Черная молния вечности (сборник) Котюков Лев
Но, о, Боже, куда это меня сносит поток памяти! Так можно вместо противоположного берега очутиться в открытом море одиночества, – и я опущу свои неловкие соображения о Твардовском и его роли в советской литературе ради краткости изложения.
Но на майора имя Твардовского подействовало весьма благотворно, а еще благотворней подействовала моя байка о том, как незабвенный Лаврентий Берия хотел расправиться с пьющими русскими писателями. Собрал он компромат, предстал пред Сталиным и доложил в надежде на справедливый гнев отца народов: «Русские писатели пьют!» Сталин очень и очень рассердился, но не на писателей, а на Берию: «Пьют, говоришь?!.. Ну и что?! А где я тебе других возьму?! Какие есть, с такими и надо работать! Трудись, Лаврентий!..»
Думается, не совсем справедливо упрекают Сталина за его знаменитый афоризм: «У нас незаменимых нет». Оказывается, все-таки были… Хочется надеяться, что и сейчас есть – и еще будут. И в обозримом, и в необозримом грядущем.
В считанные минуты благосклонный майор уладил неловкости со зловещим протоколом, который успели-таки составить на Рубцова. Помню, там фигурировали «… нецензурная брань, сопротивление работникам милиции, разорванный пиджак» – весь джентльменский набор мелкого хулигана для 206-й статьи Уголовного кодекса.
– Желаю успешной работы, товарищи писатели!
Напутственные этими словами благородного майора, мы вышли с Рубцовым из отделения – и энергично ринулись к ближайшей пивной.
После второй кружки пива Рубцов с обидой сказал:
– А чего ты Твардовского приплел? У него же нет ни одного стихотворения о любви! Уж лучше бы Грибачева вспомнил. Он ведь аж «Советский Союз» редактирует! (Был такой журнал, нынче, кажется, называется «Новая Россия»)
– А бес его знает, отчего… – усмехнулся я и сдул пену с пива.
Бесы и начальствующие демоны наверняка знают, отчего. И нас пичкают пустым знанием, подобно нам, не ведая Промысла Божьего. А может, ведая?! Кто ответит?!Рубцов очень любил Гоголя.
«Скучно жить на этом свете, Господа!»
Да, братцы, скучно! А кому-то даже скучновато.
Ни потных кукишей в карманах.
Ни душных спецраспределителей ЦК…
И не имеет никакого значение все, что когда-то сказал о ком-то кто-то. И ничего не добавит истине сказанное ныне и в грядущем.
Жизнь превыше смысла. Никто не знает, что такое жизнь. А те, кто лукаво думают, что знают нечто, – слепцы глухонемые, ибо они не понимают и никогда не поймут, что жизнь и время не нужны друг другу. Все мы – слабые, неверные тени вечности. Мы неостановимо исчезаем в вечности, но вечность не исчезает вместе с нами, – и случайное таится в неслучайном.
Сразу хочу оговориться: я очень хорошо знал Рубцова, но дружбы между нами не было. Сказывалась разница в возрасте – почти одиннадцать лет, да и житейские обстоятельства.
Мы – девятнадцатилетние-двадцатилетние литшколяры – больше воспринимали Рубцова не как старшего товарища, а как непутевого, неудачливого, но доброго старшего брательника. А он посматривал на наши художества со снисходительной симпатией, но иногда с осуждением и страхом, как на преждевременно повзрослевших сыновей. Особенно характерно это проявлялось в отношениях с его земляком, талантливым и, увы, также безвременно и нелепо ушедшим из жизни Сережей Чухиным.
Замечательный русский поэт Глеб Горбовский в своих воспоминаниях честно говорит: «Я был слишком занят самим собой, своими стихами. И проворонил взлет поэта… узнал о нем как о большом поэте уже после смерти…»
Нет, мы не проворонили Рубцова, но заняты сами собой были чрезмерно. Ну еще бы – Москва, столичные девочки, издательства, редакции, богемные вечера и т. п. и т. д. И небрежно, порой потребительски, из-за общего полуголодного похмельного быта опекали Рубцова. Приведу характерный эпизод:
– Заочники утром приехали, при деньгах… Но не колются, жлобы!.. – рявкает влетевший без стука в мою комнату стихотворец К.
Я грохочу кулаком в стену, за которой обитает Сергей Чухин. Через минуту он у меня.
– Серега, пойдем заочников колоть! Срочно подготовь Рубцова с гитарой! И рубаху мою отнеси ему, а то кутается в свой шарф, как воробей недорезанный…
И шли, и успешно «кололи» зажиточных студентов-заочников под гитару и пение Рубцова:Потонула во тьме отдаленная пристань.
По канавам помчался – эх! – осенний поток!
По дороге неслись сумасшедшие листья,
И всю ночь раздавался милицейский свисток.
