно там их пятая колонна сидит. И все с ним согласились.

Вдруг подошли какие-то вполне обычные тетушки и предложили воды напиться из пластмассовых канистр. Нет-нет, спасибо, ответили мы активисткам «Трудовой Москвы», нам не нужно, пить совершенно не хочется, ей-ей, никаких признаков жажды. Черт знает, что за вода там у них в этих канистрах, вдруг сионисты чего-нибудь подмешали.

Несмотря на американскую кепку с длинным козырьком и темные очки, меня никто в этой толпе не узнавал, хотя вообще-то на улицах Москвы меня нередко окликают по имени. Только один какой-то господин товарищ вдруг стал двигаться параллельным курсом, внимательно ко мне приглядываясь. Вполне возможно, какой-нибудь писатель из распутинско-бондаревской группировки.

Отсвечивала на солнце гигантская Останкинская телебашня. Многочисленные отряды милиции сохраняли благожелательный нейтралитет. Пожилой господин товарищ истошно вдруг завопил неподалеку: «Они, жиды, наших девчонок в гаремы продают на Ближний Восток! Надо их всех в проруби утопить!» Откуда тут проруби в июньский день? Почему ему вдруг проруби явились в воспаленную башку? Может быть, все-таки до зимы хочет подождать?

«Товарищи, товарищи дорогие!» – взывала женщина в пиджаке с орденскими планками. «Вы только посмотрите, как над нами шут Хазанов издевается! Приедет из своего Израиля и издевается над советскими людьми! Да их всех таких вешать надо!»

Эта, как видно, до зимы, до прорубей ждать не собиралась.

2[330]

На следующий день после блужданий в стане патриотического воинства возле телецентра «Останкино» – на самом деле, нет ничего более сомнительного в современной Москве, чем патриотизм этого воинства, – мы отправились на другую народную манифестацию, кажется, диаметрально противоположного направления, то есть на уличный рынок в центре Москвы, в районе Столешникова переулка и Петровки.

Мы спускались к Столешникову от площади Моссовета, и толпа внизу плотностью своей напоминала эпизод «Похороны Сталина» из фильма Кончаловского «Иннер Сёркл». Полностью, но не цветовой гаммой. Нынешняя толпа была похожа на русский винегрет в полном расцвете. Может быть, это и были окончательные похороны Сталина.

Естественно, в этот довольно жаркий июньский день первое, что привлекало внимание, вернее, шибало в нос заокеанского путешественника, были запахи. Америка, милостивые государи, это страна, где почему-то существует явный недостаток земных ароматов. Добавьте к этому пристрастие к дезодорантам, и вы поймете, почему нос заокеанского путешественника начинает уже и во Франции дергаться под влиянием, прошу прощения за наукообразность, естественных человеческих перспираций, а что уж тут говорить о Столешниковом переулке в центре реформируемой России.

О, многообразие человеческих подмышек и ротовых полостей! Наплывами к их ароматам вдруг примешивались, а то и полностью подавляли запахи пудры, или хорошо прокопченных лещей, или выделанных до резиновой гибкости кож, или горячей пены консервированного пива. Повсюду, как в романах пишут, слышались голоса торговцев. «Изделия Сирии!» – зазывали они. «Турция!», «Ливанские товары!», «Китай!», «Индия!»

Я представил себе, как, покачиваясь, идут караваны верблюдов к границам еще вчера закрытой идеологической супердержавы. Москвы не узнать!

Ровно год прошел со времени моего последнего приезда летом 1991 года. В торговом отношении город представлял тогда картину полного убожества, последние, вялые уже, конвульсии социалистической, «выдавательной» системы. Только в этом году, после семидесяти пяти лет «давания», когда государство «давало» гражданам кое-чего пожевать и прикрыть срам, давало то лучше, то хуже, а потом все хуже и хуже до полной мизерности, впервые после трех четвертей века распределения «от каждого по способностям, каждому по труду», город начал торговать.

Иные скажут: «Ах, это уродливо!» Разумеется, это уродливо, но как это может быть не уродливо после стольких лет рысканья за «дефицитом» на фоне всеобщей нищеты. Впрочем, так ли уж уродливо? Базар есть базар, и для того, кто любит базар, он не уродлив. Я люблю. На базарах веселее, чем в вылизанных до последней соринки торговых аркадах богатых стран. За два года до нынешних походов, летом 1990 года я объездил на машине пять бывших социалистических стран Восточной Европы и везде видел то же самое. Коробейники сидели и в Берлине на Александр-плац, и на ничейной земле между западной и восточной частями города, и в Варшаве, на аллеях Ерозолимских, и в Будапеште, на набережной Дуная, и на венгерско-югославской границе. Теперь настала очередь главного бастиона социализма открыть ворота для верблюжьих караванов. Утопия кончилась. Как после тифа, человек постепенно возвращается к своему естеству, к торговле.

Между прочим, где это и когда было за семьдесят пять лет – ну, исключая жалкой предпятилеточной пятилетки НЭПа, – чтобы советский человек, не выходя из одного городского квартала, мог почистить зубы хорошей международной пастой, побриться с помощью международных кремов и лезвий, тут же выпить международного пива из банки и тут же закусить первоклассным отечественным (наконец-то) вяленым лещом, ну а затем, освежившись вот таким образом, обуться в мягкие копыта международной молодежи, сиречь кроссовки, натянуть на телеса майку с международными надписями, засунуть в уши тампоны международной рок-системы, причесать шевелюру щеткой «ёж» и сразу же водрузить на макушку кепчонку «Доджерс», ну и в завершение купить для ребенка международную куколку Барби?

