Эйзенштейн Шкловский Виктор

Жизнь их как будто расползается врозь.

Товарищи по классу реального училища оказались латышами, немцами, русскими, дружба между ребятами налаживалась трудно. В городе все было перемешано и никак не могло отстояться.

Шли годы.

Немцы-помещики не любили русских, боялись латышей, латыши ненавидели помещиков-немцев и русских, как людей, которые пришли и мешают устроить жизнь по-своему.

У Сергея Эйзенштейна в школе не было своих.

Русские сказки рассказывала Сереже гувернантка-латышка.

Она говорила с курьером, кухаркой, объясняя, что не надо мальчику все рассказывать.

Папа ревновал маму, она была красива, молода, богата, за ней все ухаживали. Рассказывали, что папа выходил на дуэль с кем-то из тех людей, которые ухаживали за мамой.

Часто и по разным случаям папа кричал:

– Я его застрелю!

Мама не очень верила в эти ужасы, но плакала. Так полагалось.

Потушили елку. Гости ушли. Мальчик зажег огарки на нижних ветках, в желтой полутьме положил книгу на паркет и начал читать подаренную ему «Историю французской революции» Минье.

Книга пахла елкой и новостью.

Вообще, как все мы в то время, Сергей Михайлович, а тогда еще Сережа, читал вразбивку, случайно; рано прочел Золя, Виктора Гюго, Диккенса и заметил или придумал, что сам похож на Дэвида Копперфилда, хорошо описанного Диккенсом. Только у Дэвида Копперфилда была ласковая, робкая мать, ласковая нянька Пеготти и суровый, чернобородый красавец отчим – злобный упрямец, заевший жизнь матери белыми злыми зубами.

У Диккенса описывалась иногда страшная, но уютная жизнь, с чайником, кипящим в камине со сверчком.

Сверчка и поющего чайника не было у Эйзенштейнов.

Мать и отец любили мальчика, но они были заняты своими ссорами и не видели, что их единственный сын живет в пустыне. Пустыню эту он сам заселил книгами, рисунками и воспоминаниями о цирке и кино, которого почти что не знал.

Будни и праздники

В «Алисе в стране чудес» героям, по составу пародийно-разнообразным, приходится сидеть за традиционным чайным столом. Когда чай выпит и кекс съеден, они пересаживаются дальше. Стол бесконечен. Края стола сходятся вдали, как рельсы. Если посмотреть, посуда все уменьшается и уменьшается, но это одна и та же посуда, одни и те же приборы.

Алиса спросила: «А что будет, когда стол кончится?»

Ей ответили: «Нельзя задавать неприличные вопросы».

Там всегда было четыре часа и всегда пили чай: приключения случались в другом месте, но они тоже повторялись.

Разнообразия не было в доме Эйзенштейнов, хотя Михаил Осипович Эйзенштейн стал уже не надворным советником, а статским; он строил дом за домом.

В Риге на улице Фрича Гайля (бывшая Альбертштрассе) сохранился квартал «эйзенштейновских» домов. Дома как будто и разные, но одинаковые, придвигались они стенка к стенке, как книги. Корешки выходили на улицу.

Это должно было никогда не кончаться, и не надо задавать неприличных вопросов.

Время плотное. Утро, чай, сосиски. Реальное училище, уроки, возвращение домой. Обед. Мальчику повязывали на шею большую салфетку. До отъезда мамы уроки музыки. Рояль подымал черное крыло, и учительница считала: «Раз и два, и три, четыре, пять и шесть». И маятник метронома, выйдя из крутой пирамиды футляра, считал: раз и два, и три, четыре, и клавиши то опускались, то подымались. Клавиши были и черные и белые, и это было бесконечно и отражалось в черном крыле рояля вверх ногами, а прямо перед тобой были струны, и по ним бились молоточки: они дрожали и блестели. Потом Сережа учил уроки, потом ложился спать после ужина.

Ночью были голоса папы с мамой, и голоса ссорились, и не надо было спрашивать, что это такое.

