Ильгет. Три имени судьбы Григоренко Александр
Не знаю почему не упал сын тунгуса и что питало его огромное тело, а я стал, как сонный, совсем не чувствовал тела, давно забывшего и голод, и страх, и саму смерть.
Сколько раз мы подбегали ко рву — не знаю. Помню только, что ночью из него пошла вода, она заливала берег, где в слизь смешались земля, кровь и камни. Мы падали постоянно, а когда разожгли костры (не думая о том, что это помощь стрелкам на стенах), я увидел: все люди, метавшиеся у берега, стали одного цвета и облика с землей, такими же, как безлицые, безглазые духи болот.
На четвертый день стало видно — воля того человека не исполнена в точности. Ров изверг воду, она растеклась по прибрежным ложбинам, но края зияли.
Город уже не открывал ворот, не сыпал стрелы и камни со стен так же обильно, как в прошлые дни. Город устал, а враг еще не вступал в главный бой, обновлял хашар и мучился только непривычным, досадным ожиданием.
В полумраке прошел день, а вечером начальники монголов увидели, что хашару скоро не к чему станет возвращаться. Окрестность опустела, лишь немногие жилища были оставлены, чтобы прятать от дождя нужное для орудий и горящих ядер, но этого было мало — ров не пускал к стенам тяжелые машины и людей с лестницами.
Может быть, думал я, участь опять дает нам передышку, пока с земли не соберут новых камней. Но вышло иначе.
На закате за нашими спинами поднялись облака пыли — гнали скот. Так же, как камни, дерево и людей, его собирали и держали в отдалении для надобности войска. Скот должен насытить ров и тем исполнить волю того человека. И здесь монголы показали разумность, приторочив к бокам животных вязанки сучьев и корзины с обломками. Хашару велели взять палки, встать цепью и толкать скот ко рву. Сзади хашара шли десятники и простые воины. Когда достигали рва, они разили копьями ревущие тела и вместе с рабами сталкивали их вниз. Туши падали в месиво, как в мягкий глубокий мох, придавливали сброшенное ранее, — и первое пригнанное стадо подняло дно лишь на ладонь.
Но следом шел другой ревущий ряд, мы снова становились сзади скота, а потом бежали, чтобы гнать третий… Уже была новая ночь. Метательные орудия подогнали совсем близко ко рву — огненные молнии летели над нашими головами, разбиваясь о стены, слепили глаза сполохами белого пламени…
И вот тогда, когда мы бежали за скотом, кончился Йеха.
Он упал лицом вниз и зажал ладонями уши. Он слышал все звуки войны и был подобен шествующему богу. Но звук умирающего зверя был для него невыносим — я видел это на великой охоте. Я бил его ногами, кричал: «Вставай, убьют!»
Он поднялся не от моего битья и криков, а потому, что захотел сам, сел на земле, и я увидел в белых сполохах, как брат мой снял ладонью грязь с каменного лица, а потом протянул руку и пошевелил пальцами, будто чего-то нащупывая. Йеха искал мой рог.
— Теперь вижу, — сказал он.
— Что?
— Вижу, как рыжие муравьи несут разъятое на части тело большого черного муравья. Рыжих много, они идут волнами…
Он часто, очень часто говорил о муравьях, но тогда я подумал, что разум оставил его. Приближались фигуры в остроконечных больших шапках, я вновь закричал: «Вставай!» — и сын тунгуса тихо и покорно поднялся на ноги.
Оказалось, разум его чист и видит лучше, чем мои глаза.
Снова пригнали скот, потом принесли откуда-то камни, потом опять был скот, но рву до сытости все еще недоставало — совсем немного недоставало, чтобы прошли тараны и пробежали люди с лестницами.
И монголы сделали последний шаг.
Подошел тумен, спешился, выстроился в нерге — неохватный и непроницаемый — и щитом к щиту пошел на остатки людей и скота.
Мы стояли, а нерге приближался. Некоторые побежали ко руву от надвигающейся стены. Тупыми концами копий хашар сшибли с места — от удара Йеха пробежал несколько шагов.
Он рывком приблизил меня, как всегда делал, когда бывал сердит, — я увидел его медвежьи лапы — лапы разорвали ремень, соединявший обоюдное существо Сэвси-Хаси. Потом лапа опустилась на мою голову, и все затихло…
Братом моим насытился ров Самарканда.
Погибли все, кого теснил нерге. Но Йеха один стоил всего хашара — сколь велико было его тело, столь велика и душа.
Я очнулся, когда к стенам хлынуло все — кони, люди с лестницами, тараны, камнеметы… Наверное, меня сочли мертвым, но скорее просто не видели. Как увидишь ночью человека маленького, к тому же одного цвета с грязью земли? Все воинство пронеслось надо мной и не затоптало, но тогда я не мог даже удивиться этому.
Я поднял голову и увидел — я последний в скоплении людей, устремившихся к стенам. Я за их спинами, а впереди меня — тьма. Я поднялся и побежал в глубину тьмы, бежал до тех пор, пока не почувствовал траву под ногами. Обернулся — увидел далекое бледное зарево.
Я рухнул, ударившись лицом о камень, я стиснул камень зубами, и камень разносил по костям смертные вздохи земли, и с каждым вздохом во мне билось: «Кто ты — все дал и отнял? Кто ты — все дал и отнял? Кто ты — все дал и отнял? Кто ты…» Потом я кричал эти слова — бессмысленные, неизвестно откуда упавшие на меня, — кричал так, что кровь хлынула носом.