Да где же взять деньги на все эти роскошества, скажете вы, и попадете в самую точку. Деньги, только лишь деньги нужны для того, чтобы чувствовать себя среди всеобщего этого торга как рыба в воде. Как все упростилось! Не нужно ни бесконечных отупляющих очередей для обладания всеми этими соблазнительными штучками, которых раньше ни за какие деньги нельзя было достать. Ненужные никому «деревянные рубли» вдруг стали всем нужны. Оказалось, что на них можно покупать. Вопрос только в том, как их достать в достаточном количестве. Вот Америку открыл, скажете вы, однако и в этом прозвучит весьма серьезная новизна: еще год назад ценность денег была под вопросом.

Вдруг в толпе я увидел знакомое лицо. Не кто иной, как Эльдар Рязанов плыл среди перечисленных выше сокровищ в творческих раздумьях. Мы обнялись, и нас тут же стала снимать на пленку какая-то бродячая телевизионная группа. В Москве сейчас только ленивый не снимается для телевидения. Из не-ленивых один торговец, пользуясь телевизионным оком, обратился с вопросом к всеобщему любимцу: «А все-таки, господин Рязанов, куда же смотрит мэрия? Посмотрите, какая грязь на Столешниковом! Почему нам не создают элементарных человеческих условий? Ждем вашей помощи».

Торговая Москва, однако, в этих же самых кварталах, кроме пахучего развала базара, предлагала и мир безмикробной чистоты, некий мираж своего капиталистического будущего. Прямо через дорогу, на другой стороне Петровки, располагался реставрированный Петровский пассаж, где всевозможные фирмы, как зарубежные, так и отечественные, предлагали в элегантных павильонах всевозможные первоклассные товары как за валюту, так и за рубли в фантастических ценах.

Еще недавно этот некогда блестящий дореволюционный торговый двор являл собой полный маразм и тлен, сейчас все было реставрировано с таким совершенством, которого, может быть, и не видел оригинал. Москвичи со значением говорят: «Это турки тут работали!» В связи с этими турками мне вспомнился эпизод из классической журналистики. В 1829 году Пушкин в качестве военного корреспондента сопровождал экспедицию графа Паскевича и написал «Путешествие в Арзрум», то есть в первый и единственный зарубежный город, который ему удалось посетить в течение жизни. Там он зашел в местную лавку и был поражен ее скудностью. Где же пресловутая восточная роскошь, воскликнул он. Да у нас, в Европе, возьми хоть Псковскую губернию, любая сельская лавочка предложит вам столько всего, что турку и не снилось! Далее он со знанием дела предлагает список товаров, которые можно найти «у нас, в Европе, в Псковской губернии».

Нынче, похоже, мы поменялись местами, и турки стали для нас представителями просвещенной и богатой западной цивилизации. Ей-ей, неплохой урок для «гордого внука славян», как ни сваливай вину на импортированную идеологию. Урок и ориентир, сказал бы я, давайте же, господа, подравниваться для начала под Турцию.

Всё те же или другие?

Снова вокруг стали много говорить о КГБ, то есть о той конторе, что утратила две свои первые буквы КГ и прибавила всего лишь одну из своего же прежнего обихода, М[331], таким образом дав досужим россиянам возможность предполагать, что это уже не государственная безопасность, а просто безопасность как таковая, то есть отсутствие опасности.

Прежняя аббревиатура, особенно в английском произношении, кей-джи-би, была известна всему миру, вложив немалую лепту в бизнес шпионской литературы во главе с Иеном Флемингом и Джоном ле Карре. Все прежние имена «вооруженного отряда партии», то есть Чека, ГПУ, НКВД и даже МГБ, американскому читателю – знаю по собственному опыту – надо объяснять, в то время как КГБ вызывает у каждого в общем-то довольно приятную реакцию немедленного узнавания, только уже потом сопровождаемую саркастически-брезгливой гримасой: о-у!

Нынешнему МБ, очевидно, долго не удастся избавиться от ассоциации с КГБ, если оно, конечно, не вознамерится вытащить из истории другие наименования, вроде Третьего отделения, секретной жандармерии или Охраны, которые при всем своем неблагозвучии для интеллигентного уха все-таки во сто крат лучше коммунистических жупелов.

Что же говорят нынче об «органах» в американской и русской прессе? Ну, во-первых, то, что они не только не уменьшились со времени крушения своего козлобородого кумира, но даже увеличились. Во-вторых, говорят, что и в кадровом отношении они мало изменились: все те же, мол, там сидят андроповские генералы, кувшинные рыла, все те же оперативники, специалисты по шельмованию как простого народа, так и интеллигенции. И, в-третьих, говорят о самом важном моменте в деятельности этих служб: как были, де, они «государством в государстве», так и остались, и никому до сей поры так и неизвестно, чем они на самом деле занимаются и не занимаются ли они по-прежнему своим любимым тайным ремеслом, сбором материала на представителей освобожденного народа, а то и на весь народ.