Утром чай, после чая пальто с холодными пуговицами, лестница, улица и широкие плиты тротуара – они повторялись.

Летом в реальное училище не ходили. Но были уроки, было купание – тоже в строгом ритуале, и были занятия по верховой езде: ездил Сережа на лошади Зайчике, которую брали по часам. Лошадь большая – она утомляла ноги мальчика своей шириной. Раз Зайчик испугался и понес. Он сбился с ритма своей обычной рыси, но все кончилось хорошо – конь уперся в купальные мостки и стих.

И это кончилось, остальное продолжалось, сменяясь. После этого была осень, после осеннего пальто надевали зимнее пальто, посредине зимы торчали елки, а потом был день рождения мамы. Ставили столы – их привозили откуда-то, они были складные. С ними приходили официанты. Столы так и назывались – официантские. Они были легкие, устойчивые, их ставили в виде буквы «П». Гостиная соединялась со столовой аркой. Столы занимали обе комнаты. Посредине садился папенька.

Сережу сперва никуда не сажали, а только выводили, показывали.

На другой день утром доедали то, что оставалось от ужина.

Шли годы, Сережу начали на приемах сажать напротив отца: рядом с маменькой садился его высокопревосходительство генерал Вяземский, в стороне от большого стола стоял стол закусок. К нему подходили раньше: там была лососина, икра в хрустальной лоханочке, хрустальная лоханочка лежала в серебряной лоханочке, все это было обложено льдом на серебряном блюде, в икру была воткнута серебряная лопаточка.

Икра была генералом закусок.

Покамест все это собирали, было очень интересно. Ставили столы, их покрывали серым сукном, на сукно клали длинные белые скатерти. Из огромного буфета горничная, кухарка и курьер выносили горы посуды и ставили это все рядами. Казалось, что этой посуде никогда не будет конца-краю. Разбивать ее, конечно, нельзя, иначе сервиз разрознялся.

Раньше сидели – это было тогда, когда папенька был надворным советником, – за круглым столом: его раздвигали на все доски. Тоже покрывали сперва сукном, потом скатертью, но это тогда было не так торжественно. Несли блюда, ели, говорили, шутили, все друг друга знали.

Приезжал теперь губернатор – человек важный и красивый.

Теперь обедали в доме крупного чиновника крупные чиновные люди за длинным столом.

Обед продолжался долго. Сменялись блюда, приносили рыбу, дичь, телятину, перед этим был суп, пирог.

Потом гости садились играть в карты, садились надолго. Приносили ломберные столы, распечатывали плотные колоды карт, раскладывали мелки, клеенные нарядной бумагой в маленьких звездочках. На столах зажигали свечи: вот сейчас будет игра, но перед этим господин Афросимов – архитектор, помощник отца – садился за стол, ставил рядом с собой Сережу, и начинались чудеса. Сукно было темно-синее. Господин Афросимов тонко отточенным мелком начинал рисовать зверей – собак, оленей, кошек и толстую раскоряченную лягушку. Собирались зрители. Господин Афросимов рисовал замечательно. Он никогда не оттушевывал. Белый, остро прорисованный контур становился выпуклым, отделялся от сукна и как будто начинал двигаться. Мелок обегал незримый контур предмета, создавал его. Фигуры приходили в странные соотношения друг с другом: спорили, радовались, расходились. На всю жизнь Сережа запомнил, что линия – это движение, процесс, линия – это не пребывание, а ход. Рисунок – это не просто рисунок, это смысл, не для себя рожденный. Они как будто заранее оживают реальным бегом будущих, еще не рожденных мультипликаций.

В реальном училище Сережа портил свои пятерки, рисуя гипсы и маску Данте, и голову Лаокоона тонким штрихом. Он рисовал плохо в классе и хорошо вне класса – в промежутках между занятиями. Он портил тетрадки карикатурами и изображал зверей за бесконечными столами: они сидели, разговаривали, ели, и у них было преимущество перед людьми в том, что они не поправляли друг другу контуры поведения. Есть, например, рисунки, в которых изображен день буржуазного дома. Просыпается папа, просыпается мама в отдельных спальнях, принимают душ, занимаются гимнастикой, завтракают. Папа идет в присутствие, мама покупает какой-то материал в магазине. Папе докладывают на работе. К нему приходят просители. Потом он встречается с мамой, едет домой, они обедают, занимаются спортом, едут на выставку картин, потом в театр и очень устают.