Потом я устал — лег и уснул, и спал так крепко, что молчание того сна помню до сих пор.
Когда проснулся — был день, теплый, почти жаркий. Я пошел по земле и, пройдя немного, увидел селение. Откуда-то выбежала собака, похожая на большую крысу, и, увидев меня, убежала. От многих домов остались одни остовы, но было несколько целых. В одном из них, в углу, на ворохе высохшей травы, сидела притихшая птица — она не умела летать и, подобно той собаке, унеслась от меня. Птица высиживала яйца. Съев их, я лег на птичье гнездо и опять уснул.
Посреди ночи непонятный страх поднял меня и погнал к городу. Страх, неумолимый, как монгольский нерге, гнал меня из тишины туда, где во рву исчезали люди — сонмы людей, — гнал так, будто в тишине пряталась гибель, а там было спасение.
Когда я прибежал, снаружи оставались лишь камнеметы с прислугой и разъезжали редкие всадники. Под стенами валялись тела.
Я встал у колеса орудия. Подошел оборванный земляной человек из хашара. В его руках была палка, он хотел прогнать меня, но я схватил камень и заорал по-остяцки, что проломлю ему голову. Человек опустил свое смешное оружие и равнодушно сел у колеса — рядом со мной. Мимо проехал монгол, из-за спины посмотрел на нас, показал в улыбке белые зубы и, легонько ударив пятками по конским бокам, направился к другому орудию.
Земляной человек вдруг толкнул меня в плечо вытаращил глаза и быстро задвигал губами: он что-то рассказывал мне, не ведая, что я глухой. Он размахивал руками, показывая что-то огромное, проводил пальцем, похожим на сучок, по своей шее, тыкал кулаком мне в грудь, воздевал руки, потом внезапно смолк и уставился в пустоту. Потом я увидел, что он плачет, раскачиваясь, по-рыбьи открывая рот…
Только тогда я заметил, что роговой трубы со мной больше нет.
Теперь я знаю, о чем говорил тот человек.
На пятый день, когда наполнившийся ров дал пройти таранам, и хашар гроздьями падал со стен, город опять открыл зев, но вместо всадников выпустил трех стариков в длинных одеждах и белых круглых шапках. Навстречу им выехал нойон в желтом шлеме. Они говорили недолго.
Те ворота именовались Намазгох или Врата Молитвы. Несомненно, старики назвали это имя. Следуя здешнему обычаю — ни о чем не просить прямо, они говорили, что пока одни упорствовали на стенах, другие молились о том, чтобы великий хан смиловался, когда Самарканд падет.
Стариков увели туда, где стояли юрты, а во Врата Молитвы влетел первый тумен. Потом отворились трое других ворот, и город принял все войско, стоявшее у стен.
Молитва не сбылась.
Город, наводненный врагом, продолжал упорствовать. Как и в Бухаре, оставались в нем люди, пожелавшие погибнуть, чем быть разделенными на десятки. Они заперлись в крепости, которая находилась в глубине города. Крепость была высока, и тем, кто стоял у стен, открывалось далекое движение и дым боя. Тот, кто молился о милости, когда другие сражались, теперь лез на стены, чтобы погибнуть от своих.
На другой день из ворот посыпались люди. То был новый хашар, он заполонил равнину перед стеной и снова забрал меня. Нас окружили и погнали куда-то за холмы. По пути всадники отрезали от толпы по куску, оставляли на месте, а остальных гнали дальше. Когда весь хашар был разрезан на части, людей начали выставлять цепью, которая тянулась по холмам до самого города. Потом проехали мимо нас повозки чем-то нагруженные…
Открылся замысел хозяев, когда пошло по людской цепи движение — рабы что-то передавали от одного к другому, — и скоро человек, стоявший рядом, передал мне кожаное ведро, наполненное черной поблескивающей жидкостью…
Это была нефть. Она сочилась из-под земли за каким-то из ближних холмов. До ночи наполненные ведра шли по рукам рабов — от источника к городу. Я впервые видел эту черную блестящую воду и не мог понять, зачем она понадобилась хозяевам. Работа наша прекратилась уже в темноте. Всадники собрали цепь и погнали толпу обратно, к городу.
Над Самаркандом поднималось зарево — то пылала крепость, облитая нефтью.
Всю ночь пламя упиралось в небо. А утром заработали тараны, и народ, загнанный наверх, стачивал молотами стены и башни ворот. Скоро остались от них только покатые груды камня — только Врата Молитвы были оставлены для входа и выхода.
Но и тогда судьба не подпустила меня к городу. Наступало тепло, и монголы велели зарывать тела и засыпать ров, опасаясь, что мор пойдет по пятам войска. В других городах не было у хашара такой работы, все — и люди, и животные — оставалось лежать там, где настигла гибель. Но Самарканд забрал народу больше, чем все другие города…
Я был среди тех, кому определили копать землю под могилы неподалеку от переполненного рва, другие собирали тела под стеной, загружали ими повозки и везли к нам. От усталости я не различал того, что делаю, мертвецы для меня сравнялись с сором земли, десятники не давали роздыху, и, наверное, скоро я свалился бы в яму, которую сам копал. Кто-то сзади толкнул меня в спину, я упал в грязь, и, поднявшись, увидел монгольского всадника. Он смотрел на меня долго, улыбался, будто ждал чего-то.