Признавая обоснованность этих опасений и подозрений, я не могу в то же время не обратить внимания на одно немаловажное обстоятельство. В «Новом русском слове»[332] недавно было напечатано интервью с бывшим генералом КГБ Стерлиговым. Оказывается, он тоже чрезвычайно недоволен современным МБ: и разбухли непомерно, и прежние методы слежки применяют. Это вселяет надежду на то, что нынешние органы все-таки в каком-то смысле мешают своему прежнему высокопоставленному сотруднику, который нынче вышел на самый верх в национал-большевистской, или, так скажем, фашистско-патриотической иерархии. В каком-то смысле, стало быть, такие одиозные фигуры, как Стерлигов, этим летом по телевизору недвусмысленно заявлявший о своем скором приходе к власти и о начале энергичных расправ, встречают в лице нынешних органов определенное препятствие.

Определенное, но не такое уж сильное препятствие, надо сказать. Беспредел фашистской вседозволенности повергает в изумление. Ни в одной демократической стране, ни один самый экстремистский орган печати никогда не позволит себе таких оскорблений в адрес президента и правительства, с какими встречаются Ельцин и Гайдар на страницах красно-коричневой печати. По количеству и по похабности антисемитских листков Россия превзошла Германию эпохи расцвета национал-социализма. Для чего же тогда разбухает министерство безопасности демократического правительства, если не может ограничить кровожадных хулиганов? Может быть, просто само по себе разбухает, без всякой цели, как всякое российское министерство, которое не может не разбухать?

Странное впечатление вызывают иной раз заявления представителей отдела МБ по связям с прессой и общественностью, а также интервью некоторых руководителей, в частности шефа разведки Примакова. Едва лишь выплывает что-нибудь из художеств КГБ на поверхность, нынешний МБ или разведка тут же стараются опровергнуть: нет-нет, господа, ничего подобного не имело места, это все несерьезные разговоры, жажда сенсаций, ничего более, КГБ – это солидная марксистская фирма и никогда такими глупостями, как «болгарские зонтики», не занималась. На что уж всему миру известное покушение на папу Иоанна Павла в 1981 году, однако и тут господин Примаков решительно открещивается: КГБ к этому делу никакого отношения не имеет! Очень странная ситуация, даже ведь и заботой о чести мундира этого не объяснишь, ведь мундиры-то, по идее, уже разные.

Так же и генерал Кандауров постоянно «раскидывает чернуху» перед иностранными журналистами, приносит из якобы открытых теперь хранилищ какие-то тоненькие папочки: вот, дескать, и все, что у нас есть в связи с вашим запросом, а то и вообще ничего не выносит, просто руками разводит – архив пуст. Так вот и с Владимиром Войновичем получается, и с Александром Солженицыным – никто не следил, не терроризировал, не отравлял. Дается как бы понять, что это все плоды художественного воображения. Страннейшая политика, основанная на все том же старом антисоветском анекдоте: «А где же лев? Какой лев?» Непонятен только смысл этой приверженности. Значит, все-таки преемниками себя считают, продолжателями общего дела? Да ведь и дела-то уже нет, лавочка обанкротилась. Дела, может быть, и нет, возразят мне, а извечный, почти метафизический принцип дела остался: бди!

Когда-то гэбэ про меня с упорством, достойным лучшего применения, распространяла, что меня никто не выпихивал из страны, а я сам за долларами уехал, да еще и товарищей оставшихся, «метропольцев», подвел. Дезуха эта шла через таких неожиданных людей, что я даже стал иногда ловить себя на мысли: а может, я и в самом деле за долларами уехал, может, и в самом деле нечист? И вдруг мой «куратор», полковник Карпович, покаялся на страницах «Огонька» и среди прочего любопытного сказал, что по приказу определенного высокопоставленного чина во все тяжкие выпихивали Аксенова в эмиграцию.

Этого чина Карпович не назвал, хотя уже тогда было известно, что это не кто иной, как генерал Бобков Филипп Денисович. Вряд ли можно ожидать от Бобкова каких-либо покаяний, он и сейчас, по всей вероятности, уверен в справедливости своего тайного дела, а между тем было бы весьма полезно узнать подробности проводившейся кагэбэ политики в отношении культуры. Для того, чтобы нация снова не скатилась до такого позора, как преследование писателей, надо знать, как все это происходило.

Много спорят о том, нужно ли раскрывать стукачей и сексотов. Конечно, большинство этих так называемых стукачей были просто зашельмованными людьми, и, может быть, действительно не стоит наносить им лишнюю травму, однако нужно ли нам всем делать вид, что мы забыли, какого цвета были вчера всем известные хамелеоны? Задавая сейчас этот вопрос, я действительно не знаю на него ответа.

Я уже не удивляюсь, когда вчерашние хулители и гонители идут к тебе с протянутой рукой, сияющие, доброжелательные, свои в доску. Два раза я убрал руки за спину, но это было все, на что я решился. К своему почтенному возрасту я вдруг понял, как вступающий в жизнь мальчик, что отказ в рукопожатии – это тоже нелегкое дело.

Вот и недавно в совсем не подходящем для этого месте Вашингтона ко мне устремился некто, в недалеком прошлом большая акула дезухи, а ныне столп прогресса. Как понять этих людей? Ведь он же не может не знать, что я знаю, что он говорил еще совсем недавно обо мне моим американским друзьям. Ведь можно пройти в людном месте, как бы не заметив, зачем кидаться с приветствиями, зачем все-таки так упорно настаивать на том, что ничего такого, что было в его жизни, не было? Нет, эти люди, должно быть, дышат не кислородом, а фтором.