В серии других рисунков изображена жизнь мальчика. С утра он в коротких штанишках дома отчитывается в чем-то перед папой. Идет в реальное училище. Идут уроки. Он совершает какое-то школьное преступление. О нем докладывают начальству. Учителя ужасаются. Мальчик получает выговор. Усталый и обремененный ранцем мальчик возвращается домой.

Но это после, а сейчас Афросимов все рисовал и рисовал, создавая чудеса на синем сукне. Обеденный стол убирали, хрусталь заменял фарфор. Начиналось чаепитие. Афросимов брал маленькую щетку – жесткую, густую, с изображением какой-то карты на дощечке и стирал все великолепие стола. Взрослые садились играть. Детей уводили, начинались игра, разговоры, споры почти до утра. Утром был чай. Сережа надевал пальто с желтыми пуговицами, не торопясь выходил на улицу.

Шел густой белый снег. Панели были похожи на столы перед праздником, но на них не было рисунков Афросимова. Синее зимнее небо тоже было без контура, только входила в небо острым пальцем высокая кирка. Тень от нее падала прямо к реальному училищу. Очень редко – раза два в зиму – был большой мороз. Тогда не ходили в школу.

На рождество и пасху Сережа ездил в Санкт-Петербург к бабушке.

Бабушка водила Сережу в Смольный: в лавру. Здесь на этом берегу, на Песках, раньше рос бор, здесь был бой со шведами, здесь гнали смолу, и это место называлось Смольный.

Потом сюда пришел Петр.

Памятник его стоит ниже по течению, его зовут Медный всадник, лицом он обращен на запад, почти к университету.

Так жил в Питере Сережа Эйзенштейн между историей и будущим. История – Александр Невский, Петр, Растрелли, а будущее – это Октябрьская революция, Ленин и Смольный.

Пока что Смольный был институтом, и ходили в нем за решеткой смольнянки в коричневых платьях, в белых пелеринках. В Смольном воспитывались по старым заветам девушки, которые должны были стать новым племенем без предрассудков.

Славились смольнянки хорошим французским произношением и предрассудками.

О сравнительных жизнеописаниях

Имя Дэвида Копперфилда произнесено было Сережей рано.

Оно попало и в биографические записи Сергея Михайловича.

Казалось бы, оно должно было появиться в биографии Чаплина.

Отец Диккенса родился, как говорят, в мелкобуржуазной семье, был талантлив, любил импровизировать; разорился, неоднократно бывал в долговой тюрьме в результате легкомысленно подписанных векселей. Он таскал сына в таверны. Молодой Чарлз Диккенс сам выступал, пел, имел успех; успех курьеза. Потом, когда отец вконец разорился, Чарлз попал на фабрику, вернее, в мануфактуру, где выделывали ваксу: ему пришлось наклеивать этикетки. Он был продан, как невольник. Это пережил и Дэвид Копперфилд. Оливер Твист пережил это, как жизнь в приюте.

Дети у Диккенса часто несчастливы.

Жизнь Чарли – он же Чез, он же Чарльз Чаплин – очень близка к жизни Дэвида Копперфилда, только она начинается почти сразу с разорения.

Отец и мать – актеры варьете; они теперь в разводе; отец спился, мать талантлива – талантлива в варьете и в быту. Она превосходная сплетница, почти что рассказчица, заинтересована жизнью улицы и превосходно ее комментирует.

Мать Чаплина – урожденная Лили Харлей – была фантазерка. Бабушка, уверяла она, была цыганкой, фамилия ее Смит.