Я в ту ночь позабыл все хорошие вести,
Все призывы и звоны из Кремлевских ворот,
Я в ту ночь полюбил все тюремные песни,
Все запретные мысли, весь гонимый народ.
А потом безответственно бросали поэта, оставляли один на один со случайными и не всегда добрыми людьми, – и разные невесёлые истории случались. Иногда совсем невесёлые.
Рубцов очень любил Гоголя.
«Скучно жить на этом свете, господа!» – говаривал он иногда грустным вечером.
А в нескучную минуту, как бы совсем невпопад шумного толковища, с тайной горечью произносил:
«Так, брат, как-то все… С Пушкиным на дружеской ноге».
А желающих быть с поэтом «на дружеской ноге» было в преизбытке.
«Колюня! Колян! Колюха!!!» – с каким-то ублюдочным сладострастием исторгалось из пьяных, прокуренных бездарных глоток.Ничтожество не знает смирения. Ничтожество ничтожит всё и вся любыми, даже самыми, казалось бы, безобидными способами. И себя, в первую очередь, ничтожит, но не ведает об этом. И ноль обращается черным квадратом, – и слепит черноквадратная тьма глаза и души. И никто не зрит выпрыгивающих из организованной тьмы бесов и демонов.
А на первый взгляд вроде бы и ничего плохого. Выпили с поэтом, перешли на «ты», стихи почитали. И он выпил. Поморщился, но натужно одобрил посредственные вирши. Ну и слава Богу, ну и ладненько. Нет, не тут-то было, дружба нужна…
И уже – пожалуйста! – «Друг мой Колька!» гарк во всю глоть, аж голодные общежитские мухи вон из комнаты.
Рубцов не страдал гордыней, был общителен, доброжелателен, деликатен. Он прекрасно знал, что все равны перед Богом, и строго следовал этому завету. Но вот незадача: большинство окружающих вообще не ведали об этом равенстве. И бессознательно, а кое-кто сознательно, пытались нарушить сей высший завет. Страдали гордыней в чистом виде:
«С самим Рубцовым на дружеской ноге… Как дела, брат Колька, вчера спрашиваю. Так как-то все, брат, – отвечает. Большой оригинал…»
В трезвом виде поэт снисходительно мирился с бесовским панибратством, закрывая глаза на вольности и невольности товарищей. Но не дремал неистребимый зеленый змий. Полнил адским, хмельным огнем змий зеленый души страждущие, – и взрывались души. И шла злопыхательская молва о мании величия у Рубцова, преследующая поэта и после смерти.
Ныне, к месту и не к месту, вспоминают случай с портретами русских классиков, которые Рубцов снял в коридорах и перенес к себе в комнату, дабы не было скучно пить одному.
Думается, не следует сводить этот случай к литературным анекдотам. Не все здесь просто и смешно. Это была своеобразная защита не только от жизнерадостных бесов русской уравниловки, ничтожащей и поэтов, и непоэтов, отлучающих людей от равенства Божьего.
Рубцов обладал ясным сознанием. Чего ему было маяться величием? Он знал себе цену, знали эту цену и другие. Но было отвратно, что эти другие меряют его на свой скудоумный аршин.
А маеты жизненной поэту хватало с лихвой и без мании величия. Но взаимоуравнение было всегда чуждо ему, как и атеизм, уравнивающий Бога с сатаной.Глава третья
Тайны духовного мира художника… Ох, уж эти невыносимые тайны! Ох, уж невыносимые открыватели сих тайн, легионеры чертовы! Что вы можете открыть?!
Что свобода – это отсутствие страха? Страха Божьего?!
Ну, уж увольте… Все ваши открытия – ложь, тщета и морок! Ваше призвание – сокрытие. Сладострастное и безнадежное призвание. Подвизайтесь на сем поприще – и радуйтесь, что до смерти времени необозрима нива бесплодия. И оставьте в покое тайны вечности, тайну души творца, ибо сия тайна неведома самому творцу, – и неведение есть одно из условий истинного творчества.
Я знаю, что безответны мои призывы – и не умалится число желающих топтаться грязными, вонючими сапогами в чужих душах, но все-таки на что-то надеюсь. Тупо, бессмысленно, печально. Может, на чистые сапоги, а может, на белые тапочки, которые очень к лицу известным и безвестным любителям чужих тайн и горестей. Надеюсь, помимо воли. Против себя надеюсь.
Слава Богу, что Рубцову давным-давно не нужны ни тайны, ни надежды. А свою тайну он ценил, уважал и, может быть, даже побаивался.
Как-то совершенно случайно я застал его за чтением собственной книги. Это была знаменитая «Звезда полей». Он торопливо сунул ее под подушку, но я был очень весел и бесцеремонно вопросил:
– Ну, как книжица?!