1992

Январь в Москве

1

Поездки в Москву становятся почти уже рутиной. С того ноябрьского вечера 1989 года, когда я, будучи еще лишенцем гражданства и врагом Советского Союза, после девяти с половиной лет отсутствия прибыл на родину в качестве гостя американского посла Джека Мэтлока, прошло уже три года. Пятого января 1993-го я отправился в свое пятое с тех пор путешествие.

Несмотря на обыденность мероприятия, всегда немного волнуешься. Хоть и провел там недавно три месяца, то есть все лето, хоть и прошло с тех пор всего лишь четыре месяца, все-таки думаешь: а не произошли ли там какие-нибудь коренные изменения к худшему?

Причин для беспокойства немало: инфляция горбится мамонтом, реваншистские коммуно-фашистские силы наглеют, номенклатура одолевает президента на конгрессе народных депутатов, вышвыривает из российской политики главного реформатора…

Это объективные, так сказать, исторические макропричины, существуют, однако, и множественные микропричины, вызывающие не историческое, а просто человеческое беспокойство. Существуют каждодневная жизнь, быт… Вот в том-то и дело – существуют ли еще, может быть, уже начали сходить на нет за время моего отсутствия, может быть, одна лишь бесовщина нынче гуляет по Руси?

Российская и эмигрантская пресса, надо сказать, весьма способствуют созданию такого упадочного настроения. Начитавшись постоянных московских корреспондентов «Нового русского слова», начинаешь подозревать за собой эгоцентризм и отсутствие наблюдательности. Все лето ездил в метро и не заметил там огромных крыс, чернобыльских мутантов. Ночами шлялся по Москве и ни разу не был ограблен, да и вообще не видел ни одной сцены насилия, да и драку наблюдал только лишь одну, довольно вялую, между чеченскими и русскими торгашами. Нищих видел много, но, судари мои, не намного больше, чем в Вашингтоне или в Париже!

Этот постоянно нагнетающийся негатив или, как сейчас принято говорить, «беспредел» пессимизма, отражает самодовлеющий и как бы единственно возможный стиль современной российской прессы. В принципе, оборотная сторона семидесятилетнего социалистического реализма, когда пресса создавала картину безоблачной утопии. Влекомые этим стилем российские журналисты создают скорее не отражение реальной жизни, а ее стилизацию. Американские журналисты, базирующиеся в Москве, и в частности корреспонденты «Вашингтон пост» Майкл Доббс, Маргарет Шапиро и Фред Хайат, свободные от этого стиля, рисуют гораздо более близкую к реальности, не лакированную, но и не зачерненную картину.

Тут следует дать небольшую, вполне вежливую плюху нашей эмиграции. Многие эмигранты, кажется, ждут именно той самой стилизованной, «чернушечной» информации об оставленной родине. Трудно понять этот феномен, но, похоже, что этим людям именно мраки, исходящие из оставленных мест, доставляют какое-то странное удовлетворение. В эмиграции существует какая-то неизвестно чем оправданная тенденция снисходительного отношения к оставшимся, некоторый момент общего отрицания возможности тамошнего существования.

В канун Старого Нового года я оказался за столом рядом с одним эмигрантом в дорогом костюме. Подали карпов, жаренных в сметане, с гарниром из жареной картошки. «Как ты можешь это есть?» – по-свойски шепнул мне эмигрант. «Отчего же не есть, если вкусно», – ответил я на гоголевский манер. «Да ведь все же заражено! – с искренним ужасом пробормотал эмигрант. С печалью и недоверием смотрел он на веселящихся москвичей.

Иные эмигранты уподобляются ильфо-петровскому гробовщику Безенчуку, который направился в Москву, ожидая там увидеть, как люди через одного замертво падают прямо на улицах, и был глубоко разочарован, увидев кишащую непонятной активностью столицу.

Итак, позвольте мне теперь дать вам более или менее реалистическую зарисовку моего прибытия в Москву в мутный час пополудни 6 января сего года. Муть была всеобъемлющей. Погода гнуснейшая. Климат, милостивые государи, по-прежнему отвратительный, и это надо постоянно учитывать, пиша о России. Покинув набитый западными спиртными напитками самолет «Дельты», я оказался перед багажной каруселью аэропорта Шереметьево. Вскоре появился ковровый чемодан, одолженный для этого путешествия у соседа, мистера Ливайна. В Нью-Йорке это происходит медленнее, а в Париже часто вообще остаешься без вещиц. Их доставляют только к вечеру следующего дня. Чемодан оказался не разрезанным, и замочек не откусан. Добрый знак, подумал я. Два года назад в том же Шереметьево чьи-то челюсти как раз откусили замочек моего чемодана и выгребли изнутри кое-какой ширпотреб, включая беговые, основательно пропотевшие, туфли. Улучшается обслуживание авиапассажиров, подумал я в добром старом стиле.

Покатил коврового к таможне, беспрепятственно ее прошел под надписью «Нафинг-ту-диклэр» и сразу оказался на родине среди кряжистых мужиков в меховых шапках. Все они предлагали такси, иные даже на иностранных языках. Японцев, например, приглашали по-японски. Ко мне обратились: «А вам, Василий Павлович, куда?» – то есть, в прямом переводе с французского, на матерном языке. Лянг-матернэль. «А вы что же, тоже таксист?» – спросил я любезного аборигена. «Да нет», – ответил тот. Вот великолепное русское выражение. Утверждение и отрицание, соседствуя, укрепляют друг друга. «Я, вообще-то, ученый-специалист, но нынче знаете как – волка ноги кормят, в общем предоставляем транспортировку и прочие услуги».