Мама потеряла голос: начала срываться во время выступления на фальцет. Первое выступление Чаплина состояло в том, что он пел песню матери «Джеки Джонс» и, понимая, что срыв голоса на высокой ноте мелодии входит в песню, передал провал певицы и имел большой успех.

Его мать попала в работный дом. Его с братом взяли в приют.

В громадных необставленных комнатах приюта пели дети сентиментальные песни с благодарностью богу. К богу они обращались, как третьестепенные просители, которым уже всюду отказано.

Хорошего в жизни Чарли и Сиднея Чаплинов случалось мало. После того как отец совсем перестал помогать семье, все переехали в работный дом. Его называли «кутузкой». Из кутузки мальчиков повезли в Хенуэллский приют сирот и бедных, тут были спальни, классы и гимнастический зал.

В гимнастическом зале после разбора дел ребят наказывали.

Если тебя в чем-нибудь обвинили, то надо признаться. Приютский суд не знал защитника; оправдываться – значит, спорить; за непризнание вины наказывали вдвое.

В гимнастическом зале специальная рама, от нее висели ременные петли: в эти петли просовывали руки ребят. После шести ударов розог детей уносили в лазарет. Палка хуже. Надзиратель Хиндрем, морской офицер в отставке, мужчина огромного веса, умело примеривался, как половчее нанести удар; он обладал силой боксера-тяжеловеса. Ребят, связав им ноги, клали на стол; Хиндрем бил толстой палкой. Во время наказания часто кто-нибудь из ребят, стоящих в строю, падал в обморок.

Что держало детей в приюте?

То, что на воле им часто приходилось питаться только гнилыми фруктами, подобранными на рынке.

Чай и хлеб с салом были благоденствием.

Мать сошла с ума и уверяла, что этого не было бы, если бы ей дали чаю с сахаром.

Конечно, с ума сходят не потому, что не дали чаю с сахаром, но это мучительное и неисполненное желание было последней травмой.

Все это происходило приблизительно через сто лет после бедствия Оливера Твиста, попросившего вторую порцию овсянки.

Братья хорошие, они помогали матери, а когда Чарли Чаплин разбогател, то он вызвал маму в Америку. Она была уже только полубезумна и переехала в роскошной каюте благополучно.

В таможне вежливейший чиновник спросил старуху:

– Вы мать Чарли Чаплина?

Он не сказал даже «знаменитого» Чарли Чаплина: эти имя и фамилия уже были больше чем знамениты. Когда сын Чарли ехал через Америку еще молодым человеком, то на маленьких станциях собиралось столько народу, сколько было в городе.

Лили Чаплин ответила чиновнику:

– Да, а вы Иисус Христос?

Чиновник смутился: американский бог не впускает чужих безумных в Америку.

В ней своих безумных уже довольно.

Пришлось объясняться.

Мать Чарли Чаплина была допущена в Америку в самый лучший, самый богатый сумасшедший дом, какой только можно получить.

Обслуживающий персонал любезен, как хорошо оплаченные ангелы.

Часто ли бывали у нее дети? Не думаю. Из рассказа Чаплина не видно, чтобы он сам встречал мать. Он послал тренированного служащего.

Может быть, тот и лучше разговаривал.

Ведь Чаплин приехал бы к ней просто хорошо одетым человеком, а не бедным чудаком в широких штанах, в слишком больших ботинках, устаревшем котелке и с легкой тросточкой, которую, вероятно, уже не носили.

Говорят, есть у крыс в мозгу центр наслаждения; может быть, у людей есть центр жалости.

Чарли Чаплин был центром жалости Америки.

В комедии он не был веселым – был грустным, не сумевшим устроиться, изобретательным неудачником.

Америка не поняла Чаплина до конца, хотя очень любила.

Он вырос в ней с невероятной быстротой. До него существовали ленты с погоней.

Он осмыслил не только погони, но судьбы.

До него существовали комедии с пощечинами и комедии, основанные на том, что человеку в лицо бросают пирог с кремом.

Чаплин в стране удач был олицетворением неудачи и был человеком. Все, что с ним происходило, было несправедливо, так как на экране страдал человек.