– А ты знаешь – ничего получилась, – не раздражаясь моему подгляду, задумчиво, как самому себе, сказал Рубцов. – Не все, конечно, но ничего… Ничего, – весело высверкнул глазами и добавил: – А интересно читать самого себя… Я вот сегодня впервые себя прочитал… Будто и не я книгу написал… Да и во многом не я…
Мне думается, не редакторов имел в виду Рубцов, признаваясь в странном отчуждении от написанного и изданного. Но это было не отторжение себя, не отстранение созданного, а признание соучастия Всевышнего.
В те годы в моде была этакая киноактерская отстраненность, этакая многозначительная причастность к тайнам.
Отечественные интеллектуалы грезили Камю, с тупым захлебом зачитывались его программной работой «Посторонний».
«Экзистенциализм!.. Экзистенциализм!!..» – глухо ухало из интеллектуальных помоек.
А главный столп этого – черт, язык сломаешь! – экзистенциализма Жан Поль Сартр гостил в СССР и благосклонно соизволил посетить Литинститут им. Горького.
Не помню, был ли на встрече с ним Рубцов, но явственно помню значок с изображением председателя Мао на лацкане гуманнейшего Сартра.Нет, братцы горемычные, пить надо все-таки меньше – и экзистенциалистам, и неэкзистенциалистам, и маоистам, и коммунистам. А то ведь запросто можно перепутать эссенцию с экзистенцией, а тормозную жидкость с мятным ликером…
По Сартру свобода есть отрицательность по отношению к бытию. И Рубцов, ей Богу, мог вполне служить живым примером сей отрицательности. Но только не для посвященного!.. Рубцов ни от чего не отстранялся, разве что от плохих людей… Но и то не очень… А свобода была его сущностью, но это была Божественная свобода, – и не зря им четко и кратко сказано:
О чем писать?! На то не наша воля!
Божественная воля диктовала строки, и он был истинно свободен в Божественной воле, а не маялся лжепризраками чужих философских теорий.
С моста идет дорога в гору,
А на горе – какая грусть! —
Лежат развалины собора,
Как будто спит былая Русь.
Былая Русь! Не в те ли годы
Наш день, как будто у груди,
Был вскормлен образом свободы,
Всегда мелькавшей впереди!
Эти вещие строки он как бы обронил мимоходом. Они были опубликованы, – и удивительно, никто не видел в них крамолы. А ежели б подобное было сказано кем-нибудь из диссидентствующих?! О, эти бы строки переписывали, перексерокопировали, заучивали бы и декламировали под тремя ватными одеялами.
А образ свободы и ныне всё мелькает и мелькает… И всё впереди… Но упорно блазнится, что давным-давно позади…
А как же советская железная цензура и дубопаркетный редакторский беспредел?! Как это они прозевали Рубцова?! Как это они профукали такого поэта?! А вот так – взяли и просмотрели: «…пущай живет – все равно рано или поздно подохнет!..» К сожалению, оказалось, рано!..
Неизмеримо количество стенаний, отчаянного бессилия и бессильной ненависти, порожденной этой системой редактуры.О, истошные вопли! О, разрываемые рубахи! О, разбитые стаканы! И по сию пору слышится неугомонное честноголосье:
– Да у меня б во книга вышла! Да если б не цензура, мать ее так! Если б не эти перестраховщики издательские – я б такие стихи гроханул, Россия вздрогнула б! Лучшие строки покорежили! У, гады! Ну ничего, ничего! Еще поквитаемся!.. Еще придет наше времечко!..
Пришло, не заставило себя ждать. Не зря орали. Но тогдашние мелкие издательские бандиты действительно обладали зверским чутьем на все талантливое – и, по мере возможностей, давили и выдавливали из советской поэзии русскую поэзию. Помогали – и, порой совершенно бескорыстно, – пробиваться наверх хроническим бездарям, а таланты пробивались и, увы, убивались сами. Но вот незадача, сгинула в небыль и в демократию партийная цензурная нечисть, запаршивели, растеклись, растворились в литературном бомжатнике былые всесильные редактора и крысы-редактрисы, а где же книги, от которых должна была вздрогнуть матушка-Россия?! Куда это они грохнулись-подевались, в каких закромах Родины и Союза писателей России таятся?!
И другая песня слышится. Талдычат честные, неугомонные голоса:
– …Эх, рынок чертов! Управы на них нет, издают хрен знает что! Но ничего, ничего! Найдем спонсоров – такую книгу грохнем, – Москва вздрогнет!Оказалось, что отстраненный, свободный рынок страшней партийной цензуры. Во сто крат страшней. И оказалось, что свобода это не отсутствие страха, а совсем другое отсутствие. И вот уж, не думали, не гадали, а воплотились розовые грёзы достопочтенного Сартра, – и свобода стала истинной отрицательностью по отношению к бытию.
Но не знают рабы, что остались рабами, и земля подавилась пустыми гробами…
Удивительно, но никогда не слыхал от Рубцова сетований по поводу редакторского произвола, хотя доставалось ему с лихвой. Достаточно прочитать его редкие письма друзьям и издательским прихлебателям.