В этот момент в толпе появился мой длинный сын Алексей, и наш диалог с ученым-специалистом был быстро завершен путем расшаркивания и потряхивания головными уборами, то есть с его стороны надежным волчьим треухом, а с моей – хлипкой вашингтонской восьмиклинкой.

Гриппозные вирусы уже парили надо мной, словно комары над капитаном пехоты в распаренный жаркий день у застоявшегося пруда. Не иначе, как поймаю отечественный гриппок, если уже не поймал. Утро следующего дня полностью подтвердило вторую, робкую половину предыдущей фразы.

Пока что Алекс мчал меня по Москве на своих шипованных шинах. Где достал такую красоту? На этот вопрос так просто не ответишь, папаня. Лучше я тебе расскажу, как мне утром сегодня повезло: заправил полный бак меньше чем за два часа. Бензина, как я понял, в Москве по-прежнему нет, и он по-прежнему стремительно дорожает, а вместе с этим количество машин на улицах все увеличивается, словом, положение нормальное.

С теплым чувством я смотрел, как исправно переключаются на перекрестках светофоры, как увесисто стоят менты в своих традиционных валенках с галошами, как протаскиваются переполненные в этот час пик троллейбусы, свет внутри горит, все стекла целы, как сидят в своих освещенных комках-бонбоньерках торговые хлопцы и девушки, как что-то погружается и выгружается, как кто-то пробегает в ажиотаже, а другой бредет, меланхолически поддав… Страстная жажда оптимизма выискивала все новые и новые признаки нормальности. Чудо из чудес, в Москве кое-где снова появились дворники, скалывают лед, миляги! В январе 1991 года их не было и в помине. Оптимистически далеко не избалованный глаз умилялся и ободрялся любыми, хоть и небольшими, признаками нормальности.

Там и сям над городом распростерты были транспаранты. Уж не пятилетку ли славят по-новой? Уж не к той ли своей прежней «нормальности» возвращаются? Транспаранты, однако, гласили нечто новое, а именно: «С праздником Рождества Христова, дорогие москвичи!»

2

На этот раз я приехал сюда не просто так, а по общественному делу в качестве члена жюри новой премии «Триумф», учрежденной в Москве группой творческих деятелей во главе с Зоей Богуславской при помощи акционерного общества «ЛОГОВАЗ», которое, как можно понять из второй части названия, занимается автомобилями, а также не чуждается и «универсальной осмысленности», что следует из первой части названия – «логос».

О масштабах благородного предприятия можно было судить по размеру премиального фонда – он составлял пятьдесят тысяч долларов, а также по билету, который мне вручили в вашингтонской конторе авиакомпании «Дельта» – он был первого класса.

Тоже своего рода триумф, думал я, сидя в кресле с электронным управлением и попивая шампанское совсем не дурного, чтобы не сказать великолепного качества. Кроме меня во всей секции первого класса летел до Франкфурта еще только один пассажир, двадцатилетний мальчишка-теннисист.

И вот вместо того, чтобы попасть в своего рода морозное Сомали, в край разрухи и унижения, ты оказываешься в Бетховенском зале Большого театра, где в атмосфере замечательной элегантности происходит награждение лауреатов. Такова Россия, милостивые государи! Она и в 1918 чумной год проводила выборы «короля поэтов» в Политехническом музее и ни на один день не прерывала экспериментов в супрематизме, что же ей сейчас-то не награждать своих творцов, когда не гражданская война, а всего лишь суперинфляция на дворе.

Известно, что в природе таких отвратительных явлений, как суперинфляция, лежит некий не вполне еще изученный психологический сдвиг. Крутится некий порочный круг, который подчас не остановишь никакими экономическими мероприятиями. В таких условиях акции настойчиво оптимистического характера, подобные премии «Триумф», могут вдруг оказаться теми каплями, которые, в конечном счете, перевесят и потянут в другую сторону. Жизнь продолжается, господа, и мы награждаем своих артистов, хоть и не своими деньгами, но по заслугам.

К началу церемонии награждения мой грипп, подцепленный в Шереметьевском аэропорту, разыгрался на полных оборотах. Я сидел среди членов жюри, между Андреем Вознесенским и Катей Максимовой, закрыв распухшую физиономию темными очками и носовым платком. Во время таких событий все вокруг напрашивается в символизм, однако никакого символа в своем дурацком положении я не видел, а только лишь боялся, как бы не обчихать лауреатов.

Замечательно то, что все шесть самых первых лауреатов «Триумфа» представляли древнейшие, то есть самые исконные формы человеческого творчества. Философ и толкователь искусств Сергей Сергеевич Аверинцев соединял наше время с Ликейской школой Аристотеля, а то и с еще более ранними временами Платона. О нем член жюри Андрей Битов сказал, что его поражает сам феномен этого человека. По его мнению, Аверинцев, как человек родившийся в советских тридцатых, просто не мог обладать тем знанием, которым он обладает. Сквозь гриппозную, отчасти даже немного уютную, меланхолию до меня долетели странные слова этого философа. Получая эту премию, сказал он, я не уподобляюсь римскому триумфатору, то есть не поднимаюсь по лестнице, а опускаюсь. Поиск катарсиса в данном случае ведет вниз.