— Сэвси-Хаси? — проговорили его губы.
Это был Боорчу — единственный монгол, назвавший мне свое имя. Наверняка узнал он меня по одежде, по глухой юрацкой малице — из всех людей, носивших ее, видно, один я добрался до этой земли.
Боорчу еще говорил что-то, показывал руками трубу, приставленную к уху — справлялся об участи своего подарка. Я стоял и молчал.
Он посмотрел на меня еще немного, подъехал, схватил за шиворот, так что я едва не задохнулся, затащил на круп коня и повез куда-то.
Монгол отвез меня за холм, стряхнул на землю и нагайкой указал на канаву, которую рыли зачем-то и бросили. Я залез в нее, смотрел на всадника, ждал, что будет, не чувствуя страха, — усталость и голод давно выгнали из меня страх. Он подъехал ближе, приставил к моей голове нагайку и толкнул — я понял это как приказание лечь в канаву.
Я лежал лицом вниз, ждал, не думая ни о чем, но не дождался ни стрелы в спину, ни удара саблей. Когда поднял голову и осмотрелся — монгола уже не было рядом.
В канаве я провел всю ночь, а утром заполз на плоскую вершину холма и увидел — на равнину, с которой унес меня Боорчу, монголы выгоняют людей, чтобы делить на числа, раздавать жизнь, рабство и смерть.
Меня среди тех людей не было.
Зрелище, подобное тому, что творилось на равнине перед разрушенным городом, я видел не раз. Пространство, заполненное людьми, не удивляло и не пугало меня. Сильнее было другое желание. Я сполз с холма и стал собирать сухую траву. Собрав целую охапку, постелил ее на дно канавы, лег и уснул.
Камень
Тихую жизнь принято мерить переменами. Идет человек от детства к юности, от юности к зрелости, потом ждет старости и смерти. По пути меняется его облик, рождаются дети, которых он сначала учит стрелять и ставить петли, потом ищет для них невест, или думает о калыме — тем и помнит свой век. Так и я жил…
Но здесь не было у меня ни облика, ни возраста, ни детей. Свою жизнь после той войны я мерил мыслями. Они приходили ко мне одна за другой, и каждая оставалась на свой срок — от весны до осени, на год, или несколько лет. Они были разными, и почти всегда мучительными — но по большей части я помню только их. Все прочее, происходившее с моим телом, было однообразно, и лишь очень немногое стоило памяти…
Когда-то, рассказал мне один тау: даже люди-бонка, носящие одежду из волчьих шкур и утратившие человеческий облик, знают, что никто не умрет раньше времени. Человек жив, пока не сделано его дело. Не хотят этого понимать только по глупости и от обидной краткости жизни.
Здесь, у холма называемого Афрасиабом, и должна была закончиться и моя жизнь. С гибелью существа Сэвси-Хаси не стало во мне никакой надобности. Так я думал, когда ушли монголы.
Йеха отдал свою жизнь за мою от великой души. Но зачем спас меня Боорчу — я не понимал. Наверное, он сделал это по неразумной доброте, которая встречается и среди хозяев мира.
Если же была в его поступке судьба, то для какой участи я оставлен в живых? Стрелой в ране застряла эта загадка, и — трудно поверить — первое время после ухода монголов я тосковал о хашаре, боялся непривычной пустоты и неподвижности пространства.
Я поселился в одиноком доме с большой дырой в крыше, которая не мешала мне — наоборот, помогала, поскольку я страдал от нехватки холодного воздуха. Палкой я прорыл канавку, по ней вытекала из дома дождевая вода. Хотя, дожди здесь редки…
Там же лежало просоленное ядро. Сначала я не обращал на него внимания, но однажды, устав на поисках пищи, я уснул на нем и увидел человека.
Это был Нохо. Он молчал, глядел на меня, и поскольку сон живет своей волей, я ни о чем не мог спросить его. Но однажды я лег, закрыл глаза, вспомнил о сне — и все повторилось. Как человек выходит из ночной темноты и садится у костра — так появился Нохо. Он глядел на меня, и мимо меня — не мог я понять его взгляда. Не было на Песце ни ран, ни крови.
— Скажи мне что-нибудь? — попросил я.
Вместо ответа, он поднялся и исчез в темноте.
С того дня я понял, что могу звать людей, — звать своей волей, а не волей сна. Я ложился, закрывал глаза и поднимал в памяти жизнь, оставленную на Древе Йонесси. Вслед за Нохо навестил меня Железный Рог. Он ехал на своем чернолобом быке, смотрел на меня улыбаясь, и олени на его скулах вытягивались в прыжке. За спиной тунгуса сидел маленький человек в грязной малице, которого я не сразу узнал, а узнав, вздрогнул — то был мальчик-сонинг, раб кузнеца Тогота, отдавший мне свое сердце. «Остановитесь!» — закричал я в голос, но от голоса тут же исчезли и Железный Рог, и мальчик.
После тех первых встреч я не мог понять, откуда мои видения — приходят ли это духи, или просто говорит моя память? Позже я стал почти уверен, что это духи, поскольку приходили ко мне только мертвые, те, в чьей смерти не было сомнений. Поняв это, всеми силами души и памяти стал я звать Нару и детей, но они не откликались и, значит, думал я, были живы. Эта мысль принесла мне радость, но она была недолгой. Те, с кем хотел я говорить — дочь Ябто, Кукла Человека, Лидянг, Йеха, — не приходили, как я ни звал. И говорить-то я не мог. Тогда я понял, что это не духи, а просто в моей памяти оседает былое. Даже первая услышанная речь не заставила меня отказаться от этой мысли. Пришла женщина, вдова Передней Лапы, и произнесла, не открывая рта:
— Ты жив, а я нет.