Но не удалось бесам цензуры погасить свет «Звезды полей». Не вздрогнула от этой книги Россия, но, наконец, вздохнула в полную грудь, – свет ее и поныне спасает наши души от мрака и погибели. И мера сему свету вечность. А супротив вечности – ничто демоны и бесы. Зримые и незримые, существующие и несуществующие, прошлые и грядущие.
А время?! Время – тень вечности. Категория жестокая, злая, но – увы! – необходимая. В поэзии время жестоко расставляет все по местам, как бы способствуя кристаллизации вечности и выпаданию в осадок бесчисленных «гороподъемных» шедевров типа «За далью даль», «Суд памяти», «Братская ГЭС», «Лонжюмо» и т. д.
Но в те годы производители стихотворческого метража гордо реяли на поверхности и выше поверхности общественной жизни, гремели, громыхали – и свысока взирали на истинных творцов. Числили в чудиках Тряпкина, Глазкова, Прасолова – и, естественно, Рубцова. Дескать, чирикают там чего-то, ну и пусть себе чирикают… Кто их услышит за громовым, эстрадным «Миллион, миллион алых роз» или «Был он рыжим, как из рыжиков рагу…» вознесенско-рождественским.
А ведь пророческие строки: здесь и предчувствие грядущей инфляции, и портрет Чубайса в натуре «Был он рыжим, как из рыжиков рагу!..» И какие фамилии: Твардовский, Вознесенский, Рождественский!.. Княжеские фамилии, не то, что какие-то холопьи – Тряпкин, Прасолов, Рубцов, Кузнецов, Казанцев, Котюков…
Впрочем, и фамилия Пушкин не очень благозвучна, да и Тютчев как-то не очень. Но опустим рассуждения о фамилиях и псевдонимах ради краткости изложения.
Но иногда властители поэтического Олимпа того времени снисходили до литературных «холопов» и даже помогали. Поистине можно склонить голову перед редакторским подвигом Ленинского лауреата Егора Исаева, который вопреки всему и, может быть, в первую очередь вопреки самому себе, дал добро не выход в свет в издательстве «Советский писатель» этапной русской книге «Звезда полей».
И не надо было уважаемому Вадиму Валериановичу Кожинову, много сделавшему для пропаганды творчества Рубцова после смерти, уверять публику, что он открыл нам поэта при жизни. Сие открытие принадлежит другим. И что-то я не припомню, чтобы мы занимали «в долг» с Рубцовым на опохмел у Кожинова. Вот у Куняева занимали, у Наровчатова неоднократно, даже у Марка Соболя и Натана Злотникова.
Нет, братцы, пить надо все-таки меньше! И издателям, и неиздателям, и редакторам, и нередакторам, и бывшим членам Союза писателей СССР, и нынешним многочленам с будущими членами Союза писателей России! А петь можно и без пьянки:В этой деревне огни не погашены.
Ты мне тоску не пророчь…
И кое-кто поет. Поет и не думает о водке. Да и чего о ней думать?! Она сама нас не забывает.
Глава четвертая
«Спасение России – в провинции!» – интеллигентно гаркнул некий лжефилософ с берегов Невы.
Брехнул лжестрадалец – и не поморщился, и невская вода не потекла в обратную сторону.
Но я не стал спорить, поскольку, как бывший провинциал, был польщен дарованной мне сверху ролью «спасителя», а также потому, что в тот день не собирался ни на какие спасательные работы.
Провинция спасет Россию?!
Задумался я и заспорил сам с собой.
А разве провинция – не Россия? Для того, чтобы что-то спасти, надо для начала самому спастись. А нынче в иных провинциях такой разор, такой бред и сумбур, что впору столице приходить на помощь. Но столицы сами упорно ждут провинцию и правильно делают. И заодно не безуспешно приторговывают видом на жительство, то бишь треклятой пропиской, отсутствием коей маялся Рубцов. И ваш покорный слуга маялся – и миллионы, миллионы других наших соотечественников.
А то, что несколько одиноких, немолодых людей организовали кружок по изучению философского наследия Бердяева в Тамбове или и Хабаровске – не залог спасения. Одинокие, бедные, образованные, тихие люди или переженятся, или устало перемрут. И никто никого не спасет.
И вообще – не надо спешить окончательно спасать Россию. Не надо быть эгоистами… Надо и о потомках думать, дабы и у них была возможность отличиться на ниве спасения.
Вопрос спасения России был, есть и будет открытым. И никогда не закроется, и не разрешится, – иначе это будет совсем не Россия.
Но с неведомых пор вполне прилично укоренилась этакая идиотская грёза, что в провинции, в тиши-глуши, самое надежное прибежище гениям и талантам.
Вдали от всех парнасов
И всяческих сует
Со мной опять Некрасов
И Афанасий Фет.
Имея в виду провинцию, сказал старший товарищ Рубцова, замечательный русский поэт Владимир Соколов. К сожалению, тоже преждевременно ушедший от нас. Добрейший человек, который не только оделял нас похмельными трешками, но и название книги «Звезда полей» подарил Рубцову.
Оно, конечно, так – «…Вдали от всех парнасов…» Да не совсем так. Совсем не так!
У нас не Германия, где при виде шествующего гения по чистой, узкой улочке маленького городка жители замирают и почтительно снимают шляпы. Так было во времена Гете. Кстати, не стоит забывать, что великий Гете еще был и министром в отличие от наших бездолжностных гениев. Впрочем, ныне в Германии от благополучия – напряженка с гениальными поэтами, но это уже другая тема, – и опустим ее ради краткости изложения.
Россия, к счастью, а может быть, к несчастью, – не Германия. В нашем гигантском отечестве испокон рождались гении в провинциях, а умирали в столицах. За редким исключением, подтверждающим правило. Как говорится: не нами заведено – не нам и отменять.
Но будоражили и будоражат вечнозеленые умы прекраснодушные мечты о провинциальном рае. Будоражат и советы антисоветские порождают:
«Задохнешься, Колюня, в Москве-то!.. Задушит тебя она, подлая… Езжай-ка, старик, в Вологду, а еще лучше в Тотьму-Потьму… Там Русь-матушка, там подпитаешься соками-водами… Там, брат, хорошо!..»
Хорошо там, где нас нет! О-о-очень даже хорошо! Но без нас, многогрешных.
Нет, граждане советчики-антисоветчики, пить надо все-таки меньше!
В провинции жить большим поэтам, мягко говоря, противопоказано. Они постоянно на виду губернской или, еще хуже, уездной публики. Они в неотступном кругу праздного, да и чего уж там, завистного, ущербного внимания.
– …А этот-то! Ну, Рубцов. Вчерась еле до дома дошел, по заборам карябался. И баба при нем бродячая тоже без просыху. Подумаешь – знаменитость! Да чего он там напишеть?!.. Пьянюшка!..
Или чуток интеллигентней, но не менее злей:
– …Люмпенизированное создание. А от этого – нежелание быть цивилизованным человеком. Элементарное отсутствие внутренней культуры. А стихи? Примитивная спекуляция на патриархальности. Да разве могут такие, как он, быть наследниками традиций Тютчева и Фета! Абсурд!
Действительно, полный абсурд. Лучший поэт России не имеет собственного угла в родном отечестве – и с детдомовских лет неприкаянно скитается по городам и весям почти до самой смерти.
Направленный всевидящий луч неустанно следует за усталым актером по тусклой, пыльной провинциальной сцене, – и нет спасения и схрона от сего слепящего, пронзающего, беспощадного ока. В провинции большому поэту сподручней не только создавать шедевры, но и сходить с ума, вешаться, стреляться, спиваться, в лучшем случае.
Думая о Рубцове, я всегда вспоминаю гениального его земляка Константина Батюшкова, безжалостно брошенного демонами в омут безумия. И нет утешения моей душе. И комом стынут в горле слова: «Россия, Русь! Храни себя, храни!..»
Возвращение гения к истокам есть смерть. Гений – это вечное метафизическое возвращение, – и потому, наверное, гибельно перенесение сего действа в план бытовой, физический. Рубцов давал себе четкий отчет по поводу вероятного печального исхода:
Замерзают мои георгины.
И последние ночи близки,
И на комья желтеющей глины
За ограду летят лепестки.
Он обладал природным даром ясновидения – и оттого, в первую очередь, и уже от бездомства, во-вторую, так отчаянно цеплялся за проживание в чудовищном общежитии Литературного института.
О, Боже, что ему виделось в тяжелых, предсмертных снах наяву?! Неужели смерть явила ему лицо свое в стенах нашего студенческого дома?! О, Боже, отчего он не разминулся с ней в пустом, полночном коридоре?!
Удивительно зловеща и неудачна жилая общежитская глыба, годная разве что для дома быта или прокуратуры. Новейшие геологические исследования показали, что здание расположено в патогенной зоне, проживание в коей способствует депрессивным состояниям и психическим расстройствам.
Придумали то ступор, то депрессию!..
А мне одно покоя не дает:
Как бился Достоевский в эпилепсии,
Как падал Гаршин в лестничный пролет?!
Не удивлюсь, если окажется, что это общежитие по самоубийствам стоит среди первых в стольном граде. Думается, что без злого умысла, на радость демонам и бесам, вознесли строители над перекрестьем шумных магистралей семь зловещих этажей. По обычной российской дури, без учета патогенности и отдаленности от института, близ останкинского высотного телешприца.
И не адмиралтейской иглой пронзены души, а электронной спицей телемонстра, – и мрачит взор небесное пространство.
Пять с лишним лет я на себе испытывал отрицательное воздействие темных природных энергий – и, будучи вполне юным и здоровым, всеми силами, бессознательно и сознательно, старался отдалять вынужденное возвращение под казенный кров. Недавно мне пришлось по случаю переночевать в «родной общаге». И ничего не переменилось. Не буду говорить о переживаниях призрачной ночи ради краткости изложения. Укатил я из «благословенных мест» первым рассветным троллейбусом № 3.
«Вот счастье мое на тройке в сребристый дым унесено…» – иногда декламировал блоковские стихи хмельной Рубцов, грустно глядя вслед зимнему троллейбусу, увозящему в уютную известность нашу очередную столичную симпатию.
Были, конечно, свои прелести в вольном проживании на улице Добролюбова 9/11, но ужасов было больше, да и со временем прелести обретали изначальный смысл этого слова.
Но как не хотел Рубцов покидать пропитанные вязкими кошмарами стены! О, как безысходно и порой даже изобретательно оттягивал отъезд, ибо впереди на родине была смертельная безысходность, – и он ведал ее.
Помнится, уже и билет был взят на вологодский поезд, на такси с рестораном оставалось. И времени было с запасом, в самый раз, чтобы успеть не напиться, но чтобы успеть к отправлению, – а вот поди ж ты…
Высокая июньская гроза бушевала в просторе московском. Ливневая, теплая гроза. В грозу поехал я провожать Рубцова в хлебосольную Вологду – и буквально на глазах настроение его стало портиться. Как-то враз выдохлась тихая веселость и без выпивки осмурело лицо.
– Давай дернем для храбрости! – угрюмо предложил он, как будто не на родину ехал, а куда-нибудь на рабские торфозаготовки в пустыню Сахара.
Я, естественно, не отказался, хотя и без выпивки хватало бесшабашной храбрости в те благословенные лета. С большим запасом хватало – и не думалось, что поистратится сей запас раньше срока и грустная опаска совьет крепкое гнездо в душе.Но чего боятся наши души, ежели они бессмертны?! Отчего в них страх?! Нет, не адов страх, а иной… Страх бытия, как небытия. Страх бессмертия, как смерти!.. Или еще чего?! Кто даст ответ?!
Прибыв на вокзал, мы энергично двинулись в ресторан.
Не буду растекаться в деталях ресторанного скандала, мало ли их было, этих скандалов. Остановлюсь лишь на стычке с капитаном внутренних войск, который за каким-то чертом подсел за наш столик. Капитан сразу активно не понравился мне, но активно приглянулся Рубцову. Мы даже чуть не рассорились из-за этого безвестного капитана, но, философски осмыслив происходящее, ибо деньгами распоряжался я, допив остатки водки, Рубцов круто перенял мою сторону – и весьма возвеселился, когда я зашвырнул гербовую фуражку новоявленного собутыльника в вечернюю железнодорожную толпу. И не зря возвеселился, ибо за скандалом ушел без него поезд на Вологду – и отсрочилось неизбежное возвращение, – и, может быть, смерть отсрочилась на день, другой.
Ну, а капитан?! А черт его знает, куда он подевался?! Пошел фуражку свою искать… Может, и по сию пору ищет, ежели до майора не дослужился. Да и не знаю я никакого капитана.
А которых знал, они давным-давно полковники, а иные облампасились – и на пенсии дачнохозяйствуют. А иных уже нет на этом свете. В каком звании воинском они на свете том, не ведаю и не желаю ведать раньше времени.Нет, братцы, пить надо все-таки меньше. И капитанам, и некапитанам, и поэтам, и непоэтам.
Кто-то, пожалуй упрекает меня за некоторую безнравственность. О, Господи, как озабочены чужой, убывающей нравственностью иные весьма и весьма порядочные люди! Так озабочены, что боязно становится за них, за их всепогодную порядочность, за их собственную нравственность, в конце концов! Но дальнейшие рассуждения о морали и нравственности я опускаю ради собственного покоя, а не для краткости изложения.
На следующее утро один из поклонников Рубцова, очень-очень высоконравственный гражданин, с шикарной квартирой на Арбате и при трехэтажной даче в Переделкино, узрев нас, не скрыл искреннего огорчения по поводу задержки поэта в столице – и почти без раздражения помог не только опохмелиться, но и призанять денег «до завтра» на дорогу. А когда я завел разговор о прописке Рубцова в Москве или где-нибудь в Подмосковье, поскольку в данный момент поэт был отовсюду выписан и фактически был бомжем, покровитель вспылил, возгневался и жестко попрекнул нас в меркантильности и еще в чем-то мещанском. Брякнул нам возмущенно вслед что-то вроде:
«…О душе надо думать, а не о прописках!.. Живите, как птицы небесные!.. С народом надо быть, с народом!..»
И захлопнул за нами тяжелую, высокомерную, многозамочную дверь своей наследственной квартиры.
Подобные призывы в изобилии сыпались с литературных высот на усиленно лысеющую от затяжного бездомства голову поэта.