Из Гамбурга для получения «Триумфа» прилетел композитор Альфред Шнитке. Я представляю здесь нерусских русских, сказал он на церемонии. Всю жизнь его затирали профессионалы из отдела музыки ЦК КПСС и Союза композиторов СССР, всю жизнь его обвиняли в формализме и упадничестве. Теперь, больной и гениальный, он уже принадлежит не только нам, но и всему миру, но, к счастью, для нас, все-таки еще и нам, нерусским русским, русским русским и полурусским русским.

Еще одним представителем древнейших форм искусства был художник Дмитрий Краснопевцев. Ноги уже не носят этого старого стоического человека, а являются тяжелым грузом. С большим трудом ему помогли подняться на сцену. Я не раз взглядывал на его лицо. Оно сияло детской чистотой. Такое лицо было у Генри Мура и иногда у Пикассо. Художник «подполья» Краснопевцев пронес сквозь все свои годы отверженности все свои годы приверженности – кисти, краскам, раковинам, сосудам, камням, корням деревьев.

Древние корни театра в славянских языках замечательно передаются чешским словом «дивадло» и сербским «позориште». Лев Додин и его жена актриса Татьяна Шестакова представляли на конкурсе «Триумфа» свое «дивадло-позориште», а именно Малый драматический театр Санкт-Петербурга, где они замечательно разыгрывают свою, извлеченную из Достоевского, драматургию. Где еще искать драму, если не в прозе Федора Михайловича, словно компьютер начиненной неистощимым театральным богатством.

И, наконец, искусство, о котором можно, перефразируя Ленина, сказать: «Из всех искусств для нас древнейшим является балет». Он, разумеется, был представлен самой молодой и самой подвижной триумфаторшей Ниной Ананиашвили. Отдавая всю дань классической школе Большого театра, представительницей которой является Нина, не грешно все-таки будет сказать, что в ее танце ощущается время, когда никаких еще школ не существовало, а шумели только своими кронами театры аттических дубрав.

Сознательно или подсознательно так получилось, но в конкурсе «Триумфа» представители исконных форм искусства оттеснили модерн в лице, скажем, романистов или киношников. Для начала это может быть и справедливо, хотя я жалел, что премии не получил мой друг Войнович и уникальный артист сегодняшнего дня, концептуалист Илья Кабаков, чья инсталляция «Десять персонажей», являющаяся чем-то средним между живописью, декорацией, поп-артовой скульптурой и романом, в настоящее время с успехом демонстрируется в разных странах.

После вручения премий по соседству с Бетховенским залом и в не меньшей элегантности состоялся прием, на котором присутствовала, что называется, «вся Москва». Подавали шампанское, но, к сожалению, не подавали капель от насморка. На этом приеме я узнал еще об одной премии, взбаламутившей литературную столицу. Это была английская премия Букера за лучший русский роман года, и состояла она тоже из довольно увесистой суммы в десять тысяч английских фунтов. Если добавить к этому еще слово «стерлинги», то вообще задрожишь. Вопреки прогнозам и почти сбывшимся надеждам премию получил малоизвестный романист Марк Харитонов. Лауреат, весьма скромный человек в непритязательном свитере, тоже присутствовал на приеме. Это меня в некотором смысле удивило, потому что как раз незадолго до отъезда я начал читать его роман, еще не зная, что попал в самую точку.

Звучит, может быть, парадоксально, но в зимней Москве 1993 года вовсю шел артистический сезон. Премии вручались не только перечисленным, но и многим другим, в частности режиссерам, актерам, композиторам и сценаристам на конкурсе «Ники» и фестивале «Кинотавр». Каждый день происходили премьеры и вернисажи, сборища бардов и читательские конференции.

Два года назад, в январе 1991-го, казалось, что художественная жизнь впадает в полную летаргию, вечная мерзлота умирающего коммунизма пронизывала все клетки съеживающегося общества. Не тут-то было. Все снова, кажется, приходит в движение, и если «товарищам» не удастся вернуться к «ленинским нормам жизни», Москва еще снова себя покажет. Этому полю не быть пусту.

1993

Споры на взморье

Вконце июня я неожиданно для себя оказался вовлеченным в тяжбу Литературного фонда с властями независимой Латвийской Республики. Предметом тяжбы был знаменитый литфондовский Дом творчества «Дубулты», где я в свое время провел немало довольно творческих дней и ночей.

Не буду здесь рассказывать о том, как непросто сложились мои отношения с советскими писательскими организациями. Скажу лишь только, что года два назад еще существовавший тогда СП СССР предложил мне восстановить членство. Я отклонил тогда это предложение, поскольку считал СП СССР истинным порождением сталинизма и ублюдком соцреализма. Вместо СП СССР я вступил в Московское отделение ПЭН-клуба, увеличив таким образом число моих пэнклубовских членств до шести, включая и членство в Американском ПЭНе писателей в изгнании. За это время в российских издательствах вышло по крайней мере семь книг моей прежде запрещенной прозы, таким образом я и без СП СССР вернулся в общество отечественных литераторов.

Что касается СП СССР, то он, как известно, раскололся на некоторое, до сих пор мне неведомое, количество писательских группировок. Исчезло из обихода и наименование «Литфонд СССР». Вместо него мы сейчас имеем «Независимое международное агентство Литфонд», которое, с одной стороны, является как бы правопреемником прежней могущественной организации, а с другой – как бы не имеет к ней никакого отношения.