— Разве я виноват в этом?
— Кто же тогда? — спросила она и исчезла.
Услышав такое, я решил выбросить просоленное ядро. Я выкатил его из дома и пустил в низину, где когда-то тек ручей. Несколько дней я провел без него, а потом, выбиваясь из сил, тащил его вверх, к дому. В те дни я едва не погиб от невыносимого одиночества, я решил — пусть они будут со мной, пусть они мучают меня, пусть они духи, а не память — какая разница?
Хуже всего, что без них просыпался мой разум. Он говорил куда более жестоко, чем вдова Передней Лапы.
Всякая чужая жизнь представлялась мне ясной, пропетой до последнего слова, и особенно жизни, отданные мне, когда шел я к своему гнезду на Древе. Все несли мне свои сокровища, как князю в лабазы, — в том права была дочь Ябто, моя названная сестра.
Нохо привел меня к ней, хотя жил ради мести. Нара, дочь Ябто, приняла страдания, чтобы подарить мне сыновей. Сам широкий человек, хотевший встряхнуть Древо, на самом деле вел меня к моей реке, а Лидянг заплатил смертью на оголенном стволе за то, чтобы я встал на ее берегах. Кукла Человека, мечтавший умереть, открыл мне тайну, и получил в награду то, чего ждал давно. Железный Рог заставил меня поверить, что я человек, маленький раб Тогота, отдал мне свое отважное сердце, мать ушла с аргишем мертвецов, успокоившись, что теперь я знаю путь и что я не один. Даже те, кто был далек от меня, вроде Нойнобы, Хэно, его воинов и вдов, тоже несли мне то, что могли, хотя каждому из них казалось, что делают они свое дело.
Разум соединял мою участь, как осколки глиняного сосуда, и доводил до мысли невыносимой — обернулись эти дары тем, что оказался я в чужой земле с мертвыми небесами, у города, окруженного страшным рвом.
Я вспоминал изумленное лицо шамана и движение его губ, произносящих: «Ушли духи. Пусто в мирах», — он раньше всех нас узнал, что там, за Саянами — не рай, а Пустота. Нет в ней ни чудесных даров людям, ни насмешек бесплотных, ни Семи Снегов Небесных, ничего нет.
Но тогда же вдруг подумалось мне, что Древо — не ложь, что мой искристый бог — не предатель. Он просто оказался слабее Пустоты, она расколола Райские горы и поразила его. Так бывает и среди людей, и среди бесплотных — кто-то оказывается слабее…
Но я не знал, о чем мне спросить Пустоту, как говорить с ней.
Смрад сочился из-под земли, а людей тянуло к развалинам. Они шли на холм, ставший равниной острых камней, когда поднимался ветер, и что-то искали в обломках. Это была их жизнь, она не вызывала во мне ни любопытства, ни сострадания. Город, даже поверженный и пустой, оставался для меня чудовищем, и, если бы не дом, откуда меня никто не гнал, я, наверное, ушел бы еще дальше от холма, чтобы не видеть его.
Этот дом стоял в одиночестве в двух или трех полетах стрелы от Врат Молитвы, люди же обитали в остатках жилищ со стороны других ворот. Я жил один, не сообщаясь ни с кем, и не умер от голода только потому, что недалеко, в низине, росло несколько тонких, уцелевших лишь по своей малости, деревьев, усеянных большими желтыми ягодами. Неподалеку было заросшее травой поле с клоками желтеющего растения, из верхушек которого я добывал мягкие зерна и ел, — так, я видел ранее, делали многие из хашара.
Там же неподалеку я нашел яму с водой на глубоком дне — то были остатки колодца, каменный верх которого несомненно исчез во рву. Среди обломков войны мне попался кожаный мешок с веревкой по краям, я положил в него плоский камень, привязал ремень, оставшийся от существа Сэвси-Хаси, доставал воду, пил, столько мог, а остатки лил на себя. Внутренний мех, некогда спасавший от холода, осыпался почти весь, а то, что осталось, саднило тело и стало моим мучением — от него я спасался, выливая на себя воду.
Раз в день, а то и реже я утолял голод, возвращался к себе и не думал о том, что будет, когда я объем деревья и выпью колодец.
Наверное, смерть моя была делом совсем небольшого времени.
Но вышло против ожидания.
Ко мне вернулся слух.
Звуки
Случилось это, когда пришла жара.
Я дремал в утренней тени, прислонившись к наружной стене. Поднялся ветер и вместе с тошнотой принес то, от чего я вздрогнул. То были обрывки далеких звуков. Сначала я подумал, что звуки рождаются во мне самом, и, может быть, кто-то зовет меня к просоленному камню для разговора. Но ветер дул, и звуки не уходили. Поднявшись, я увидел сквозь густой жаркий воздух вереницы людей, тянущиеся к остаткам Врат Молитвы.
И я побежал навстречу звукам.
Пустота явила первое чудо, но тогда я не думал о нем, как не думает оголодавший до мрака в глазах, чью пищу он ест.