Он вернул миру человеческое отношение к страданию. Он был трогателен и смешон.

Иногда он временно побеждал, чаще нужда, люди и машины раздавливали его.

Любовь проходила мимо, друзья забывали.

У него был военный фильм «На плечо».

Чарли снял войну, представил себя озябшим солдатом, у солдата так замерзли ноги, что он по ошибке растирает не свою ногу, а чужую.

Я не потому включаю краткие отрывки впечатлений о Чаплине в книгу об Эйзенштейне, что Чарли Чаплин и Сергей Эйзенштейн встретились потом на роскошной вилле американского артиста, что Эйзенштейн и Григорий Александров играли с Чаплином в лаун-теннис, ездили вместе с ним на яхте.

Чаплин наслаждался, еще и еще раз просматривая «Броненосец «Потемкин», удивляясь неувядаемости ленты.

Как хорошо, что многие художники сами себя не понимают, как хорошо, что зрители и читатели понимают многое лучше, чем творцы.

В «Золотой лихорадке» Чаплин пользуется сочетанием смешного: медведь идет за героем по горной тропинке – идет и идет, а Чаплин его не видит. Вот развилка, медведь уходит налево, а Чаплин направо.

Медведь переосмысливается: он шел по своему делу.

В данном случае он не зверь – ему некогда.

Но до этого еще далеко.

Чаплин еще только растет, но он уже понимает, что такое безусловно действующий аттракцион, трюк, понятный всем зрителям. Он понимает, как надо развертывать один и тот же аттракцион, все время усиливая его действие. В «Тихой улице» маленький Чаплин борется с гигантом, удар которого сгибает фонарный столб; это не только борьба Давида с Голиафом, это нарастающие аттракционы, связанные друг с другом.

Драматургия Чаплина растет, он заново переосмысливает старый треугольник – Пьеро, Арлекин, Коломбина. Изобретательнейшим образом очеловечивает старые маски.

Он понимает борьбу человечества с фашизмом в ленте «Диктатор».

Но книга великого актера, его биография, посвященная одной из жен, – это описание карьеры, а не описание творчества.

Растут гонорары, сменяются женщины, сменяются компании. Книга умна, но то, что было в ранних статьях Чаплина – самоощущение художника, – временами как будто исчезает. Книга – скорее записки удачливого кинопредпринимателя, чем биография великого актера.

Старый Плутарх, грек, прославляющий римлян, писал параллельные биографии, сопоставляя героев Рима с героями Греции. У него было ощущение близости культур, а может быть, и ощущение разности социальных структур, зависящих не только от национальных признаков, но и от состояния страны. Сопоставляя героев Тезея и Ромула, Перикла и Фабия Максима или Гая Марция с Алкивиадом, Плутарх создавал своеобразную структуру сюжетосравнения. Может быть, она потом отразилась в параллельных интригах романов и драм.

Я не случайно заговорил о Плутархе. Как он сопоставляет судьбы, чтобы понять людей и время, так и мы сопоставляем биографии, сближенные самой историей, чтобы понять художников и их пути. В этой книге, дальше, Эйзенштейн и Чаплин бегло встретятся в Америке, в Голливуде. Но их судьбы до этого шли параллельно. Я пытаюсь это проследить.

Появятся здесь, рядом с главным героем, и Маяковский, и Блок, и Мейерхольд – через их биографии мы поймем биографию Эйзенштейна, поймем работу времени, формировавшую людей, друг на друга влиявших.

Пытаюсь, точнее рассказывая о Сергее Михайловиче, напомнить о его великом современнике Чарли Чаплине. Кажется, я сравниваю несравнимое.

Какое зажиточное детство у Эйзенштейна, как старательно его учат! Как сильно ему пришлось переучиваться!

Чаплин, уже прославившись, учится и жадно изучает все вперемешку: медицину, философию, историю, неглубоко вникая в то, как изменяется его сознание.

Сколько романов у Чаплина!