Теперь о предмете тяжбы. Трудно в связи с Дубултами не вспомнить строки Александра Блока, адресованные к Пушкинскому дому. «Имя Пушкинского дома / В Академии Наук / Всем приятно и знакомо. / Не пустой для сердца звук». Так и «Дубулты» не пустой звук для писателей, и в частности для писателей моего поколения, особенно для той группы, что стала тридцать лет назад собираться здесь на зимних дюнах, над замерзшим заливом, под вечно гудящими латвийскими соснами.

Образовался своего рода северный Коктебель, литературная колония, в которую вместе с вашим покорным слугой входили и Анатолий Гладилин, и Станислав Рассадин, и Борис Балтер, и Григорий Поженян, и латышские писатели Анатол Имерманис, Визма Бедлшевица, Арвид Скалбе, Гунар Цирюлис… Приезжали неоднократно Виктор Некрасов, Белла Ахмадулина, Булат Окуджава, Григорий Кановичус, Сильва Капутикян…

В те годы здесь была лишь горстка коттеджей, нынешний 10-этажный корпус был построен уже в семидесятые.

Колоссально писалось здесь! Не знаю, в чем состоит загадка этого места, но здесь даже официальное наименование пансионата, Дом творчества, теряло свою саркастическую интонацию. Это были поистине коттеджи творчества, столы творчества, постели творчества, сугробы творчества, лыжи творчества… Несмотря на соблазны загадочной старой Риги, а может быть, благодаря им, мы были весьма трудолюбивы. На какие бы чердаки, под какие бы фонари нас ни заносила молодость (а мы тогда были молоды, а по писательскому счету, просто щенки), утром все усаживались к письменным машинкам. Волей-неволей присоединяешься, когда вокруг тебя, словно пулеметы, трещат семь пишущих машинок твоих товарищей, присоединяешься, чтобы отстаивать до конца последнюю линию обороны.

Можно сказать, что в те далекие шестидесятые в дюнах взморья почти спонтанно возникла вольная писательская колония, нечто сродни волошинскому Коктебелю. В ностальгических воспоминаниях эмиграции эти два имени для меня всегда стояли рядом: Коктебель и Дубулты.

22 июня мы приехали туда от имени Литфонда вдвоем с критиком Валентином Оскоцким. Потом к нам присоединился ленинградский поэт Лев Гаврилов. Отвлекаясь от деловой стороны, я думал, что эта поездка для меня стала чем-то вроде «поисков утраченного времени»: вот здесь, в комнате с круглым окном, я строчил «Апельсины из Марокко», а вон в том, так называемом «Шведском домике», сочинял «На полпути к Луне», а вон там в порыве чего-то такого, что раньше называлось вдохновением, за ночь написал рассказ «Победа»…

Теперь о деловой стороне экспедиции. После распада СССР и образования независимой Республики Латвия принадлежавший Литфонду СССР Дом творчества был сначала национализирован латвийским правительством, а потом передан латвийскому Литфонду. Отвлекаясь от сугубо юридической стороны вопроса и вопросов международного права – дом все-таки не был собственностью советского государства, он принадлежал общественной организации писателей, – можно сказать, что в этой акции для писателей не было бы большой беды, если бы не пошли разговоры о превращении Дома творчества в шикарный отель с казино и ночным клубом.

Разумеется, в условиях рынка маленькому латышскому Литфонду и Союзу писателей Латвии, в котором состоят не более трехсот членов, было бы не под силу содержать «Дубулты». Ситуацию могло бы облегчить сотрудничество с «Международным агентством Литфонд» в Москве и с другими литфондовскими организациями содружества, однако тут уже вступали в силу новые психологические обстоятельства и прежде всего желание освободиться от доминирования Москвы. Возникла конфликтная напряженная зона, а Дом творчества тем временем начал быстро приходить в упадок. Все меньше писателей приезжало теперь сюда, все больше возникало каких-то препон и недоразумений, доходило даже до таинственного исчезновения литфондовского имущества.

Нам предстояло хотя бы попытаться разрядить эту напряженную зону и удержать Дом творчества в писательских руках. Помимо всего прочего в этом все-таки была даже политическая справедливость: среди писателей всегда было много ревностных сторонников балтийской независимости. Кого угодно можно считать «оккупантами», но только уж не упомянутых мной выше людей, основавших здесь литературную колонию шестидесятых.

Идея шикарного злачного места, конечно, может захватить любое воображение, однако я боюсь, что она так в области воображения и останется. После двенадцати лет жизни на Западе мне как-то трудно представить себе богатых плейбоев, что вдруг ринутся тратить свои доллары в этих балтийских эрмитажах. Между тем в наших рижских разговорах и дискуссиях возникла альтернативная идея создания в Дубултах международного, а точнее, скандинавского культурного и литературного центра.

Этот проект мне представляется более реалистическим, чем проект дубултовского Лас-Вегаса. Больше того, он и валюты реальной больше принесет. Кто знает, сколько времени пройдет, прежде чем выработается специальный, нацеленный на Дубулты тип международного плейбоя, между тем писатели Скандинавии, Германии и Польши за умеренную, именно «писательскую», рассчитанную на наши тугие заработки, плату начнут приезжать хоть завтра. Рядом с ними, конечно, найдется место и латвийским писателям, и российским, и армянским и прочая, что не успели еще конвертировать свои валюты. Без всякого сомнения, сюда охотно будут для встречи с музой приезжать и писатели изгнания, эмигранты из Европы и даже из Америки. Здесь можно будет устраивать международные конференции, семинары и «уоркшопы», то есть литературные мастерские. А помимо практических выгод такой международный центр, возникший на месте старой традиции вольнолюбивой музы, в месте, овеянном стихами Райниса и заритмизированном медлительной прозой Гончарова, принесет пользу для престижа свободной Латвии.