С той поры, как ушли монголы, я утешался лишь тем, что никто не погонит меня к страшному рву, — теперь я бежал к нему сам и, подбежав, будто не видел его. Люди с закрытыми материей лицами проходили по мосту под уцелевшим сводом ворот, воздевали к небу руки, пели что-то похожее на рыдания и вой, и я слышал пение, еще не понимая до конца, что это не обман.
Говорили, что за этими стенами людей было больше, чем во всем монгольском войске вместе с хашаром, а осталось столько, что всякий человек стал заметен.
Так и меня заметили.
Все выжившее остановилось селением на знакомом мне пути из Бухары. Оттуда к стенам тянулась широкая пыльная тропа. По ней люди шли к городу, а я — навстречу людям. Я слышал шум ветра, далекое пение, и каждый из шедших поднимал на меня глаза, но удивления в них не было.
Потом я узнал: в тот день они по своей вере поминали умерших — оттого и пели, и воздевали руки. Но на развалины они ходили всякий раз, когда ветер рассеивал смрад. Люди искали вещи и еду — и то и другое было отравлено смрадом, но, видно, иного у людей не оставалось.
Первыми я увидел стариков и старух. Взрослых мужчин монголы почти совсем не оставили — наверное, поэтому первый попавшийся старик поманил меня рукой и сказал:
— Инчо биё… инчо…
Это были первые слова, которые я услышал и, главное, понял их смысл.
Ушедшее зрение оставляет свою силу слуху, а слух — зрению. И можно сказать, что чужую речь — а там будет много чужих языков — я начал постигать глазами. Глаза мои стали цепкими, они ловили соответствие звуков и движений губ, а слух сделался жадным до всякого звука, и первые дни я с непонятным наслаждением слушал даже гудение здешнего гнуса — мух, собиравшихся тьмами для мучения людей.
Одежда моя показалась старику странной, а лицо — нет. При жизни Самарканд встречал караваны, и здесь никогда не удивлялись иноземцам. Старик спрашивал меня о чем-то, и я кричал ему в ответ по-остяцки: «Темно говоришь, дедушка», — радуясь, что слышу свой голос. Ни единого звука в моей речи он не узнал, долго смотрел на меня, потом поднялся и пошел в дом, в котором одну стену заменяли высокие связки сухой травы. Он вынес мне хлеба — обвалянный в золе кусок величиной с мою ладонь. Я ел, а вокруг собрались другие старики и старухи и молча смотрели на меня.
Этим куском старик приманил меня, как собаку, — я не покинул своего одинокого жилища, но стал ходить в селение каждый день.
Еще через несколько дней он больно ударил меня палкой, когда я, утолив жажду, вылил на себя остатки из кожаного ведра — я еще не знал, что вода здесь дороже всего — и взамен юрацкой малицы дал одежду, какую носят здесь. Это была длинная, мягкая рвань с запахом тошноты. Я надел ее и слился видом с этими людьми.
Снова я таскал камни и дерево, но не для рва, а для жилищ и очагов. Меня кормили, но я ходил к этим людям, потому что речь была мне нужна больше хлеба. Я жадно хватал звуки, я ждал, когда заговорит Пустота, или то, что я считал Пустотой.
Через год я начал понимать старика и его соплеменников, еще через несколько лет мне стала доступной речь пришлых людей — так же и монголов, появлявшихся здесь время от времени.
Но на первых порах мы говорили друг с другом, как дети, едва научившиеся ходить, и такая речь была не способна ответить на то, что заполонило мой разум.
Прежняя жизнь была мне понятна, нынешняя — темна. Куда она ведет меня?
Возвращение слуха я принял, как продолжение судьбы, которая оборвалась. Но жизнь приносила мысли, которые говорили совсем не о том, чего я ждал.
Научившись говорить и понимать, я показал на город и спросил старика, кто виноват в том, что он разрушен.
— Тынгиз, — ответил старик. — Сам не видел?
— Кто он?
— Монгол, — он посмотрел на меня изумленно, но вдруг понял, о чем я спрашиваю.
— Тынгиз — пламя гнева Аллаха.
— А кто Аллах?
— Господь миров, милостивый и милосердный, хвала ему.
— Спящий бог?
— Спит лишь сердце нечестивого. Аллах же всегда бодр.
Тогда я спросил: чем прогневал Милостивого и Милосердного этот город и множество других городов? Старик вскочил и зашипел на меня.
— Когда несется пламя — солома молчит. Запомни это, язычник.
С той поры, закралась в меня догадка, с которой прожил я не один год…
Я вдруг подумал, что обозлился старик потому, что он знает правду и боится ее больше всего на свете. К созданию того, что я называл Пустотой, не приложил руки ни его Аллах, ни кто-то другой из бесплотных… Потому здесь нельзя оскорбить огонь, ибо он не существо, а только горение дерева, и невозможно прогневить духов, бросив гнать подраненного. Здесь не ублажают кайгусов, а просто берут то, что нужно для жизни. В этой земле нет кровной вражды, ибо в крови здешней нет памяти. И население земли делится не на племена и рода, а на людей нужных и бесполезных. Последним, не причиняя лишних мучений, рубят головы или ломают хребты. Первых же делят на десятки, сотни и тысячи и заставляют жить единым телом. Все это так, потому что мир этот сотворен не богами и духами, а живыми людьми, носящими имя монголов. Они самые разумные люди среди всех, они отточили свой разум до того, что не способны ошибаться, и потому все покоряется им.