Как недоговорены и трагичны романы Эйзенштейна!

Какой спокойной кажется поздняя старость Чаплина с десятью детьми и богатым имением, лежащим на границе нескольких кантонов Швейцарии.

Как коротка жизнь Сергея Михайловича!

Как много и умело взял Чаплин в актерской игре, сосредоточив в ней анализ сюжета, анализ сущности показываемого. Как равнодушно оттолкнула его от себя Америка за его симпатии к борьбе Советского Союза с Гитлером.

Герои Чаплина в действии переосмысливаются, неподвижны были фрескообразные герои лент Эйзенштейна.

Эйзенштейн создал теорию «беспереходной игры», но сам преодолел свою теорию.

Эти два человека во всем непохожи.

Сергей Эйзенштейн выразил и создал новое.

Чаплин заключил, заново осмыслив, старое, он наследник шутов времен Аристофана и рабов Менандра, и слуг Мольера, и, конечно, итальянских импровизаций и клоунских реприз английских клоунов.

Он воспитывался на базаре, живой связью соединен со старым искусством.

Сергей Эйзенштейн диалектик, теоретик, создатель новой поэтики. Он принял революцию, лишившую его отца чинов, а мать состояния, как подарок.

Ему революция дала вдохновение.

Он поднял красный флаг радости над тем, что с трудом понял Чаплин.

Новое понимание стало трагедией Чаплина.

Трагедия Эйзенштейна – оптимистична.

Теперь снова перейдем к личным делам режиссера.

Сперва разъезд, потом развод

Утром к завтраку родители приходили не сразу: сперва приходила мама и шепотом объясняла, что отец вор, потом она обвиняла папеньку еще в худшем. Когда уходила мама, приходил папа и говорил о маме, не вполне стесняясь применять обозначения. Он негромко перечислял имена людей, с которыми мама разделяла свой досуг.

Об этом же шептались на кухне.

Состоялся шумный развод папы с мамой, о котором прежде шептались на кухне кухарка с курьером и горничной, – они должны были быть на суде и свидетельствовать, что видели сам факт измены барыни барину, так требовал Святейший синод.

Все делалось по правилам, и в послужном списке действительного статского советника, тяжелого красавца Михаила Осиповича Эйзенштейна, в графу 14-ю, было внесено изменение – указом Святейшего синода от 26 апреля 1912 года за номером 5905 брак расторгнут с правом гражданскому инженеру Михаилу Эйзенштейну вступить во второй законный брак. Короче, это был эпилог романа. Вина возложена на жену; вероятно, она была виновата; вероятно, был виноват и гражданский инженер Михаил Осипович Эйзенштейн; не виноват был Сергей. С папой и мамой вместе прожил Сергей Михайлович Эйзенштейн четырнадцать лет. Из них, вероятно, больше половины он слышал шепот, крики, упреки ночью, видел дневное молчание, условно короткие разговоры за столом. Тринадцать лет он один. Он был тихим мальчиком. Себя сравнивал с Дэвидом Копперфилдом – Копперфилд совсем не имел отца: отец умер до рождения сына. В завещании отец, неосторожный и очень молодой человек, не оговорил права сына на дом, и мальчик оказался выгнанным на улицу.

У Сергея все было гораздо благополучней. Отец был обыкновенным тираном – так записал сам Сергей Михайлович. Тираном, подходящим по всем рубрикам семейного тиранства. Тираном, даже романтичным.

Сергей сравнивал отца и с отцом Горио и со всеми книжными тиранами. Отец не книжный тиран, он был заместитель тирана с послужным списком. У этого тирана имелись ордена Станислава и даже Анны второй степени. Вскоре, в начале войны, он надел генеральские погоны – был уже действительным статским советником. Ходил в оперетту, не кутил, продвигался по службе, был попечителем какого-то благотворительного общества – за это тоже награждали, за это записывали если не в чин, то около служебных заслуг. Он любил сына и любил спрашивать, нравятся ли ему постройки отца.

Эйзенштейн описал одну из построек.