Мы говорили с официальными лицами и с латвийскими писателями, включая первого секретаря Союза Виктора Авитоньша. Ледок нарождающейся враждебности был сломан. Все понимают, что с водой не надо выплескивать и ребенка.

1993 (?)

Как меня записали в русские шовинисты

Открыв недавно утром газету «Вашингтон пост», я увидел большую панораму центральной части города Риги, а под ней крупный заголовок, который гласил: «Русский шовинизм, громко и отчетливо». Каково же было мое удивление, когда выяснилось, что главным героем статьи и, стало быть, источником «громкого и отчетливого» русского шовинизма был не кто иной, как ваш покорный слуга, писатель Василий Аксенов.

Это я-то, кого советские газеты все те годы гвоздили как проамериканца и космополита, гнусного отщепенца, предателя родины и перекати-поле, кого даже и приличная публика в Советском Союзе считала неисправимым «западником», вдруг был с ходу приткнут к лагерю ура-патриотов, чей самый дух мне претит категорически.

И все-таки именно так. Автор статьи, вернее, большого письма в «Вашингтон пост», профессор Джорджтаунского университета Джордж Викснинс, о котором в примечании сказано, что он покинул Латвию в возрасте семи лет, а сейчас является советником Банка Латвии, откликается на мою статью о летних латвийских впечатлениях, напечатанную в той же «Пост» за две недели до этого, и пишет в частности: «В то время как диссидентские заслуги Аксенова безупречны, великорусский шовинизм просвечивает сквозь его статью громко и отчетливо».

Не знаю уж, как можно громко просвечивать, однако и не удивляюсь этому в эпоху постмодернизма. Удивляюсь тому, как можно произвольно интерпретировать чужие соображения.

Свою статью в американскую газету я написал, в принципе, по мотивам выступления на Радио «Свобода» летом прошлого года. Среди прочего я рассказывал там о своей поездке совместно с представителями Российского Литфонда на латвийский курорт Дубулты для переговоров о судьбе бывшего Всесоюзного дома творчества.

В связи с этим профессор Викснинс пишет: «Это весьма благородно, что Аксенов предложил создать там «международную колонию балтийских писателей вместо уютного игорного притона для балтийских мафиози». Я лично с большей вероятностью отправлюсь в Лас-Вегас или в Атлантик-Сити, чтобы поработать над теорией вероятности, чем ездить в Латвию для этой цели, однако это не его дело».

Вот так аргументация! Не его дело, да и только! Какие бы ты соображения ни выдвигал, они могут быть даже благородными и резонными, не лезь с ними, потому что это не твое дело. А почему, собственно говоря, не мое дело? Почему писатель не может писать на тему, которая его заинтересовала, и выдвигать предложения, которые ему кажутся резонными? Ведь это же не директива и даже не деловые предложения, это просто-напросто писательское эссе, в конце концов.

Профессор Викснинс не говорит, почему это не мое дело, почему я не могу касаться судьбы писательского Дома творчества, в котором я в прошлом провел немало дней, сочинительствуя и работая над текстами своей прозы, однако это легко читается во всем тоне его заявления. Дом творчества «Дубулты» находится на территории ныне свободной Латвии, а ты, Аксенов, хоть ты волею судьбы и стал профессором американского университета и гражданином США, все-таки являешься этническим русским, то есть принадлежишь к нашим вчерашним поработителям, и потому это не твое дело!

Если же я вам скажу, профессор Викснинс, что ваши поработители всю жизнь были и моими поработителями, вы этот аргумент отвергнете по причине моей этнической принадлежности. И все-таки я это скажу и еще добавлю, что отношу к своим поработителям не только несметные полчища русских коммунистов, но и довольно многочисленный отряд латышских «красных стрелков», и еще добавлю, что среди следователей по делу моей матери Евгении Гинзбург, рядом с русским и татарином, был и очень активный латыш, капитан НКВД Веверс[333].

У них, поработителей, был свой интернационал, а у нас, писателей и интеллектуалов, есть свой. Люди этого интернационала всегда будут отвергать все проявления догматизма, в том числе и узконационалистическую косность. Мое «латвийское» эссе было написано не с позиций русского шовинизма, а с позиций все того же космополита, западника и перекати-поле. Именно поэтому оно, очевидно, и не понравилось в Банке Латвии.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Язык этой книги будет понятен самому широкому контингенту читательниц, начиная уже с 8-летнего возра...
Единственной любовью сурового и нелюдимого инквизитора Армандо стала женщина, обвиненная в колдовств...
Философией занимались люди самых разных сословий независимо от уровня образования и профессиональных...
С момента своего появления кино действительно стало самым массовым из искусств, а главные люди в кин...
История человечества в определенной степени является историей войн. И, видимо, поэтому полководцы на...
Илья Яковлевич Ноябрёв – телеведущий, конферансье, автор телевизионных проектов, актер, сценарист, р...