Нет у них ни своего Нга, ни Спящего бога, поскольку их бог — живой человек, и не надо быть шаманом, чтобы лицезреть его. Он настолько огромен, что сам стал судьбой бесчисленного множества народов, и моей тоже.
После разговора со стариком, ложась головой на просоленное ядро, я стал звать не людей из прошлой жизни, а того человека, имени которого не знал, а если бы и знал, то побоялся тревожить.
Он пришел через несколько лет, когда разнеслась весть о его смерти.
Тогда я успел спросить его лишь об одном:
— Ты — пламя гнева?
— Да, я пламя…
Он исчез на долгий срок. У меня хватало упорства звать его и терпения, чтобы ждать.
Но пока ждал — изменилось многое. Я узнавал то, чего не ожидал услышать. Всадники в войлоке и железе останавливались на ночлег в селении, не таясь, говорили о том, что люди бесценной монгольской крови пожирают друг друга.
Но все же я хотел знать, и терпение мое получило награду. В один из дней мы продолжили разговор.
— Я был на твоем пиру. Глухой коротышка и слепой великан, соединенные ремнем, плясали перед тобой. Помнишь?
— Все плясали передо мной…
— Ты еще сказал: смотрите, как жалок человек, когда цепляется за жизнь.
— Да, жалок.
— Поэтому ты убивал?
Он помолчал немного и спросил сам:
— Видел хоть раз мою охоту?
— Да, видел. И никогда не забуду.
— Значит, ты ничего не понял, если видел и спрашиваешь.
— Что я должен понять из твоей охоты? Зачем бить столько зверя, чтобы потом не есть его мясо, не шить одежду из шкур? У нас бесплотные наказывают за это так жестоко, что лучше такому охотнику не родиться.
— Я совсем не охотник, а ты глуп, или стоял далеко… Есть привычная жизнь, в которой сильный режет слабого, у зазевавшегося крадут добычу, больное животное птицы начнут расклевывать еще живым… То же и у людей. Но видел ли ты когда-нибудь тигра, соседствующего с козленком, волчью стаю, перемешанную с зайцами, лису и тарбагана под одним камнем? Нет. И никто не видел. Такое бывает только в этом кругу — одни не убивают других, а другие не хитрят, спасая себя.
— Но ты все равно их убьешь.
— Конечно, ведь иначе нельзя. Если отпущу — они разойдутся и будут жить согласно своей природе, как жили всегда. Но есть великое время, очень краткое время, когда они становятся совсем другими — от мгновения, когда замкнется круг и до мгновения, когда я пущу первую стрелу. Так же меняются и люди, — я убеждаюсь в этом столько, сколько живу. Нужно только продлить это краткое божественное время единства и мира до размеров человеческой жизни. Тогда все станет другим. Понимаешь это?
Какое-то время он ждал ответа, и, не дождавшись, продолжил. Теперь он говорил быстро и зло.
— Мой отец, лучший из людей, вождь тайджиутов, был отравлен врагами. После его смерти мои родственники отобрали у нас с матерью все. Я и моя мать голодали и бродяжничали. Мы ловили и ели рыбу, а до этого в степи не опускается последний бедняк. Когда я попробовал заступиться за мать, мой дядя забил меня в колодки. Потом враги украли мою жену, женщину, которую я любил с детства, увезли к себе и обрюхатили — но я признал чужую кровь своей. Это мой сын Джучи. Потом названый брат пошел на меня войной. А потом меня бросили в яму, и там я просидел четырнадцать лет! Четырнадцать лет… Смог бы ты прожить столько среди собственного дерьма? Но, выбравшись из ямы, я не затаил ни капли зла на людей. Я решил помочь им, задумал исправить корень их жизни и ради этого поднял степь. Только мелкие разумом думают, что я мщу, мщу за отца, мать, жену, колодки, яму и не могу остановиться. Знаешь, ради чего я живу?
Он говорил о себе так, будто не умер.
— Чтобы красивая девушка в одеждах, расшитых всеми цветами весенней степи, пронесла золотое блюдо от Желтого моря до моря Красного, не опасаясь ни за одежду, ни за блюдо, ни за свою честь. Все люди будут жить так, как я сказал. Тогда они перестанут говорить обо мне глупое.
Когда он еще не закончил говорить, моя догадка рухнула, и желания знать не осталось совсем.
Я увидел в нем знакомое, то, что уже было, — широкого человека, только познавшего удачу при жизни. Так же, как Ябто, он боялся судьбы, всего, что не приручено, что живет само по себе. Еще в половине его речи я думал — сказать ли ему, что его внуки, которым он дарил маленькие сабли, уже вцепились в глотки друг другу? Вдруг мне стало жаль его, обманутого и совсем не похожего на бога.
— Как твое имя? — спросил я.
Он подернулся весь — видно, это был единственный вопрос, который ни от кого не мог услышать человек, ставший хозяином мира, — и проговорил, не скрывая изумления:
— Тебе зачем?
— Ты прав. Незачем, — сказал я вслух, и он исчез.
Больше я не звал его.
После того разговора я перестал искать в Пустоте.
Причины я не нашел, нового бога не обрел, и хотя не было уже и памяти об обоюдном существе, я оставался Сэвси-Хаси, Слепым-и-Глухим, и успокаивался на этом. Даже возвращение слуха я не считал чудом. Чем? Не знаю. Бывает так, что болезнь уходит от человека — и от меня ушла…
Людям я назвался своим подлинным именем Ильгет, но они переиначили его в Ильхан, что по-здешнему «князь», и посмеивались, когда звали меня. Так судьба смеялась надо мной.