Был у нас в институте профессор Друзин, большой любитель стихов Рубцова, в прошлом матерый литературный громила и референт при Сталине по журнальным вопросам. Человек был очень неглупый, а иногда словоохотливый.
Как-то я поинтересовался:
– А почему при Сталине не открывались новые журналы, ну типа «Юности»?
Друзин нахмурился, он терпеть не мог тогдашнюю «Юность», но потом усмехнулся и поведал:
– Вы думаете, мы ретроградами были и ничего нового не хотели?! Ошибаетесь, господа! Писали вождю докладные записки. Неоднократно писали, особенно после войны, о необходимости новых периодических изданий. Но он упорно оставлял их без внимания, хотя обычно все литературные вопросы разрешал без промедления. И вот однажды, после обсуждения кандидатур лауреатов на Сталинские премии, Иосиф Виссарионович попросил меня задержаться. На его рабочем столе высилась подборка всех литературно-художественных журналов за один месяц, кажется, за октябрь. Сталин ткнул погасшей трубкой в сторону журналов и сказал: «Вот, с трудом управился прочитать всю эту месячную продукцию! А что, у кого-то есть больше свободного времени для чтения, чем у Сталина?..» Но не стал томить нас растерянным молчанием и грустно ответил сам себе: «Наступит пора, – будет больше свободного времени у Сталина, будут и журналы новые. Но будет ли их читать народ?..»
Пора наступила. У Сталина в распоряжении вечность. И он в полном распоряжении вечности. А народ наш, просвященный мыльными телесериалами и криминальной дрянью, от художественных журналов воротится, как избалованный ребенок от нормальной, здоровой пищи.
– А Сталин действительно читал все журналы? – продолжал любопытствовать я.
– От корки до корки… – сухо оборвал разговор Друзин.
И вот как-то отставной сталинский референт посетовал:
– Хороший поэт Рубцов, но какой-то успокоенный стал в последнее время, безнадрывный…
Я передал эту критику Рубцову. Обычно спокойный на сей счет, поэт вдруг встрепенулся, вспыхнул, зло высверкнул глазами и почти выкрикнул:
– Байронизма им, видите ли, не хватает! Надрыва!.. Чтоб струна скорей лопнула!.. Да и так уже!..
Оборвал себя и тихо поскучнел.
О, это отчаянное: «Да и так уже!» Если бы знать! О, если бы знать! Но никто ничего не знает! А ясновидение не есть знание. Ясновидение – это воля Господня. Сия воля владеет человеком, а человек не владеет ничем. Но владеет информацией, все большей и большей. И последнее, скудное знание свое безоглядно обращает в информацию.Что такое поэзия?! Бессмысленный вопрос. Но ответить на него можно вполне осмысленно. Поэзия – это то, что нельзя выразить в прозе. Но нечто существующее и несуществующее невозможно выразить и поэзией. Что есть это нечто?! Опять бессмысленный вопрос. Хотя и на него можно ответить вразумительно. Но воздержимся от ответа. Пересилим себя. Так будет лучше – и для вопрошающих, и для отвечающих. Хватит вопросов! Поговорим просто так… Не получается? Ну, тогда помолчим, ежели, конечно получится.
Известный критик Лобанов в давней своей статье «Сила благодатная» о творчестве Рубцова писал:
«Психологическая объемность поэтической мысли невозможна при рассудочном миросозерцании, она требует прорыва в глубины природы и народного духа».
В основе мысль верная и четкая. Но вот почему «Требует прорыва»? От Рубцова требует? Как будто многие спокойно прорываются куда надо, а Рубцов не желает, хоть тресни. Да, да, именно в таком плане была написана статья, с откровенным призывом к прорывам и надрывам. Милейший Михаил Петрович, увы! как и Друзин, не понял, что этот прорыв состоялся – и сила сего прорыва по сию пору движет русскую поэзию, и не только поэзию.
Человек еще до своего рождения наделен волей не только к жизни, но и к смерти.
Некий интеллектуал, предпочитающий читать Набокова на английском, высокомерно заявил, что воля к смерти у Рубцова преобладала над волей к жизни. Думается, подобное умозаключение неслучайно. Ежели вышеупомянутый господин и Пушкина предпочтет читать на английском, то еще до больших откровений дойдет.
Воля жизни в Рубцове преобладала над смертью!
Говорю об этом категорично, ибо знал поэта не только по его стихам, хотя порой стихи говорят о творце то, что и ему самому неведомо. Но это неведомое – в наших душах, ибо, как глаголет старая истина, «человек – мера всего существующего и несуществующего». Все субъективное есть объективное. И никто не знает: явь порождает сны или сны порождают явь?…
И Рубцов не знал. Но знал, что смерть есть неизвестная форма жизни. Знал, что умрет, но не верил в это. Верил в эту жизнь и любил эту жизнь, а не какую-то иную.
Поэт очень любил жизнь, но, к сожалению, жизнь его не очень любила. За что?! А это уже вне человеческого разумения.
Как и вне разумения страшные провидческие строки:Я умру в крещенские морозы.
Я умру, когда трещат березы.
Но еще раз жестко заявляю: Рубцов не искал смерти. Он жил вечным возвращением, а не возвращением в небытие. Поэтому с тяжелой душой воспринимал призывы надрываться и рваться в глушь, к тетке, в Саратов. Да и не было, к сожалению, у него ни добрых теток, ни дядек.
Думается, что так называемые поклонники ведали о сем, но со смешками, добрыми улыбками, сочувственными вздохами приветствовали его бездомство, скитания, неприспособленность к социалистическому общежитию – и возвращение в смерть. Так было удобнее и для них персонально, и для жестокой тайной системы, которой они служили и служат в страхе по сию пору. И неизбывен этот не Божий страх, – и нет ему конца во времени земном.
Страдания закаляют душу, но еще и ничтожат, и унижают. Потребительское отношение к таланту в России доходит до безобразия. И все равно потребители еще чего-то требуют. И очень часто потребители обращаются в завистников.
Это мертвому можно могилу в хорошем месте отвести, по блату, в земле с песочком, и памятник поставить на скорую руку. А живому – ни прописки, ни жалкой комнатушки, ведь он живой… А ведь одного звонка высокопоставленных покровителей Рубцова хватило бы и на прописку, и на стандартную однокомнатуху где-нибудь в Чертаново или, на худой случай, в Реутово. Но не звонили, как-то руки не поднимались.
И в то же время по разнарядке тайной системы в столицу выписывались литературные бездари – и наделялись всеми номенклатурными благами, от квартир на улице Горького до престижных дач в Переделкино. Среди сей публики были и «горячо любящие» Рубцова вологодцы, земели, в рот им дышло. Многие живы по сию пору, выдают себя за друзей Рубцова и плачутся лживыми слезами в чужие бронежилеты о «незабвенном Колюне».
У Рубцова было множество житейских недостатков. Но почему, черт возьми, большой поэт обязательно должен быть праздничным подарком для окружающих, ежели сами окружающие, мягко говоря, не юбилейные сувениры?! Но вот поди ж ты – все почему-то желают зреть талант в подарочном исполнении, заодно требуя от него прорывов и надрывов.
Поэты прощают всех, но поэтам ничего не прощают. За редким исключением, подтверждающим правило. Не было этого прощения и Рубцову – и, в первую очередь, за его главный недостаток – он был живым.Глава пятая
– Я предпочитаю голодную свободу, а не сытое рабство! – высокопарно, коряво, но совершенно искренне, возвопил некий неодаренный подражатель Максимилиана Волошина.
– Ну и предпочитай! – с грустью разрешил я – и с еще большей грустью подумал:
«…Брешешь, хрен любезный! Ничего ты не предпочитаешь. И не знаешь ни свободы, ни рабства, ибо голодный человек в силу физиологических причин вне свободы. Ты, любезный хрен, еще вполне сытно живешь! А посему – ты всего лишь раб своих нынешних заблуждений. И вообще, вечный раб своей собственной антиприродной глупости. А поскольку ты нынче и сытый несвободен, то и думать неохота, – кем ты станешь, когда и впрямь с голодухи положишь зубы на полку…»
Однако своё умозаключение я оставил при себе. А полупишущий член союза полунезависимых писателей, потерпевший фиаско и в подражаниях Волошину, и в книжной коммерции, воспринял мое молчание как одобрение, – и совсем воодушевленно возвопил:
– Я завтра же вернусь в литературу! В большую литературу.
– Возвращайся… Но постарайся, чтобы я, как и раньше, тебя там не видел… – без особого восторга согласился я.
– И вернусь!.. Вот увидишь! – скрежетнул зубами свободолюбивый субъект, на большее не осмелился, – и судорожно заспешил по своим свободолюбивым делам.
Странный, однако, народ околачивается в России при литературе. То уходит, то возвращается… Но, увы, ничего ценного не забывает в отечественной словесности. Да и заодно в мировой ничего не забывает, хотя казалось бы…
И кое-кому кажется… Особенно бывшим невозвращенцам, лютым борцам за так называемые общечеловеческие ценности. Возвращенцы-развращенцы, извращенцы-невозвращенцы!..
Да ну их к черту! И во времена Рубцова они были на слуху, и ныне живы и здоровы, и нет им перевода.
Рубцов по всем внешним параметрам годился для диссидентствующей тусовки 60-х. Но невозможно представить его в этой бесовской когорте, ибо иными были параметры его внутреннего мира. Он был поэт Божьей милостью. А такие не нужны – и даже вредны тусовочному отребью литературы.
И не эту ли свободоблудливую публику описал он в замечательном стихотворении «В гостях»:
…Он говорит, что мы одних кровей,
И на меня указывает пальцем,