Статуи протягивали вперед руки. В руках они держали золотые кольца. Такой золотой цепью был окаймлен дом. Сами девы были сделаны из кровельного железа – так записал Сергей Михайлович. Думаю, что путает. Вероятно, они были отлиты из цинка. Конец прошлого века – век цинкового литья. Сделать из кровельного железа деву, даже не очень красивую, нельзя – слишком сложна штамповка. Сергей Михайлович видел этих дев в развалинах. Потом сдернул памятник Александру III в Москве, как бы повторяя то, что случилось со скульптурой его отца. Он построил макет памятника из папье-маше и ночью, при мне, осветив царя холодным огнем прожекторов, стащил памятник с его бронзового кресла.

Сергей Михайлович говорил, что он переживал свою жизнь в своих картинах. Картины – сверка жизни.

В истории Ивана Грозного он показал угнетение мальчика. Бояре угнетают сироту, садятся перед молодым царем без спроса на стулья, кладут ноги на постель его матери.

Такого не было у Сережи.

Но мальчик был очень одинок в пустом доме. Мама увезла все свое приданое в Питер, на Таврическую улицу, дом 9, квартира 22. Она вырвала приданое из дома; мальчик ей писал письма, в которых уверял, что ему очень хорошо: он ходит на школьные праздники, бывает на маскарадах.

Рига была уже и тогда городом промышленным, с большими заводами, продукцию которых знала вся страна: вагонный завод, резиновый завод, линолеум. И в то же время в центре это был город лавок, хорошего ширпотреба. Это особенно бросалось в глаза в старом городе: там были узкие улочки.

На всю жизнь Сергей Михайлович запомнил вывеску рижского магазина «Аугуст Лира».

Сергей Михайлович любил это место: тут были карандаши всех родов, тушь всех цветов, бумага всех сортов.

Но и открытки всех родов – разнообразное, глянцевое, хорошенькое, трогательное, мещанское фотоискусство. Уютные надписи, сделанные для того, чтобы их вешать на стенку. Домашняя монументальность, милые шуточки, бантик с узлом посредине. На одной стороне изображена типичнейшая дама, на другой стороне – не менее типичный молодой человек. Оба похожи на всех. Они хорошенькие, как вафли.

А в центре узла – фасом на публику – улыбалось личико младенца. Все это вместе называлось «Узел, который связывает».

Все это очень трогательно, но этот узел оказывается на шее мальчика, потому что не все связываемое связывается.

Сергей Михайлович имел горько-сладкое детство.

Были тогда такие крендели – сахарные, но с перцем, еще с какой-то ванилью; он с раннего детства объелся этой сладости.

Архитектор Эйзенштейн был тяжелым, но образованным человеком и любящим отцом, но он создал дом, из которого убегают: дом, в котором раздавливают сердца дверью так, как давят орехи.

Отец, вероятно, был прав в ссоре с матерью, но с матерью было легче.

С раннего детства сирота, у которого были отец, и мать, и бабушка, странная разновидность Дэвида Копперфилда, мечтал убежать.

Неправда жизни существует и в тихих домах.

В тяжелых буфетах вместе с сервизом заперты иногда скелеты, изъеденные домашним горем.

Поэтому так легко отодвинул Сергей Михайлович весь сервиз старой жизни, весь ее уклад.

Когда с него сняли груз дома, то мальчик, который хорошо рисует и умеет себя хорошо вести, умеет читать книги, умеет их находить и ночью видит сны о книжных магазинах, вдруг оказался человеком, предназначенным для полета, освобожденным из саркофага, в котором он долго рос.

Печальна книга, печальны биографические записи Сергея Эйзенштейна.

Он не плакал в письмах, плакать было нечем. Слезы были увезены вместе с диванами, роялем. Дом опустел. Мама жила в Петербурге, недалеко от Таврического сада. Жила сама по себе. Каждое рождество и каждую пасху мальчик один садился в поезд и ехал на каникулы к маме. Тиранство отца это позволяло. Он брал с собой книги. Сперва «Вия», потом приложение к журналу «Природа и люди» – Александра Дюма. Он ехал мимо старинного Пскова, мимо тех мест, в которых ему потом пришлось побывать военным техником.

Приезжал к маме.

Мама ставила те же условия, что и отец: хотела, чтобы хвалили ее квартиру, мягкую мебель с вышивками и тяжелые портьеры на окнах.

Мальчик ходил в кино. Говорил с бабушкой.

Бабушка говорила о религии и святости брака и как будто не знала, разведена ее дочь или не разведена.

У мамы деньги в банке, небольшие «свободные деньги»; настоящее большое состояние у бабушки, но мама «играла».

Сергей с любопытством гостя наблюдал в Питере, как мама получает газету, разворачивает ее и смотрит, какова цена акций Лианозова, Путиловских и других акций, названий которых я не помню. Акций этих не было у мамы в наличии – играла контора. Это была чистая фикция, но интриговавшая испытанием судьбы. Удачи, неудачи напечатаны петитом в строчку. Надо было угадать, когда будет удача, успеть продать и купить чужую неудачу, подождать, когда она обернется удачей, и тоже продать.

Сережа выходил на тихую улицу, шел в Таврический сад. Над замерзшими прудами мерзли знакомые дубы; за большим прудом задом стоял Таврический дворец, недалеко боком – Смольный.

Боком и задом стояла судьба.

Мальчик ходил в кино. Кино существовало, как бы не существуя. О нем не говорили, хотя продавались открытки киноактеров и киноактрис.

На углах стояли газетчики. За газетчиками на стенах висели номера газет и пестрые обложки книжек о Нате Пинкертоне и Нике Картере и многих других; приключения всех сыщиков были очень однообразны. Такие же приключения показывались в кино – многосерийные, повторяющиеся, сокращенные и в то же время неторопливые. И веселые пустячки эксцентрических коротких комедий, в которых были погони, драки и бросание в лицо врагам пирожных с кремом.

Мальчик ходил в кино.

Что оно могло дать?

Тогдашнее кино давало скороговорку чувств и восклицание ужасов. Сергей Михайлович надолго запомнил и записал одну историю.

Вот рассказ об одном фильме. Сергей Михайлович записывает, связывая воспоминания с маминым рукоделием, с диванами, с бабушкой, со спальней бабушки, которая вся в длинно голубых драпри. Он пишет:

«Тревожная струна жестокости была задета во мне еще раньше.

Как странно, – живым впечатлением, но живым впечатлением с экрана.

Это была одна из очень ранних увиденных мною картин, вероятно производства Пате.

В доме кузнеца – военный постой.

Эпоха – наполеоновские войны.

Молодая жена кузнеца изменяет мужу с молодым «ампирным» сержантом.

Муж узнает.

Ловит сержанта.

Сержант связан.

Брошен на сеновал.

Кузнец раздирает его мундир.

Обнажает плечо.

И… клеймит его плечо раскаленным железом.

Как сейчас помню: голое плечо, громадный железный брус в мускулистых руках кузнеца с черными баками и белый дым (или пар), идущий от места ожога.

Сержант падает без чувств.

Кузнец приводит жандармов.

Перед ними – человек без сознания с оголенным плечом.

На плече… клеймо каторжника.

Сержант схвачен как беглый.

Его водворяют обратно в Тулон.

Финал был героико-сентиментальный.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Путь к Богу и Храму у каждого свой. Порой он бывает долгим и тернистым, полным боли и разочарований,...
В романе действуют реалистические и фантастические персонажи. «Параллельные миры» пересекаются, обра...
Мы с самого детства знаем, как его надо встречать… Еще с середины ноября, когда выпадает первый снег...
Имя потомственной сибирской целительницы Натальи Ивановны Степановой давно и хорошо известно десятка...
В своей новой книге «От зависти и ревности» сибирская целительница Наталья Степанова, отвечая на пис...
Однажды в Германии они с подругой решились через фирму заказать мальчика. Пришел красавчик – молоден...