Слов на просоленном ядре было сказано мало, а лет прошло много, и все их провел я с мотыгой в руках, с камнями и глиной. Я стал неотличим от этих людей, носил те же одежды, говорил на нескольких наречиях, как многие из них. Может быть, я отличался только тем, что здешним людям снились полные базары, а мне холодное дыхание Йонесси и взгляд большого окуня — кайгуса моей реки. Иногда я думал уйти туда. Невелика разница — умереть здесь, под чужим солнцем с мотыгой в руках, или погибнуть в пути. Путь хотя бы давал призрак удачи. Я улыбался, мечтая об этом, но сам обрывал себя и стыдил за обман. Для чего я приду? Поклониться богу, который слаб? Увидеть дорогих мне людей, которых там уже давно нет и не будет никогда?
Отличался я от здешних людей еще и тем, что не молился, как они. Я вовсе не молился. Поначалу, когда смрад с Афрасиаба еще был тяжел, и многие умирали от голода и горя, никто не обращал на это внимания. Крепкие руки — а я, несомненно, был крепче многих, хоть и мал ростом — значили больше веры.
Но прошло время, и здешние люди вспомнили о своем боге. Они начали стаскивать в середину селения камни и глину, чтобы строить дом для молитвы. Кто-то из богачей — а богачом считался всякий, кто был сыт, — пообещал каждому строителю лепешку и кашу. Я был на этой работе. Когда мы ели, усевшись кругом, один из знавших меня сказал, так, чтобы все слышали:
— Ты строишь мечеть, а сам неверный. Нехорошо. Почему бы тебе не стать мусульманином?
Я спросил, что нужно для этого.
— Встань на колени и скажи: нет бога, кроме Аллаха, Магомет пророк Его.
— Так мало?
— А ты говори без лицемерия.
Он был добрый человек и, не желая его обидеть, я сказал, что лучше построю мечеть, — это больше слов.
Услышав, он перестал жевать.
— Смотри, предложат во второй раз — не отказывайся. Плохо тебе будет. Закончатся времена, и всякая душа окажется на суде Аллаха. Все язычники пойдут на вечную муку, а правоверные — в райские сады, блаженствовать среди светлых ангелов и гурий. Приходи, Ильхан, я расскажу тебе о рае, и ты поймешь, что наша вера истинная.
Эти слова укололи меня в сердце, и я ответил:
— Незачем приходить. Я уже в раю.
Добрый человек посмотрел удивленно и, ничего не сказав, вернулся к еде.
Караван
В тот год мы не закончили мечеть. Зиму — когда дожди перемежаются с недолговечным снегом и работа останавливается, — я провел, как всегда, кормясь у тех, кому помогал в поле. Я оставался сильным работником.
Весной стало иначе. Все изменилось той весной в моей жизни и в жизни остатков Самарканда.
В селение пришел богатый человек с женами, детьми, верблюдами и скарбом. Звали его Али. Откуда он появился, в точности никто не знал. Говорили, что это друг Амидулмулька, некогда самого богатого купца в городе, которому монголы оставили жизнь для того, чтобы он собирал дань с остатков народа. Дань была велика, а остатки — малочисленны и немощны, поля вытоптаны, арыки засыпаны песком и падалью; здесь уже не встречали караванов, не варили бумаги, не ткали шелка, не мяли кож, не ковали железа и золота, и взять с Самарканда можно было столько же, сколько с мертвеца.
Первые годы спасала разумность монголов — они брали мало, отодвигая срок выплаты. Город лежал мертвым, а долги его множились.
Потом Амидулмульк умер, и люди говорили, что этот богач ушел к Аллаху нищим, спасая свою жизнь и жизнь народа спрятанными деньгами. Пощадили монголы и других богачей, поменьше, но их богатства перетекали к главному человеку селения, а от него — монголам. Через годы стали богачи просто не голодающими людьми с крепкими домами, а некоторые сами начали работать.
И еще говорили люди, что главный человек Бухары по имени Махмуд Ялавач снискал милость хозяев мира тем, что платил им сполна и даже больше. Но ради этого он, имея в подчинении вооруженных людей, превратил остатки народа в хашар, с той лишь разницей, что скармливал его не войне, а полям и арыкам.
Пока был жив Амидулмульк, люди селения познали голод, но плети не ведали — некому было держать плеть. После его смерти они поняли, что рано или поздно терпение монголов кончится, и они пришлют отряд с оружием и безжалостным человеком во главе. Люди селения готовились к участи бухарцев.
Однако, перед тем как уйти в могилу, нищий богач где-то разыскал Али, чтобы отдать ему вместе с долгами жизнь своих сыновей, вдов и остатков народа. В селении были старики, знавшие друга Амидулмулька, поэтому караван его встретили всенародно, с поклонами и слезами. Караван казался людям видением исчезнувшей жизни. Он пришел в полдень, а уже вечером селение называло Али «милосердным» и «спасителем».
Его верблюды несли целую жизнь — еду, посуду, ткани, станки для ремесел, женщин с лицами открытыми и закрытыми, грудных детей и немощных стариков, о которых говорили, что это мудрецы, подобранные милосердным на останках городов. Рядом с караваном шли мужчины, их одежды были серыми от пыли долгого пути, шли они твердо и, значит, имели силу. Это были мастера, собранные Али, взамен мастеров Самарканда, погибших или угнанных в степь.
Он не был щедрым, давал работающим, как и Амидулмульк, лепешку и миску ячменной каши. Но приходили к нему все, кто имел хоть какую-то силу в руках и с каждым рассветом над селением поднимался шум работы. Первой была достроена мечеть с невысоким минаретом, и кто-то из мудрецов Али, поднявшись на него, оглашал восход солнца протяжным криком: «Велик Аллах, велик Аллах! Вставайте! Молитва лучше сна». Крик долетал до моего одинокого дома, я поднимался и бежал работать — носить камни и месить глину для кирпичей.
Следом за мечетью появились мастерские и дом самого Али, чем-то напоминавший маленький город, обнесенный стенами. За ними жили его жены, дети и слуги. Появилась там и конюшня.
Моя жизнь оставалась неизменной, камни в руках сменяла мотыга, и прочие люди жили почти так же, но я увидел перемену — они уже не смотрят в сторону Афрасиаба. Али вернул в этот край ремесло, платил монголам изделиями мастеров, и хотя товара было немного, мудрости Али хватало, чтобы не подпускать к селению новые бедствия. В тот год я увидел много новых лиц — из соседних краев тянулись к новому хозяину ремесленники, избежавшие смерти и рабства. Некоторые приходили с женщинами, подобранными на разоренной земле, и строили жилища для семей. Женщины становились женами и уже не выходили из дома с открытыми лицами.
Это радовало людей.
Вслед за мечетью, мастерскими и домом главного человека, появился рынок. Сначала его заняли несколько стариков — они положили перед собой вещи, спасенные из города. Их никто не покупал. Но рынок для здешнего народа означал то же, что и караван Али, — видение прежней жизни, и скоро здесь стало тесно. Люди несли куски ткани, кожи, халаты, лепешки, украшения, козье молоко и овечьи кости, не зная, будут они продавать их или покупать на них. Деньги были у немногих.
Те старики стали первыми торговцами, а я — поденщик, не имевший ничего, кроме рванья на теле, — первым нищим на этом рынке. Уже зная здешние наречия, имена и обычаи, я не понимал денег, и потому с чистым сердцем приходил просить у продающих кусок лепешки, когда не было надобности месить глину, носить камни и работать мотыгой. Случалось, мне давали, случалось — гнали. Один добрый человек, Муртаз, сказал мне усмехнувшись:
— Ильхан, если ты просишь, садись вон там, — он указал на стену у рыночных ворот, возле которой росло чахлое дерево. — Место нищего у входа. Сними халат и покажи язвы, сделай лицо, будто плачешь, — так лучше подавать будут. Все умные нищие так делают, уж я-то знаю.
Я сел под деревом у стены и вскрикнул — я провалился в пыль, подняв серое облако. Облако оседало под хохот Муртаза.
То было озеро пыли — теплой и тонкой, как пух. Пыль покрывала мои ноги до самых колен. Мне понравилось место у стены — она защищала от ветра и меня, и теплое серое озеро. Правда, подавали здесь мало, и, насидевшись до ломоты в ногах, я шел к торговцам спрашивать работу и получал свою лепешку за то, что носил тяжести или отгонял собак. Позже торговцы сами стали звать меня. Других нищих не было, и я думал, что так и надо.
Но однажды я увидел на моем месте у стены сгорбленную неподвижную фигуру, покрытую кошмой, и закричал: «Здесь я сижу, уходи!» Я уже нагнулся, чтобы выдернуть чужого из моего серого озера, но сзади подбежали, схватили меня за руки и боязливо зашептали в ухо, что этот человек — не нищий, а один из мудрецов, привезенных милосердным Али. Он проповедует презрение к миру и потому всегда садится в самое нечистое место, какое найдет в окрестности.
— Бойся огорчить господина, не прикасайся к мудрецу, — сказали мне. — Садись от него подальше, а лучше совсем уходи. Уходи, говорят тебе.
Уйти я не мог, — встал в отдалении и ждал, когда подадут или позовут работать. Но звали все реже, и рынок редел — приходила зима.
Когда Афрасиаб еще не зарос травой, я не замечал этого времени. Дома, в которых часто недоставало части стены или крыши, были открыты, и остатки народа, хотя сами голодали, делили со мной трапезу, зная, что пригодятся мои крепкие руки. Но шло время, дома отстраивались, умершие поля оживали, пастухи пригоняли к селению овец, и чем дальше уходил голод, тем чаще я видел двери, запертые изнутри. С приходом нового господина крепких рук стало больше, и уже никто не кормил меня впрок.
Когда совсем опустел рынок, я пошел к мастерским, стучался, спрашивал работу, на которую был способен. Для нее мастера имели своих людей, и мне иногда давали так, из жалости. Но там же я увидел, что прошу не один, — и скоро жалость мастеров кончилась.
Эти нищие были старики и калеки, не успевшие вовремя умереть. Голод, еще не дошедший до безразличия, делал их бесстрашными. Они говорили, что вместе с сытостью в сердца людей возвращается зло, и нет у нас иного выхода, как идти к дому Али.
Мы пошли к дому Милосердного, сели полукругом у ворот и стали ждать. Был солнечный, холодный день, ветер леденил тела, и, наконец, кто-то из нищих не выдержал:
— Господин, дай хлеба!
Следом закричал другой: