Живые люди Вагнер Яна

Мне до смерти не хотелось уходить сейчас, так и не узнав, что происходит, что именно они задумали, но я не рискнула спорить с ним и послушно направилась в дом. Я спрошу, сейчас выйду и спрошу. Весь этот театр рассчитан на детей, чтобы их не пугать; они не ели уже целые сутки и вчера весь вечер ныли и нервничали. Сняв чайник с огня, я нашла термос, налила в него кипяток и поспешно выскочила на улицу. Меня не было от силы несколько минут, но едва оглядевшись, я поняла, что опоздала с вопросами, потому что Сережа, Андрей и Лёня были уже далеко, метрах в пятидесяти от берега. Я видела их удаляющиеся спины. Они шли небыстро и настороженно, три отчетливых темных фигуры на белом и рядом – желтая четвероногая тень. Я испуганно поискала глазами Мишку. Он был здесь, возле лестницы, его не взяли, слава богу, они его не взяли, и тогда я снова спрыгнула с мостков и крикнула вверх:

– Куда они?.. Папа!

Он лежал теперь на животе, упираясь в крышу локтями, и удобно пристраивал свой длинный карабин на двуногий металлический упор. Не поворачивая головы, он сказал:

– Мишка, возьми у мамы термос, – и протянул руку, словно ожидая, что между этим его приказом и моментом, когда термос окажется наверху, пройдет не больше секунды.

Мишка поспешно отскочил от лестницы, как резиновый мячик, бросился ко мне и схватился за ремешок термоса. Только я не разжала пальцев и спросила еще раз, на этот раз у него:

– Куда они?

– Так сети же, – сказал Мишка нетерпеливо. – Сети забрать.

Он дёрнул за ремешок и взлетел по лестнице вверх, разбрызгивая прилипший к ботинкам снег.

– Всё нормально, Аня, – раздался сверху папин голос. – Тут метров пятьсот, не больше. Дальше они не пойдут, а я за ними послежу, мне отсюда хорошо видно.

– Не волнуйся, мам, – Мишка уже спускался обратно. – Им просто сети забрать, это быстро. Просто забрать. Куда мы без сетей.

Как я могла пропустить момент, в который мы поменялись местами, думала я, сидя возле Мишки на мостках и вглядываясь в слепящую белизну. Вот – три темных силуэта; на этом расстоянии уже невозможно определить, кто есть кто. Вот, впереди, чернеют вмерзшие в лёд деревянные опоры, на которых висят наши сети, а дальше, за ними, чуть наискосок – обломки каких-то приспособлений, обычный озерный мусор, оставшийся после наших соседей, опрокинутая на бок металлическая бочка и пара разломанных ящиков. Черная полоска леса на той стороне. Уверенный, широкий столб дыма. И две – нет, три незнакомых человеческих фигуры, отделившихся от темной береговой линии.

Не помню, кто из нас увидел их раньше. Знаю только, что едва успела вскочить на ноги, думая – закричать? Молча бежать вперед, чтобы предупредить Сережу? Я пробежала бы эти триста-четыреста метров быстрее, чем люди, идущие к нам с того берега, даже если бы они заметили, что я бегу; они были пока слишком далеко. Я не крикнула и не побежала, я просто не успела, потому что Мишка вскочил, и сунув два пальца в рот, свистнул – оглушительно, так, что у меня заложило уши, я и не подозревала, что он умеет так свистеть; и в ту же самую минуту что-то загрохотало над нашими головами и звучно шлепнулось к нашим ногам – термос с полуотвинченной крышкой, из которого дымящимися толчками потекла горячая вода, и снег вокруг немедленно подобрался и съежился, словно внутри стеклянной колбы был не кипяток, а кислота.

– Аня, – прозвучал сверху папин голос прямо мне в затылок, так близко, будто папа стоял у меня за спиной. – Девочки, берите детей и марш в дом.

Краем глаза, потому что отвести взгляд от озера было нельзя (они услышали свист? услышали или нет?) я увидела длинный матовый ствол карабина, торчащий над невысоким коньком крыши причудливым, зловещим флюгером, и открыла рот, чтобы сказать папе, лежащему на крыше: стреляйте, ну стреляйте, чего вы ждете? Мы ничего не знаем об этих людях; зачем они здесь? Что им здесь нужно? Мне все равно, даже если они не хотят плохого; там Сережа, я не знаю, услышал ли он, как Мишка свистнул. Что если звук отнесло ветром? Мне все равно, стреляйте. Пусть они остановятся, пусть уйдут.

– Далеко, – сказал Мишка севшим, незнакомым голосом, и я поняла, что это больше не мысли у меня в голове, что я говорю вслух.

– Далеко, – повторил он, не оборачиваясь ко мне. – Рано стрелять, они должны подойти поближе.

– Марш в дом, я сказал! – заревел папа, и за нашими спинами сразу затопали по мосткам торопливые шаги, стукнула дверь.

– Я не пойду, – отрезал Мишка, всё ещё не оборачиваясь, и поднял висевший на шее бинокль.

Глаза у него слезились от ветра, щеки горели красным. У меня здесь нет младенцев, которых нужно спасать, подумала я. Только этот упрямый шестнадцатилетний мальчик, которого я не смогу затащить внутрь, даже если попытаюсь сделать это силой.

– Я тоже не пойду, – сказала я. – Дай мне бинокль, слышишь? Быстро! – и протянула руку, и рванула ремень.

Мишка взглянул на меня, совсем коротко, и не стал спорить. Неожиданно покорно нагнул голову и позволил биноклю соскользнуть.

Замерзшим металлом обожгло кожу; картинка дрогнула и расплылась, мечась по пустынной, белесой ледяной равнине. Видно было только снег, редкие черные кусты, неровную цепочку следов, я их не вижу, черт, я не вижу. И тут я увидела. Они еще не добрались до сетей, еще продолжали идти вперед, и я даже подумала было, что Мишке нужно свистнуть еще раз, что они его не услышали, но тут Сережа (теперь я точно знала, кто из них Сережа) снял ружье с плеча. Зачем они идут? Им надо бежать обратно; почему они не бегут?

– Они встанут возле самых сетей, – зашептал Мишка, – дальше не пойдут, так и надо, мам.

И тогда я поняла, что это и был их план, поняла их напряженные, сосредоточенные лица. Они знали, что стоит им выйти на лед, те, другие, тоже покажутся.

Я смотрела сквозь примерзающий к щекам бинокль на медленное, бесконечно медленное сближение. Три черных фигуры с одной стороны озера, три – с другой, словно за ночь кто-то незаметно расположил посреди пейзажа огромное зеркало. Потом мне пришло в голову еще одно, такое же странное сравнение – больше всего они напоминали сейчас опасливо, неохотно сходящихся дуэлянтов. Хотела бы я знать, понимают ли те, другие, где именно проходит линия, невидимый барьер, за которым до них дотянется папин карабин. Я увидела, что Сережа дошел, наконец, до деревянных опор с висящими на них сетями и остановился, что Леня с Андреем встали возле него, что даже пес, про которого я совсем забыла, на которого даже не смотрела, замер и больше не двигается. Что чужие трое – все мужчины – какое-то время еще продолжают идти вперед, а потом все-таки понимают что-то и останавливаются тоже, и долго, несколько нестерпимо длинных минут стоят неподвижно, словно думая, что им делать дальше. Они не подойдут, думала я, не сделают больше ни шагу. Ни те, ни другие. Просто будут стоять вот так и смотреть друг на друга, и единственным результатом этого жуткого утра будут сети, которые, судя по всему, удастся-таки спасти, но мы так и не узнаем, кто эти люди с той стороны, и каждую ночь будем ждать их возвращения, только теперь они будут осторожнее. И тут я увидела, как Сережа медленно поднимает вверх руку и машет, а затем, нагнувшись, кладет ружье в снег, и сложив ладони рупором, кричит – не нам, а тем, другим, – что-то неслышное, потому что слова его немедленно сносит ветром, и делает еще несколько нерешительных шагов вперед. Чтобы поймать в фокус ту, вторую группу, мне всякий раз нужно метнуться взглядом, сдвинуть кадр, и несколько панических секунд я боюсь, что потеряла их, что пропущу какое-нибудь важное движение, как будто от меня зависит что-то. Как будто пока я смотрю – пристально, не отводя глаз, ничего плохого не может случиться. Вот они, незнакомые трое, всё ещё неуверенно топчутся на одном месте, а потом один из них всё-таки тоже поднимает руку, и освободившись от своего оружия, идет к Сереже.

Вот сейчас он, наверное, уже перешел линию, подумала я, разглядывая хорошо различимое теперь лицо незнакомого человека, закрытое черным военным респиратором; но в руках у него ничего нет, и стрелять сейчас папе ни к чему. Кроме того, судя по всему, человек догадался, что эта линия, за которой он был в безопасности, существует, и что теперь она пройдена, потому что старался все время встать таким образом, чтобы между ним и островом оставался Сережа. Я смотрела, как они разговаривают, как нешироко, аккуратно жестикулируют, как оборачиваются и смотрят в нашу сторону, как чуть позже к ним подходят остальные – Лёня и Андрей, и двое с той стороны. Я не знала, много ли прошло времени – десять минут или полчаса, и даже когда разговор, очевидно, подошел к концу, когда троица в камуфляжах и респираторах развернулась и отправилась к своему берегу, и потом, пока наши вынимали сети, пока шли назад, я всё стояла, прижав бинокль к лицу, боясь пошевелиться. А насколько окоченели пальцы, державшие бинокль, – до какой-то неживой, стеклянной хрупкости – почувствовала уже после, когда Сережа шагнул на берег и сказал: «Мишка, сеть перехвати, надо повесить, запутается».

Позже, дома, папа кричал Сереже:

– Другой был уговор! Другой! Какого черта ты попёрся вперед? Они должны были дойти до бочки, надо было ждать, пока они сами не подойдут!

– Не подошли бы они, – устало отбивался Сережа. – Ты же сам видел, не собирались они подходить.

– Ну, и не подошли бы!

Папа выглядел плохо, лицо у него было серое, покрытое болезненной перламутровой испариной.

– С ними надо было поговорить, – сказал Сережа. – Нам не нужна здесь война. А если б ты выстрелил в бочку, они бы тоже начали палить.

– Они с «калашами», все трое, Андреич, – примирительно вставил Лёня. – Куда нам против них с охотничьими ружьями. Из этих троих только у одного чёрта рожа умная, а двум другим думать нечем. Услышали бы выстрел – и разбираться бы не стали, в бочку, не в бочку. Постреляли бы нас, как зайцев.

В стену дома постукивали вывешенные снаружи, постепенно застывающие на морозе сети, из которых никто еще не успел выбрать скудный улов этого дня, а мы сидели внутри, стараясь держаться поближе к печке, медленно оттаивая, отогревая застывшие руки чашками с дымящимся кипятком, и никак не могли согреться. Как только наступила первая пауза в разговоре, Наташа грохнула чайником по закопченной чугунной крышке печи и спросила:

– Ну, что – вы закончили? А то, может, нам еще подождать? Кто-нибудь собирается рассказать, что там вообще произошло?

– Ну, как… – начал Лёня и посмотрел на свои руки.

Чашка прыгала в них, как сумасшедшая, и он вдруг улыбнулся, не смущенно, а даже, пожалуй, весело; и я неожиданно поняла, что ему всё это нравится: и прогулка с ружьями, и незнакомые «черти с калашами», осторожные разговоры посреди озера и даже собственный страх. На контрасте с усталыми, измученными остальными Лёня – толстый, шумный Лёня со своими плоскими шутками и пижонскими замашками в самом деле получает удовольствие. Да что там. Он в восторге.

– Вот какое дело… – сказал Лёня тем временем, и нагнувшись, поставил чашку на пол, возле своих ног, а потом повторил задумчиво:

– Вот какое дело… Они ни черта нам не отдадут. Ни еды, ни лекарств, ни топлива – ни-чер-та, – и обвел нас взглядом, явно смакуя тишину и выражения наших лиц.

Видно было, что Сережа собирается что-то возразить ему, но он только поднял предостерегающе широкую, всё ещё слегка прыгающую ладонь и добавил:

– Я не говорю, что они так сказали. Я говорю, что я понял. Они сказали: мол, загрузили тела в «шишигу» и отогнали подальше. А остальное б а р а х л о, сказали, вынесли на улицу и сожгли. Барахло. Только одежка на них не очень по размеру, а?

– Да ладно тебе, – хмуро отозвался Серёжа. – Он же вроде сказал, они погранцы, как Семеныч.

Лёня вдруг хихикнул – радостно, торжествующе, словно ждал именно этого возражения, а потом откинулся назад на скрипучей кровати и сложил руки на животе.

– Как они держали автоматы, видел? – спросил он, всё еще улыбаясь. – Да ладно тебе. Ну какие из них погранцы. Они вообще не военные. Это зеки, Серега. Может, я и не прав, просто разговор у них такой… в общем, я почти уверен, это зеки. У них никого с собой нет – ни семей, никого, только они трое. И если мы хотим хоть что-нибудь получить с того берега. Это если они сами, конечно, от заразы там не помрут. Нам придется их перебить.

6

Не случилось ни того, ни другого. Видимо, нашим новым соседям просто не суждено было погибнуть ни от смертельно опасной зараженной среды, в которую они так беспечно вломились, ни, тем более, от нашей руки. Всю следующую неделю они деловито, весело копошились на том берегу, приводя в порядок своё новое хозяйство. Оказалось, что усевшись на невысокой крыше нашего дома с биноклем в руке, всё-таки можно разглядеть и широкие просторные избы, и пространство перед ними, и даже то место у самой кромки леса, где мы спрятали наши бесполезные теперь машины. Так что в свободное от рыбной ловли время кто-нибудь – чаще папа и Мишка, но иногда и остальные – бывало, и по нескольку раз в день взбирались теперь наверх по шаткой деревянной лестнице, чтобы вернувшись, рассказать нам новости. Жгут матрасы и постельное белье, говорил вернувшийся с крыши наблюдатель. Или: ковыряются с сетями, непохоже, чтобы они были опытные рыбаки. В один из таких дней Мишка скатился с лестницы поспешно, с грохотом, едва не поломав хлипкие, косо прибитые ступеньки, и распахнув настежь входную дверь, возбужденно крикнул прямо с порога:

– Снегоход! У них снегоход!..

А чуть позже мы смогли убедиться в этом сами, потому что трое незнакомых мужчин, поселившихся теперь в двух километрах от нас, буквально на следующий же день принялись разъезжать на этом снегоходе по озеру открыто, и как оказалось, совершенно бесцельно, просто для забавы, нисколько не прячась от наших глаз. Один сидел за рулем, второй обычно стоял у него за спиной, а третий шёл пешком, то и дело останавливаясь, пока двое ездоков нарезали вокруг него залихватские круги, вздымая клубы белесой снежной пыли.

– Это ж сколько у них бензина, у говнюков, – с яростным сожалением, зло сказал папа, наблюдая за этими нарочитыми, бессмысленными, бесшабашными играми. – Где ж они его взяли, хотел бы я знать.

У них был не только бензин. У них теперь было всё, о чём мы могли только мечтать. Два, целых два огромных просторных дома, набитых полезными, незаменимыми вещами. У них были консервы и крупы, варенье и сахар, и оставшееся от погибших пограничников оружие, и прекрасные, надежные военные респираторы. И самые разнообразные рыболовные снасти, которые были им даже не нужны, потому что мы ни разу – ни разу – не видели, чтобы они ставили сети, им просто незачем было ловить эту проклятую, тощую зимнюю рыбу. Им вообще ничего не нужно было делать, потому что наследство, свалившееся на них нечестно, несправедливо, случайно, обеспечило им верных несколько месяцев беззаботной сытой жизни, за которой мы наблюдали на расстоянии, завистливо и горько, проклиная себя за нерешительность, потому что только теперь нам стало ясно, какую бездарную, глупую, роковую ошибку мы совершили. Ведь достаточно было подождать неделю, максимум – две, а после мы просто обязаны были задушить в себе этот унизительный, тошнотворный, суеверный страх и пойти на тот берег, и взять всё, что было так необходимо и нам, и детям – недоступное теперь и чужое, не наше.

На третий, кажется, день они зажарили козу. Я не знаю, как она умудрилась выжить в остывшем нетопленом доме, после того, как его обитатели умерли и перестали ухаживать за ней, доить ее, следить за тем, чтобы у нее была вода и пища. Я вовсе ничего не знала о козах; никто из нас не знал. С крыши был виден только бесславный финал, легкомысленный шашлык, увенчавший её короткую и бессмысленную жизнь. Им не было нужно ее молоко – к чему оно трём взрослым мужикам, питавшимся тушенкой и макаронами из бездонных, щедрых, буквально свалившихся им на голову запасов? Им не хотелось возиться с ней. Она была для них просто мясом, занятным разнообразием в рационе. Спустившись с крыши, Серёжа сказал только: «козу жарят», и хотя мы ни разу её не видели, не имели ни малейшего представления о том, пёстрая она или белая, сердитая или дружелюбная, все мы разом представили себе её освежёванную, насаженную на вертел осквернённую тушку, и невозможно было не чувствовать горечи и бессильного сожаления, потому что мы, конечно, отнеслись бы к ней, к этой безымянной козе, совершенно иначе. Просто нам не предложили такого выбора.

Несмотря на всё это, мы ничего им не сделали. Мы даже не строили таких планов, невзирая на Лёнино незнакомое, неприятное и пожалуй, пугающее оживление, с которым он нет-нет, да заводил эти странные, повисающие в воздухе разговоры о том, что их всего трое, что нельзя позволить каким-то пришлым сомнительным мужикам так нагло, так незаслуженно пользоваться всем, что осталось на том берегу и в чем так сильно нуждались мы сами, чтобы безболезненно дотянуть до весны; только разговоры эти так и не получили поддержки. Это было дико даже представить, не говоря уже о том, чтобы хладнокровно и неторопливо придумать и привести в исполнение какой-то план, какой-то спокойный, безличный способ расправиться с этими пришлыми, чужими мужчинами, о которых мы ничего не знали и которые, в сущности, ничего ещё не сделали нам плохого – кроме, пожалуй, того, что оказались смелее, расторопнее и удачливее нас.

Совершенно очевидно, им хватило осторожности, чтобы сделать противоположный берег снова пригодным для жизни, избавиться от тел, сжечь всё, что нужно было сжечь, и при этом не заразиться, потому что прошла уже неделя с момента, когда мы впервые увидели дым, а они всё также бодро, жизнерадостно разгуливали с той стороны, живые и невредимые, а мы наблюдали за ними в бинокль, сменяя друг друга, дежурили по ночам, ставили сети с другой стороны озера, и кто-то из мужчин, обязательно с оружием, всегда оставался теперь с нами, на острове, просто на всякий случай. И случай этот представился довольно скоро.

Они пришли на восьмой день, будто так же, как и мы, какое-то время просто наблюдали, выжидали какой-то негласно необходимый карантинный срок, в течение которого нужно было понять, безопасно ли дышать с нами одним воздухом, и только убедившись в этом, признали нас годными для знакомства. Мы заметили их еще издалека. В то утро впервые выкатилось яркое, нежданное солнце, к середине дня бесследно растворившее серые низкие облака, которые три месяца плотной непрозрачной крышкой висели над нашими головами, и за которыми вдруг обнаружилось высокое и синее, чистое небо, и немедленно стало легче дышать, и даже всюду проникающий жадный мороз как будто посторонился и отступил на время. Может быть, именно благодаря всему этому, увидев три темных силуэта на льду, на этой нашей нейтральной полосе, мы не испугались сразу и не предположили плохого, а просто наблюдали за их приближением скорее с любопытством, чем со страхом. Окажись в этот день на острове Лёня, возможно, этот визит не состоялся бы вообще или закончился бы какой-нибудь бессмысленной перестрелкой, предупредительными выстрелами в воздух, но Лёни не было. Еще утром он и остальные ушли на озеро, на другую его сторону, которую нам не видно было с берега, а с нами остался Андрей, вызывавшийся караулить чаще, чем другие. Рыбалка, судя по всему, вообще не очень-то ему нравилась, вся эта возня в холодной воде, долгие походы пешком туда и обратно, и он с удовольствием проводил время на крыше, защищенный от ветра огромной папиной плащ-палаткой, наброшенной прямо поверх толстой стеганой куртки, лениво постукивая по гулкому шиферу всякий раз, когда ему требовалось заново наполнить термос кипятком.

Я сидела возле окна, и поэтому, наверное, мы заметили их одновременно, я и Андрей. Их появление на льду само по себе ничего еще не значило, потому что мы видели их на озере и раньше. Они вообще не очень-то прятались, эти трое, упражняясь со снегоходом или исследуя остатки окаменевших на морозе рыболовных снастей, так что прежде, чем реагировать, надо было присмотреться к ним, понять, что именно они собираются делать. Я встала коленями на продавленный матрас, положила локти на подоконник и приготовилась ждать. Где-то за моей спиной Марина с раздраженным грохотом мыла посуду в эмалированном тазу, а Ира терпеливо, монотонно уговаривала хныкающих детей выйти на улицу. В последнее время они сделались невыносимы; им было скучно здесь, нестерпимо скучно без игрушек, без развлечений. Они то плакали, то дрались между собой и требовали внимания, которое никто, кроме Иры, не готов был дать им, а потому они оба, и мальчик, и девочка с какой-то цыплячьей настойчивостью следовали за ней всюду и больше всего мучили именно её. Они даже тревожно стояли под дверью всякий раз, когда ей случалось выходить без них из дома; точно так же, как я следовала бы за Серёжей, если бы могла себе это позволить здесь, на глазах у всех. Видит бог, я бы делала то же самое, если бы только было можно.

– Надо выйти погулять, – Ира повторила эту фразу, наверное, в третий или четвертый раз, с одной и той же убаюкивающей интонацией, заглушая их пронзительные, тонкоголосые протесты.

– Мы сейчас оденемся и пойдем, да? Будем лепить снеговика…

У нее, должно быть, нервы, как канаты, подумала я, морщась от этого непрекращающегося, сверлящего шума. Ровно в этот же момент Марина особенно яростно, железно громыхнула, и оборачиваться мне совсем расхотелось. Вместо этого я продолжила смотреть в окно, прислонившись лбом к холодному стеклу, и именно тогда, наконец, поняла, что трое мужчин на озере не гуляют бесцельно, а идут в нашу сторону, но прежде чем я успела сказать или сделать что-то, что угодно, Андрей, скорее всего, тоже это понял. Он не стал палить в воздух или кричать что-нибудь угрожающее, сложив руки рупором; на самом деле, он не стал делать вообще ничего – просто снова постучал по крыше, разве что чуть громче и настойчивее, чем обычно, и Наташа, выбежавшая было на этот стук, почти сразу вернулась обратно и передала нам:

– Там эти, трое… идут к нам. Надо бы за нашими сбегать, наверное?

Бежать было недалеко – требовалось просто спрыгнуть с мостков на лёд и обогнуть остров. Сделав несколько десятков шагов вдоль его заросшего кривыми деревьями каменистого бока, щурясь от слепящей, сверкающей на солнце белизны, я сразу же увидела Сережу, Мишку и остальных: они были от меня метрах в трехстах, не дальше. Я не стала кричать, чтобы звук моего голоса не отнесло ветром обратно, в сторону наших незваных гостей, и как-нибудь не настроило их на менее дружелюбный лад. Почему-то я была уверена в том, что идут они – вот так, открыто, не прячась, совсем не случайно, и главное было сейчас не испортить ничего паникой и поспешностью, но тем не менее, я не шла, а бежала – так быстро, как только могла, обжигая лёгкие ледяным воздухом.

Мужчины сидели на корточках возле вынутых на лёд сетей, издали напоминавших неопрятную кучу мокрых, выплюнутых озером водорослей, и кажется, как раз выбирали из них рыбу; все, кроме Лёни. Он-то и заметил меня первым, и поспешно дёрнул Серёжу за рукав, и быстро, на ходу снимая ружье с плеча, зашагал ко мне ещё до того, как остальные успели подняться на ноги. Поравнявшись со мной, он не остановился и даже ни о чём не спросил, а напротив – ускорил шаг, тяжело, шумно дыша и грузно топая, так что я не стала ждать, пока Сережа, Мишка и папа догонят нас (они бросили и рыбу, и сети, и тоже побежали), а вместо этого, круто развернувшись, последовала за Лёней, на ходу пытаясь придумать слова, которые бы заставили его – не остановиться, нет, – но хотя бы отказаться от готовности выстрелить сразу, в первое попавшееся незнакомое лицо. Только он шёл слишком быстро, словно забыв об одышке и о дырке в животе, и я никак не могла нагнать его. К тому же, я совершенно не знала, что именно буду ему говорить.

Чтобы вернуться на остров, надо было снова обойти его. Сережа оказался прав: камни, крепостной стеной наваленные по всему берегу, не позволили бы сделать этого ни в одном другом месте. Мы свернули – Лёня, а за ним и я, и на несколько десятков секунд оторвались от тех, кто спешил за нами. Мои отвыкшие от движения, слабые мышцы жалобно ныли, горло горело. Я, кажется, дышу уже громче, чем он, кто бы мог подумать, что он вообще способен так быстро бегать, этот толстый, массивный человек, несущийся вперед, как бульдозер, с каждым выдохом выбрасывая в морозный воздух мутное густое облако пара. Из-за его широкой спины мне никак не удавалось разглядеть, что там происходит, на берегу, но я должна была обогнать его, должна была попасть туда первой, пока он не сделал что-нибудь такое, что потом уже никак не получится исправить. Я протянула руку и крепко вцепилась замёрзшими пальцами в плотный край его зимней куртки, и рванула. От неожиданности он развернулся ко мне вполоборота, и тогда я увидела выражение его лица, в котором не было уже вообще ничего знакомого, оно было очень страшное, это лицо, и совершенно чужое. Мне немедленно захотелось разжать пальцы и остановиться, и никуда больше не бежать, остаться здесь, просто переждать всё, что обязательно сейчас произойдёт. «Пусти», – приказал он резко и зло, но вместо того, чтобы исполнить его приказание, я зачем-то повисла на нем, как клещ, задыхаясь, понимая, наконец, что именно должна сказать ему – «у тебя охотничье ружье, и ты успеешь выстрелить раз, может быть – два, и необязательно вообще попадешь; ты один, а их трое» – но воздуха не было, и времени произносить все эти слова не было тоже, так что я просто яростно замотала головой. Свободной рукой (той, в которой не было ружья) он сгрёб меня в охапку, тяжело, болезненно охнув, оторвал от земли и поволок дальше, вперёд. Именно так, в неестественном, насильственном объятии, мы взобрались на берег. И немедленно поняли, что опоздали. Потому что трое незнакомцев в камуфляжах уже стояли там, на мостках, ведущих в дом, а единственным препятствием между ними и входной дверью была одинокая фигура Андрея. Лёня поставил меня на снег и перестал дышать.

Ружье висело у Андрея за спиной. Спустившись с крыши, он не снял его с плеча, как будто всё время, в течение которого незнакомцы неторопливо переходили озеро, он просто стоял тут, на мостках, и ждал, пока они подойдут. Лицо у него было скорее удивленное, чем настороженное. Казалось, он даже собирался что-то сказать, как-то их поприветствовать, и меня мгновенно, неприятно кольнуло воспоминание – совсем свежее, солёное и страшное. Я быстро взглянула на Лёню и поняла, что он тоже сейчас вспомнил именно это – сумеречную лесную дорогу под Череповцом и четверых мужчин, лениво вышедших прямо из леса, и дурацкий разговор ни о чём, и то, как веселый человек в лисьей шапке, не переставая улыбаться, почти по-приятельски положил руку ему на плечо, легко развернул к себе и быстро ударил ножом в бок. А может быть, Лёня вспомнил об этом сразу же, как только увидел меня на льду, и всё время, пока мы бежали назад, думал только об этом и ни о чём больше. Он стоял, широко расставив ноги, сжимая в руках ружьё и совсем не дышал. Он сейчас просто молча выстрелит в ближайшую к нам камуфляжную спину, поняла я, а потом в следующую, и с такого расстояния точно не промахнётся, только третьего выстрела у него уже не будет, а он совсем не думает сейчас об этом, он вообще ни о чем сейчас уже не думает.

Я открыла рот, еще не зная, что именно буду делать, не уверенная даже, что в этом остался хоть какой-нибудь смысл. Андрей уже заметил нас, увидел поднимающийся ствол Лёниного ружья, потому что выражение его лица изменилось, и три незваных гостя, стоявшие возле него на мостках, уже начали было оборачиваться назад, к озеру. Вот сейчас, подумала я, прямо сейчас, – но тут дверь за спиной Андрея открылась и в проёме показалась Ира – без куртки, в одном свитере, и я услышала, как Лёня со свистом выпустил из лёгких воздух, потому что на руках у неё была девочка, Лёнина маленькая дочь, и в тот же самый момент тускло-черный масляный ствол резко нырнул вниз, опустился, прижатый Серёжиной ладонью. На берег уже поднимались папа и Мишка, а Серёжа крепко обнял Лёню за плечо и громко, приветливо сказал прямо в камуфляжные спины:

– Здорово, мужики!

7

У него было странное имя – Анчутка. Он так и сказал: «Анчутка», – и широко, обезоруживающе улыбнулся, и протянул Лёне руку – ладонью вниз, и даже нетерпеливо потряс этой ладонью в воздухе, будто говоря – ну давай, пожми ее, чего ты ждёшь, так что Лёне пришлось принять эту требовательную ладонь и сжать её, а что ещё ему оставалось. Я смотрела на него во все глаза и потому перемены, случившиеся в его лице, были заметны мне отчетливо: пока он перекладывал ружье в левую руку, пока тянул вперёд освободившуюся правую, ноздри у него по-прежнему были раздуты и дышал он всё так же тяжело, больше всего напоминая в эту минуту остановленный на полном ходу поезд, но к моменту, когда их ладони встретились, это был уже прежний, знакомый Лёня, балагур и рубаха-парень, и вынужденное это рукопожатие неожиданно вышло сердечным, словно встретились старые добрые знакомцы.

Пока мы стояли снаружи, на мостках, он был единственным, кто представился, этот человек со странным именем. На самом деле, с момента, когда он обернулся и увидел нас, и до тех пор, пока мы не зашли в дом, только он один и разговаривал. Переходя от одного к другому, он протягивал руку всё тем же непривычным, настойчивым жестом, повторял это непонятное слово и улыбался. Он был крупный, ширококостый, с большими обветренными ладонями, красноватым покрытым оспинами лицом и не по-северному чёрными и блестящими, словно две маслины, глазами, и вёл себя с нами, как дирижёр, управляющий растерянным, несыгранным оркестром; и хотя я уверена, что мы вовсе не собирались приглашать их зайти, именно из-за него каким-то непостижимым образом мы всё-таки оказались внутри сразу же, как только это знакомство закончилось. Кажется, он просто толкнул низкую дверь плечом и вошёл, и никто из нас – даже Ира, стоявшая в дверном проёме прямо у него на пути – не успел ни задержать его, ни возразить.

Уже внутри, в перетопленной душной комнате, он быстрым неуловимым движением снял с плеча автомат, и наклонившись, задвинул его под ближайшую кровать, а затем отбросил расстеленный поверх кровати спальный мешок и сел на видавший виды полупрозрачный вытертый матрас – удобно, широко расставив ноги, чем немедленно напомнил мне Семёныча, всегда сидевшего на этом же самом месте с точно таким же выражением лица, и я почти готова была услышать «ну что, нормально устроились? печка не дымит?»

Вместо этого он сказал только:

– Смешной у вас дом, – и опять улыбнулся, и эта широкая, мальчишеская улыбка снова преобразила его до неузнаваемости.

Только после этого он снисходительно представил нам двух своих спутников. Маленький щуплый мужичок в тяжелой военной куртке, которая явно была ему велика, оказался Лёхой. Он всё ещё угрюмо и как-то неуверенно топтался возле самой двери и встрепенулся только, услышав своё имя; тогда он поднял голову и показал в улыбке тускло блеснувшие железом зубы. Второго, совсем молоденького, лет двадцати пяти, с ярким румянцем во всю щёку и густой по-детски взлохмаченной шевелюрой, звали Вова. «Вова-хохол», – уточнил зачем-то человек, сидевший на Наташиной кровати, и продолжил: «он у нас молодой, вы его не обижайте», – и коротко, беззлобно хохотнул, отчего румянец на Вовиных щеках сделался как будто ещё пышнее.

– Ну что, может, чайку? – произнёс затем наш незваный гость, явно не желая отказываться от своей ведущей дирижерской партии; тем более, что никто из нас по-прежнему не был готов взять инициативу на себя.

– Чайку бы, а? – повторил он, размашисто опустил свои большие ладони на колени, туго обтянутые защитного цвета хлопком, и выжидательно огляделся.

– У нас не осталось чая.

Я сказала это совершенно неожиданно даже для себя самой.

– Он закончился. И кофе тоже нет. Если хотите – есть кипяток.

Тогда он повернулся ко мне и несколько секунд очень внимательно, без улыбки, разглядывал. Лицо у него было скорее некрасивое, даже неприятное, но глаза оказались тёплого, почти шоколадного цвета, обсаженные короткими густыми ресницами, и ничего зловещего в этом широком обветренном лице я не увидела, совершенно ничего. Потом он переспросил:

– Как – нет чая? Вообще нет? – и обернулся к юному смущённому Вове, и скомандовал:

– Ну-ка, Вова, сгоняй за чаем, одна нога здесь, другая тоже!

Румяный Вова бросился к выходу – с готовностью, поспешно, едва не стукнувшись головой о низкую притолоку. Наблюдая, как он сражается с дверью, большой человек в камуфляже добавил:

– И к чаю чего-нибудь прихвати, детишкам, понял?

Кроме жёлтой картонной упаковки чая Вова принёс еще огромную коробку, украшенную аляповатыми открыточными цветами. Под крышкой, в золотистых пластмассовых гнездах дремали одинаковые, как патроны, полукруглые, чуть сплющенные с боков конфеты, отлитые из старого, будто подернутого сединой шоколада. При виде этих конфет рот немедленно наполнился горькой, тягучей слюной, и я тут же представила себе, как протяну сейчас руку и возьму её, тяжёлую и прохладную, и надкушу выпуклый подсохший бочок, ещё не зная, какая именно начинка прячется под хрупкой корочкой – приторно-сладкое резиновое варенье или коричневатая вязкая нуга с осколками пахучих орехов. Вместо этого я мысленно прибавила три к одиннадцати (четырнадцать человек) и поднялась, и стала ставить чашки на стол; обязательно нужно, чтобы всем нам хватило чашек, неизвестно, когда нам ещё представится такая возможность – выпить настоящего крепкого чая, пусть даже без сахара, мёда или варенья.

– Я еще сгущёнки принёс, – смущённо пробасил Вова и стукнул банкой об стол. – И какие-то, не знаю, вафли, что ли.

Они были шоколадные – целиком, до самой сердцевины, до самого неподатливого темного нутра. Я успела съесть две штуки. Две, раскусывая каждую надвое и позволяя ей раствориться во рту, стремительно, жадно, всей внутренней поверхностью щёк впитывая сахар, который закончился у нас почти два месяца назад, и только потом подумала о том, что должна остановиться, потому что ни эту ополовиненную пачку чая, ни початую коробку с конфетами наши гости, конечно, с собой не заберут, а это означает, что всё это мы сможем растянуть, отложить и расходовать затем аккуратно, вместо того, чтобы бездумно съесть такое невероятное богатство в один присест; и тогда я взяла обеими руками обжигающе горячую чашку и отвернулась, чтобы не видеть больше этой распахнутой, лежащей на столе коробки, но всё равно не смогла заставить себя сделать ни глотка, и какое-то время просто сидела с закрытыми глазами, слушая, как растворяется у меня во рту, исчезает густое и сладкое шоколадное эхо – быстро, слишком быстро. А потом я открыла глаза и сразу же снова натолкнулась на изучающий, внимательный взгляд сидящего напротив меня чужого человека.

– Ещё одну, – не спросил, а скорее приказал он, и не дожидаясь ответа, небрежно пошарил в коробке и протянул мне изящную шоколадную капсулу, которая в его грубых пальцах с темной каймой вокруг плоских ногтей смотрелась чужеродно и неуместно.

– Анчутка – это же не имя? – сказала я вместо того, чтобы взять ее, и снова удивилась, потому что совершенно не собиралась этого говорить. – Как вас зовут на самом деле?

– Не имя, – согласился он и швырнул конфету назад, в коробку, и протянул мне свою большую ладонь. – Если тебе больше нравится – можешь звать меня Валера. Валера, Бессонов фамилия. Так лучше?

Они просидели у нас до самой темноты. После короткой чайной церемонии человек, назвавшийся Анчуткой, вытащил из глубокого камуфляжного кармана две аккуратных бутылки «Столичной» и щедро, многозначительно водрузил их на стол.

– За знакомство, – сказал он веско, сворачивая пробку у первой бутылки и протягивая ее вперед, к Сережиной чашке, тем же требовательным движением, каким прежде, утром, предлагал свою квадратную ладонь; и никто из нас снова не сумел воспротивиться. Послушно проглотив остатки чая, мы подставили свои кружки, одну за другой, под тягучую прозрачную струйку, льющуюся из горлышка.

Разливал он с размахом, расплескивая капли по вытертой клеенке, покрывающей стол. Для того, чтобы всем хватило, пришлось откупорить и вторую. Получив свою чашку назад, я увидела, что она наполнена горькой, остро пахнущей жидкостью почти до половины.

– Ну, – произнес наш напористый гость и оглядел нас.

Я не хочу это пить, подумала я, с отвращением заглядывая внутрь своей чашки. Смешавшись с остатками чая, водка окрасилась ржавым, на поверхности дрожало несколько чаинок. Я склонила голову и понюхала чашку, и от едких водочных паров мой пустой желудок возмущенно содрогнулся. Не хочу. Какого черта.

– А ты, хозяйка, что не пьешь? – спросил Анчутка, и подняв на него глаза, я снова поймала его серьезный, пристальный взгляд.

– Не люблю водку, – сказала я, подавив тошноту. – Даже запах не переношу.

– А ты ее не нюхай, – предложил он. – Водку нюхать незачем, ее пить надо.

Я поднесла чашку к губам и попыталась сделать глоток. Для чего я это делаю? Какой в этом смысл? Что ему вообще от меня нужно?

– Обидишь, – добавил он с нажимом, и тогда я зажмурилась и глотнула.

– Вот и ладно, – сказал он удовлетворенно и в ту же секунду перестал, наконец, смотреть на меня. – А теперь рассказывайте.

Через полтора часа, спохватившись, мы послали Мишку выбрать из брошенных на льду сетей рыбу. Водка к этому моменту давно уже успела закончиться, и в ход пошли наши скудные запасы спирта. Чтобы всем хватило, его пришлось разбавлять кипяченой озерной водой. Закуски, кроме шоколада, не было никакой, и после первых же нескольких глотков в ушах у меня зашумело, а щеки сделались горячими; я незаметно отставила полупустую чашку в сторону, но теперь этого никто уже не замечал, потому что все были заняты разговором. За окном темнело, глаза у меня слипались, в печке весело трещали дрова. Забравшись с ногами на кровать, я прислонилась спиной к сыроватой дощатой стене и разглядывала этих трех незнакомых мужчин, которых мы так боялись, от которых мы ожидали только плохого, и которые вместо этого явились к нам среди бела дня с конфетами и сгущенкой. Может быть, все в конце концов будет хорошо, думала я, это просто новые соседи, живые люди по ту сторону холодного озера, они ничего нам не сделают. Хотя бы потому, что у нас нет уже ничего, что могло бы им понадобиться.

Вместо того, чтобы говорить о припасах, оставшихся на том берегу, о том, что у нас закончилась еда, о том, что мы боимся не дожить до весны, мы почему-то снова вернулись к карантину, к двум страшным неделям нашего бегства из Москвы, к мертвым Череповцу и Медвежьегорску, которые нам пришлось миновать; как будто ничего более важного, чем эти две недели, проведенные в пути, не случилось в нашей жизни ни до, ни после, и все остальное даже не заслуживало упоминания. А когда наши истории закончились, заговорили гости. Они рассказали, что их путешествие началось неподалеку отсюда, в окрестностях Суоярви. О том, что именно они там делали, судить по этому рассказу было сложно, потому что так же, как и наш, он начался с момента, когда люди в Суоярви начали умирать. Случилось это незадолго до того, как пропала связь, и крошечный приграничный городок со своей единственной больницей и двумя поликлиниками захлебнулся сразу, в первую же неделю эпидемии. Маленькая больница быстро переполнилась, а затем и вовсе закрылась, лишившись большей части персонала, и как только стало ясно, что помощи извне не будет, наступил отчаянный и опасный хаос. Обезумевшие от страха, оставшиеся в живых горожане первым делом смели хлипкие запоры продовольственных складов и магазинов – только для того, чтобы убедиться в том, что продуктов в городе нет. Почти одновременно выяснилось, что не осталось и топлива: немногочисленные заправки в городе и его окрестностях были пусты, высушены до дна. «И вот тогда эти добрые люди занялись друг другом», – мрачно сказал Анчутка и дёрнул щекой, – «а мы решили, что пора валить», и румяный Вова печально закивал в подтверждение его слов. У них был раздолбанный армейский УАЗик с полупустым баком, два пистолета «Макарова», «Калашников» с неполным рожком и почти никакой еды. Вместо того, чтобы рвануть на озера, они поехали в противоположном направлении, к большим городам, – то ли рассчитывая, что там еще существует какой-то порядок и можно будет просить помощи, то ли, напротив, ожидая, что в городах этих никого уже не осталось и всё необходимое можно будет получить, не спрашивая.

При попытке попасть в Петрозаводск они наткнулись на вооруженные блокпосты, перекрывшие дорогу. Карантин, объявленный с опозданием, не помог никому: ни тем, кто был внутри, ни жителям ближайших окрестностей. Лежащая на трассе, связывавшей Питер с далеким Мурманском, окруженная кордонами, которые, словно пробки, заткнули все въезды и выезды, трехсоттысячная карельская столица агонизировала мучительно и долго, несколько недель, и всё это время беженцы из маленьких карельских городов, тратя последние литры драгоценного топлива, бесконечным потоком стекались зачем-то к ее границам с безумным иррациональным упорством, как муравьи, стремящиеся к центру своего разрушенного муравейника, в поисках припасов и надежды, и не получив ни того, ни другого, разочарованные, перепуганные и опасные, распылялись затем по облепившим Петрозаводск поселкам, внося в их и без того мрачную действительность дополнительный ужас и беспорядок.

Именно там, в одном из окрестных поселков, наши гости разжились дополнительным топливом и кое-каким провиантом. «Ну, как разжились – украли», – просто сказал Анчутка и криво улыбнулся, – «А что было делать, не замерзать же. Народ там был уже пуганый, злой, палить начали еще на подъезде, сначала по колесам, потом – так, да и взяли мы немного, только чтоб уехать». Я сразу вспомнила старика, вытащившего нас, замерзающих и отчаявшихся, из перемёта, преградившего нам путь где-то между Вытегрой и Нигижмой, предложившего нам безопасность и теплый ночлег, и то, как спустя каких-нибудь двенадцать часов после его бесхитростного великодушного поступка мы поступили с ним – мы, хорошие люди, с детства привыкшие к мысли, что красть – нельзя. Вспомнила его лицо, холодное и брезгливое, когда мы, держа его на мушке, сливали топливо из цистерны, стоявшей у него во дворе, и его последние слова, обращенные к нам. «Странные вы люди», – сказал он. Странные – вы – люди. И как только это горькое воспоминание оформилось и набрало вес, я подумала – а ведь мы не рассказали об этом нашим новым знакомцам. Сделали вид, как будто между мертвым Череповцом, заброшенным Кирилловом и страшным, полупустым Медвежьегорском не было ничего, кроме безлюдной оледеневшей дороги. Мы вообще об этом не упомянули, потому что по-прежнему хотим казаться хорошими людьми. Не странными – хорошими. И тем не менее, их простое признание – «украли, не замерзать же», – оказалось по-своему и честнее, и человечнее того, что сделали мы.

Дорога от Петрозаводска сюда, к Вонгозеру, заняла у наших гостей три с лишним месяца. Расстояние это можно было преодолеть за несколько дней, только, в отличие от нас, у них не было такой цели. На самом деле, до последнего момента они вообще не подозревали об этом маленьком озере, затерявшемся посреди заваленной снегом тайги; в этом холодном, недружелюбном северном крае нашелся бы десяток озер побольше и пощедрее нашего, так что они просто перемещались от одного полувымершего поселка к другому, пополняя скудные запасы продовольствия и бензина, промышляя грабежом и мародерством. Они рассказали нам об этом, не стесняясь и не утаивая бесславной природы своей победы над смертью, как если бы не сомневались в том, что и мы, так же, как они, ни за что не сумели бы добраться сюда, не нарушив человеческих правильных законов. И они были правы, потому что за двенадцать проведенных в дороге дней мы, конечно, успели нарушить их и сами: тогда, в Нудоли, покупая последнее топливо у людей, не имевших еще ни малейшего представления о том, на какие бесполезные бумажки они меняют драгоценный, жизненно важный ресурс. И позже, в дачном поселке под Череповцом, отказав в помощи обреченной маленькой семье. И потом, в крошечной деревне посреди озер, воруя топливо у единственного человека, встретившегося нам на пути, который был готов бескорыстно помочь нам. И наконец, только что. Об этом было сложнее всего не думать; только что мы сбежали, испугавшись болезни, и оставили умирать тридцать с лишним человек, умирать мучительно, медленно, наблюдая с другого берега за тем, как вездесущая смертельная зараза побеждает их. Отсчитывая дни до тех пор, пока можно будет, не боясь и ничем не рискуя, перейти озеро и завладеть их запасами.

Рыба, принесенная Мишкой с озера, замерзшая в камень за те несколько часов, что пролежала на льду, успела оттаять в алюминиевом ведре возле печи и наполнить душную комнату резким солоноватым духом, а мы всё сидели над разорённым, никому не нужным столом с початой коробкой шоколада, сжимая в руках чашки с недопитым разведенным водой спиртом, и слушали – жадно, тревожно, потому что вдруг осознали: мир за пределами небольшого озера, предоставившего нам убежище, мир, который мы считали окончательно, необратимо погибшим, всё ещё существует где-то там, в ста с лишним километрах отсюда. И мы не последние живые люди на земле, потому что наши гости, наряженные в камуфляжные костюмы с чужого плеча, не далее, чем неделю назад ещё были тому свидетелями – пусть недоброжелательными и мимолётными, но свидетелями. За три долгих зимних месяца, в течение которых мы прятались здесь, на острове, пугаясь собственной тени, они успели исколесить этот негостеприимный холодный кусок планеты вдоль и поперёк в поисках места, где можно было бы бросить якорь, и за это время успели столкнуться с огромным количеством выживших – недоверчивых и враждебных, но живых. Таких же, как мы. Пытающихся построить жизнь на обломках. Теперь они, эти трое, рассказывали нам о слухах, путешествующих от поселения к поселению с такими же, как они, скитальцами – слухах, распространявшихся так же надежно, как если бы их передали по радио, и укоренявшихся мгновенно.

О том, что где-то в уральских горах есть целый подземный город, безопасный и здоровый, сытый, тёплый, в котором укрылось правительство, необходимое, чтобы управлять тем, что осталось от густонаселенной когда-то страны; и учёные, призванные искать вакцину, способную победить эту жадную, непримиримую чуму; и артисты – художники, певцы, музыканты, которых посчитали достойными спасения. И ещё военные, которые защищают их всех от вторжения извне – от таких, как мы, предоставленных самим себе, обреченных, никому не нужных.

О том, что ещё дальше, где-то между Красноярском и Благовещенском – в местах, куда не достают автомобильные дороги, а по рельсам уже некому ездить, потому что поезда замерли на станциях отправления, замёрзшие и пустые – остались невредимые, нетронутые болезнью сёла, посёлки и деревни, большие и маленькие, богатые и бедные. Они перешли, конечно, на натуральное хозяйство, живут охотой и рыболовством; топлива у них нет, и чтобы добраться из одной деревни в другую, снова, как во времена Ермака, нужны лошади, и лошадей этих надо подковывать, и люди, живущие там, вспоминают, как их предки ковали железо, чтобы делать подковы и топоры, плуги и бороны, наконечники для копий и стрел. Готовятся к тому, что рано или поздно всё, что отделяло их от дикой жизни – патроны, антибиотики, синтетические непромокаемые ткани, двигатели внутреннего сгорания, – закончится и останется лишь то немногое, что они способны изготовить собственными руками.

В самом конце они рассказали нам, завороженным, замершим, охваченным нежданной и нечаянной уже надеждой, о том, что недалёкая финская граница, к которой они сунулись было на второй неделе своих злоключений, оказалась живой и невредимой, и отшвырнула их, подобравшихся так близко, отпугнула выстрелами и кордонами. «Обстреляли, слышишь, натуральным образом обстреляли» – с каким-то восхищением сказал Анчутка под оживлённые кивки двух своих молчаливых сообщников, которые словно бы проснулись на этой части его рассказа, – «грёбаные чухонцы, у них наверняка всё по-другому, понимаешь? У них там порядок, у них всегда был порядок, не то, что этот бардак вокруг, они наверняка придумали что-нибудь, закрыли вот границы, ввели положение какое-нибудь чрезвычайное. А что, маленькая страна, запросто могли выжить, я б не удивился. Смотрят на нас в телескопы свои, или по спутникам там, и радуются – понял? Радуются». Здесь он жадно отхлебнул из своей кружки и продолжил хмуро: «Электричество у них там. Вся дорога от погранперехода и дальше – светлая, фонари горят, понял? Порядок у них. Технику военную нагнали к границе и стреляют, сукины дети. Нам бы прорваться к ним, пидарасам, навести шороху».

После этих его слов Серёжа вдруг не к месту, неожиданно засмеялся искусственным, чужим смехом, предназначенным для незнакомцев, смехом, который я терпеть не могла. Я подняла на него глаза и увидела, что он пьян, что он пьянее всех остальных, пьянее папы, едва пригубившего содержимое своей кружки, пьянее Андрея, угрюмо и неприязненно молчащего в дальнем углу и мрачнеющего с каждым глотком, пьянее массивного Лёни, единственного, кто улыбался нашим незваным гостям широко, дружелюбно, словно это не он несколько часов назад готов был выстрелить в их безоружные спины, загородившие вход в наш маленький кособокий домик. Пьянее меня, хотя мне пришлось выпить добрых сто граммов «Столичной», а потом ещё сделать несколько глотков отвратительной смеси спирта с водой. И уж тем более пьянее нашего гостя, всё так же по-хозяйски уверенно сидевшего посреди нашей крошечной комнатки, широко расставив ноги, обутые в добротные высокие ботинки на шнуровке. На принужденный Серёжин смешок он дёрнулся и обернулся, и посмотрел на Серёжу, и улыбнулся. И мне совсем не понравилась его улыбка.

– Прорваться, – с усилием сказал Серёжа и протянул руку, стараясь ухватить нашего гостя за рукав, но промахнулся, неловко скользнув пальцами по изодранной клеёнке. Мне даже показалось, что рукав этот, лежащий на столе в пятнадцати сантиметрах от Серёжиной руки, нарочно несколько отодвинулся в тот самый момент, когда рука была протянута.

– Глупо проры… ваться. Можно по тайге, в обход. Только не дойти пешком, тут места надо знать. Ты вот знаешь?.. Места?.. А я – знаю. У меня и карта есть.

Язык у него заплетался, лицо было отёкшее, с тяжелыми полуопущенными веками. Я с ужасом поймала себя на мысли, что мне неловко видеть его таким, особенно сейчас, в присутствии этих чужих мужчин, старший из которых ответил ему, прищурившись:

– Да ну? Карта? Выходит, повезло нам, что мы тебя встретили.

– Вы… ходит, – кивнул Сережа, по-прежнему не попадая взглядом никуда, кроме облупившихся дощатых стен и потёртой клеёнки. И хотя ни один из наших гостей больше не улыбался, я немедленно рассердилась и задохнулась, потому что на фоне уверенного и широкого, затянутого в камуфляж и совершенно трезвого Анчутки Серёжа неожиданно как-то выцвел и побледнел, как будто его стёрли ластиком, и смотреть на него было сейчас неприятно.

– Повезло, – повторил Серёжа и кивнул ещё несколько раз, а затем вдруг опустил лицо на лежащие на столе локти и задышал – тяжело и глубоко, сонно.

– Вова! – гаркнул вдруг Анчутка оглушительно и грубо и засмеялся, потому что юный Вова тоже норовил прикорнуть, прислонившись румяной щекой к железной спинке кровати.

– Не спи, Вова, домой пора!

И длинный, по-птичьи тонкий Вова немедленно вздрогнул, поднялся, качнувшись, словно подброшенный пружиной, свесил на грудь свой длинный каштановый чуб и принялся застегивать нетвердыми пальцами широкую военную куртку. Маленький молчаливый Лёха тоже вскочил – лёгкий, непьяный, с замкнутым непроницаемым лицом, и через минуту все трое уже были в дверях, не сделав, как я и надеялась, ни малейшей попытки забрать принесенные ими початую коробку конфет, чай и прочие сокровища; и тогда я, опять совершенно неожиданно для самой себя, пошла за ними следом, потому что оставался ещё один вопрос. Тот, что мы не успели задать им. Вопрос этот был важнее слухов об уральском убежище, о выживших сибирских деревнях, о неприступной финской границе; важнее всего, о чем мы говорили в этот вечер, и задать его нужно было именно сейчас. Сегодня, пока они не ушли к себе, на тот берег. Чтобы задать его, мне надо было как-то привлечь к себе внимание этого большого непонятного человека, заставить его обернуться и снова посмотреть на меня, только вот по какой-то причине я не смогла произнести вслух ни имя, ни странную его кличку, и вместо этого протянула руку и сжала его толстый камуфляжный рукав.

– Постойте, – сказала я, и он повернул голову. – Подождите. Скажите… там осталось что-нибудь, на том берегу? Какая-нибудь еда. Консервы, крупа, может быть?..

Он не отвечал. Он вообще не шевелился, рассматривая меня удивленно и насмешливо, и тогда я продолжила:

– Понимаете, у нас всё закончилось. Вообще всё. Осталась только рыба, и её очень мало, а вы… Вы же нашли там что-нибудь?

– Что же вы, ни разу туда не сходили? – спросил он после паузы, показавшейся мне бесконечной.

Я покачала головой.

– Не было там ничего, – сказал он спокойно и посмотрел мне прямо в глаза. – Ну, как – ничего. Куча покойников, это да. А еды у них никакой и не было толком. Так, слёзы одни.

Увидев моё разочарованное лицо, он улыбнулся – тепло, дружелюбно: – Не горюй, хозяйка. Что там до весны осталось. А потом к чухонцам рванём, покажем им кузькину мать. Тут до границы каких-то восемьдесят километров. Они там жируют, а мы с голоду дохнем. Потерпи.

С этими словами все трое вышли за дверь, впустив в дом струю колючего морозного воздуха, и растворились в темноте.

– Ты-то дохнешь с голоду, – с ненавистью сказал Лёня, как только мы остались одни, и зло сплюнул себе под ноги, прямо на черный дощатый пол; никакой улыбки на его лице больше не было. – С припасами-то на сорок человек. Говорил я вам, ничего они нам не отдадут. Ничего.

8

Как только за нашими гостями закрылась дверь, Ира поднялась с места, где сидела молча, неподвижно, не участвуя в разговоре, отвлекаясь только на мальчика, время от времени подбегавшего, чтобы взобраться к ней на колени, и пересчитала оставшиеся в коробке конфеты. Мы сложили сладости в жестяную коробку из-под чая, чтобы не добрались вездесущие мыши, и вернулись к своим заботам. Несмотря на поздний час, рыбу, которую Мишка принёс с озера, и которая таяла теперь в ведре возле печи, нужно было почистить и приготовить еще сегодня, чтобы утром, проснувшись, можно было позавтракать горячим. Это был обязательный ежедневный ритуал, отказаться от которого даже на день было бы непозволительной роскошью. Иногда казалось, мы здесь только и делаем, что чистим эту проклятую рыбу, варим её, а затем пытаемся оттереть закопченные на огне кастрюли нагретой в тазу водой. Исколотые острыми плавниками пальцы покрывались при этом жирной несмываемой копотью, которая буквально впитывалась под кожу, окружая ногти темной каймой, и хотя мы старались сменять друг друга за этим занятием, руки у нас, у всех четверых, были теперь одинаковые, с сухой растрескавшейся кожей и обломанными ногтями, страшные, старые руки.

Дети уже заснули – усталые и сытые, с перепачканными шоколадом лицами; их не стали будить и просто перенесли в соседнюю комнату. За столом, неудобно сгорбившись и положив голову на руки, тяжело дышал Сережа, даже не заметивший ухода наших непрошеных визитёров, а мы сидели над ведром, поближе к печи, чтобы лучше разглядеть скользкие рыбьи тушки в неярком свете, льющемся из приоткрытой печной дверцы. Возле наших ног, не шевелясь, лежал пёс, жадно провожая глазами каждое наше движение и время от времени с шумом втягивая носом воздух. Легко отщипнув красноватый спинной плавник одним из Сережиных ножей, Ира бросила его псу и сказала задумчиво:

– Четырнадцать штук осталось. Если давать детям по конфете в день, хватит на неделю.

Ты не посчитала Мишку, подумала я. Всякий раз, когда вы говорите «дети», то считаете только своих, маленьких, а когда я пытаюсь спорить, он же первый возмущенно отказывается от любых привилегий, несмотря на то, что они означают – больше еды, меньше работы. Он стал такой же прозрачный и бледный, как и малыши, только вместо того, чтобы ныть и требовать внимания, он рубит дрова, выбирает сети, мёрзнет на озере. Он не взрослый, что бы вы ни говорили, у него запали глаза и провалились щёки, и всякий раз, когда я смотрю на него, у меня сжимается сердце.

– Ты не посчитала Мишку, – повторила я уже вслух, не поднимая глаз и не поворачиваясь к ней; я сказала это маленькой оттаявшей рыбке, которую держала в руках. Сейчас я могла это сделать, потому что Сережа спал, а Мишки не было рядом – вооружившись фонариком, они ушли с папой за брошенными на льду сетями, и он не мог возразить мне.

– У нас не двое. А трое детей.

Она не стала спорить, даже не ответила. Она вообще почти никогда не обращалась ко мне, эта спокойная женщина, которую мой муж вывез из мёртвого города, не сказав мне ни слова, даже не предупредив меня, что уезжает за ней, словно боялся, что я помешаю ему поехать за ними, словно думал – я не пойму, что он должен спасти мальчика, что не может уехать без него. Как будто я могла запретить ему сделать это. Как будто я вообще что-нибудь могла ему запретить. Она не ответила, как не отвечала мне никогда, и только ниже склонила голову над рыбой. Я сама каждое утро буду давать ему по конфете, подумала я, сжав зубы, даже если мне придется кормить его насильно, и только попробуйте возразить мне хоть словом, только попробуйте заявить, что он не заслужил этого. Только попробуйте.

– Тоже мне богатство, четырнадцать шоколадок, – фыркнула Наташа. – Знаешь, Анечка, а ты ему понравилась, этому громиле. В следующий раз забудь про чай и сладости, проси сразу зубную пасту и стиральный порошок. Или не знаю. Коробку тушенки, например. По-моему, он тебе не откажет.

Она улыбнулась – широко, неприятно, как улыбалась раньше, весь первый год нашего знакомства с Сережей, который достался мне со всей этой компанией друзей его прежней семьи, знавших его дольше и лучше, чем знала его я.

Он ожидал, что я подружусь с ними, он был уверен, что это легко, и не чувствовал подвоха. И видит бог, я старалась. Весь первый год, который мы провели в бесконечных встречах с этими чужими людьми, был наполнен неловкостью и паузами, осторожными расспросами о женщине, которую они привыкли видеть с ним рядом, приподнятыми бровями, вежливыми неискренними улыбками. Какое-то время мне и в самом деле казалось, что я смогу преодолеть недоверчивую, выжидательную настороженность, с которой они относились ко мне. Только я не нравилась им, этим людям, для которых мое появление в Сережиной жизни было не более, чем поводом для ленивых сплетен, второстепенным светским анекдотом, о котором рассказывают за ужином общим знакомым; у меня не было шанса понравиться им, никакого – потому что они тоже не нравились мне, а я никогда не умела прятать свои чувства достаточно глубоко, чтобы их нельзя было заметить со стороны.

И тем не менее, всё было очень вежливо, очень пристойно – тщательный, аккуратный театр, который мы все разыгрывали для Серёжи, а он был слишком счастлив и беззаботен для того, чтобы увидеть что-нибудь кроме собственных иллюзий. Ему хотелось верить в то, что всё хорошо, и люди, которые дороги ему, не могут не понравиться друг другу. Поэтому раз в неделю, а иногда и чаще, мне приходилось встречаться с ними и терпеть, и больше всего мучений – я это точно помню – причиняла мне именно эта миниатюрная улыбчивая женщина, небрежная и кокетливая, с детским капризным голоском, которая владела собой настолько хорошо, что ухитрилась ни разу, ни разу за три года нашего тягостного знакомства не выпасть из образа. Я не помню ни одного открытого противостояния, ни одной ссоры – только широкие, полные яда улыбки и едкие слова, произносимые дурашливо и невсерьёз, слова, застревавшие у меня внутри колючками, не дававшими спать по ночам. Всё, что она говорила, было неслучайно и адресовано точно в цель, и для того, чтобы парировать, потребовалось бы такое же, как у этой женщины, хищное и острое чутье, позволявшее ей безошибочно определять тонкую невидимую грань между оскорблением и шуткой. Я выбрала молчание.

Это было проще – молчать и притворяться, и старательно искать поводы для невстреч. Осторожно, так, чтобы Серёжа не понял, до какой степени страшит меня эта вынужденная тесная дружба, я придумывала себе недомогания, срочные дела; я готова была любыми способами убеждать его остаться дома или даже отпускать его туда одного, только бы не видеть никого из них, и её в первую очередь, и в конце концов преуспела в этом настолько, что не оставила ей почти ни единой возможности дотянуться до меня. Но только почти. Потому что год спустя за свадебным ужином в маленьком кафе на Патриарших именно она (а не кто-то из близких мне людей) почему-то сидела по правую руку от меня и в паузах между тостами и поздравлениями нежным, мяукающим голосом, тонувшим в весёлых застольных беседах и предназначенным только для моих ушей, успела сказать, что платье полнит меня «самую малость, Аня, или ты немного набрала вес?», кольцо пошловато – «это Серёжа выбирал, да? Мужчинам всё-таки нельзя доверять покупать украшения», и что лет пять назад, когда Серёжа был ещё женат на Ире, «между нами такое что-то промелькнуло, знаешь, как это бывает, но мне, конечно, это было совершенно ни к чему, я очень рада, что вы теперь вместе, ты замечательно ему подходишь, ты такая… смирная», и к концу праздника я до крови прокусила нижнюю губу, мечтая ударить это улыбающееся напудренное кукольное личико или хотя бы упереться каблуками узких неудобных свадебных туфель в тяжелый стул, на краешке которого она балансирует с прямой спиной и по-змеиному изогнутой шеей, и опрокинуть его – с грохотом отшвырнуть как можно дальше от себя, чтобы со стола на пол со звоном полетела хрустальная дребедень.

Хмель уже отпустил меня, оставив только тупую ноющую боль в висках и легкую тошноту. Водка и шоколад, сцепившиеся у меня в желудке, привыкшем в последние месяцы только к водянистому, едва соленому рыбному бульону, никак не могли улечься и бунтовали. Господи, думала я, с отвращением вдыхая запах оттаявшей разогретой рыбы, неужели когда-нибудь наступит день, когда мне больше не придется это есть. Я отдала бы правую руку за кусок мяса, за ароматный, только снятый с огня стейк, прожаренный совсем чуть-чуть, истекающий розоватым прозрачным соком, присыпанный крупными зернами свежеразмолотого перца; я съела бы его безо всяких соусов, даже без вилки и ножа, зажмурившись, разрывая зубами нежное упругое мясо; хотя – к чёрту австралийскую говядину, к чёрту триста дней зернового откорма, я согласна на курицу, обычного подмосковного бройлера, зажаренного в меду, с чесноком и травами, с хрустящей золотистой корочкой; согласна даже на вареную колбасу – один, всего один толстый перламутровый кружок, состоящий из целлюлозы и пищевых красителей, уложенный на пышный, воздушный кусок белого хлеба. Мне всё равно, только бы не видеть больше этого алюминиевого ведра, до половины наполненного резко пахнущими рыбными трупиками, плавающими в талой холодной воде, только бы больше никогда не прикасаться к этой склизкой чешуе, не резать пальцы колючими плавниками. Охотничий нож с толстой и неудобной изогнутой ручкой вдруг дёрнулся и соскользнул с мокрого тощего рыбьего хребта, и широкое лезвие обожгло мне левую руку. Я охнула и выронила нож, и прижала раненую руку ко рту, и почувствовала солоноватый привкус. Вот тебе твой стейк с кровью, сказала я себе. Это единственное, на что ты можешь сейчас рассчитывать.

Как же так вышло, в тысячный раз подумала я, не поднимая глаз, трогая языком глубокий порез на указательном пальце, ощущая во рту вкус собственной крови; как же это получилось? Чем я заслужила эту ежедневную пытку, за какие грехи расплачиваюсь здесь – каждый день, каждую минуту? Как будто мало было потерять маму, бросив ее умирать в закупоренном кордонами городе, оставить дом, который мы так любили, на разграбление неизвестным больным мародёрам, потерять даже надежду на достойную человеческую жизнь, вытерпеть столько ужаса, убегая от волны – безжалостной, наступающей нам на пятки, – только для того, чтобы мёрзнуть в этой грязной развалюхе? Голодать, гадить под ёлками, как бродячие собаки? И ведь я всё это смогла бы принять, как должное, и была бы благодарна за то, что мы – я, Мишка и Серёжа – остались живы, уцелели, спаслись, ей-богу, смогла бы, если б не презрительная и холодная бывшая жена, с утра и до самого вечера делающая вид, что меня не существует. Если б не её неулыбчивый ребенок, забирающийся к Серёже на колени в ту же секунду, как тот входит в дом, и висящий на нём до тех пор, пока его не уложат спать – в соседней комнате, за тонкой деревянной перегородкой, из-за которой слышен каждый звук, каждый вздох. Если бы не эта женщина и этот мальчик, потому что, пока они находятся рядом, я не могу заставить себя протянуть руку и потрогать Серёжу, обнять его, прижаться к нему, и то, что он мой, давно уже мой, я чувствую теперь только ночами, лёжа с ним рядом на продавленной железной кровати, и во время торопливых мимолетных соитий, происходящих снаружи, на морозе, возле предательски скрипящей дощатой стены. Если бы не эта вторая, сочащаяся ядом женщина, с которой у меня не было сил бороться даже тогда, пока всё остальное было в порядке, и которая по-прежнему одной фразой способна надолго лишить меня спокойствия.

– …не думаю, что это разумно – кокетничать с этими животными, – говорила она в эту самую минуту.

– Бог знает, сколько времени у них не было женщин. Я бы лучше вовсе с ними не заговаривала, особенно когда защитник твой лежит лицом в коробке из-под конфет.

Она слегка качнула головой в сторону неподвижно обмякшей Серёжиной фигуры за столом, и кошачья улыбка вновь изогнула ее губы, но прежде чем я успела раскрыть рот и ответить хоть что-нибудь, Ира стряхнула приставшую к ножу требуху обратно в ведро, вытерла лоб тыльной стороной ладони и сказала:

– Странно. Я не заметила, чтобы ты отказалась от шоколада. Посмотри, сколько всего они принесли. Полбанки сгущеного молока осталось, и печенье, и чай. Ты хоть представляешь, как это нужно детям? Да если после каждого разговора с этими животными мне будет, чем накормить ребенка, я буду говорить, пока у меня язык не отсохнет.

Тут она подняла голову и продолжила мягко, ласково, хотя глаза ее при этом нехорошо блеснули:

– У тебя просто нет детей, Наташа. Наверное, поэтому ты не понимаешь.

Наташина улыбка мгновенно стекла вниз, как будто ей в лицо плеснули кислотой. Я смотрела на нее жадно, с любопытством, и думала: вот оно, твоё слабое место, о котором я за три года не сумела догадаться. Вот как можно тебя остановить, заставить замолчать, стереть эту мерзкую фальшивую улыбку. И еще я подумала: а ведь они тоже, оказывается, не друзья, эти две женщины, столько лет дружившие домами. Хотела бы я знать, на какой ноте закончилась эта дружба и была ли она вообще.

– Сильно порезалась, Аня? – поспешно спросила Марина тонким испуганным голосом.

Чёрта с два тебе интересно, сильно ли я порезалась, подумала я, ты просто не любишь неприятных разговоров. Ты не хочешь конфликтов, потому что каждая ссора в этом крошечном тесном доме мгновенно разбухает настолько, что пожалуй, способна выдавить наружу мутные оконные стекла. И когда они клюют меня, или как сейчас, клюют друг друга, ты не принимаешь ничью сторону, ты боишься и просто стараешься заговорить о чём-то безобидном, нейтральном, отвлечь их внимание, потому что рано или поздно им это надоест, и тогда они примутся за тебя тоже.

– Ерунда, – сказала я и вынула палец изо рта. Бледные обескровленные края пореза немедленно снова окрасились красным. Я опять взялась за нож.

Оставшуюся рыбу мы чистили молча.

9

Назавтра они принесли сигареты.

Это была кислая пахучая «Ява», четыре смятых белых пачки с красными буквами (советский «Лаки Страйк», пошутил Серёжа), но ничего ароматнее, вкуснее и долгожданнее я не смогла бы вспомнить, сколько бы ни старалась. Как только пачки оказались на столе, ещё тёплые после широкого Анчуткиного кармана, я уже не отводила от них глаз. Кажется, было что-то ещё: кусок хозяйственного мыла, две упаковки макарон и небольшой, надвое перевязанный полиэтиленовый пакет сахара. При других обстоятельствах я непременно обрадовалась бы этому неожиданно свалившемуся на нас богатству, но стоило мне увидеть эти четыре продолговатых бумажных кирпичика, я смотрела только на них. Потому что мы не курили четыре месяца, если не считать наших с Серёжей январских ночных экспериментов с чаем, и не было дня, чтобы я не чувствовала этой острой жажды, этого покалывания под языком, которое было сильнее голода, сильнее всего остального. Я протянула руку и на мгновение задержала ладонь над сокровищем, небрежно брошенным на клеёнку, и подняла глаза, чтобы убедиться в том, что могу в самом деле сжать пальцы и поднять невесомую картонную упаковку, сорвать хрустящий тонкий целлофан, отогнуть фольгу, ухватить один из двадцати туго набитых табаком бумажных столбиков и поднести его к губам, и поджечь.

– Только в доме не надо курить, – неприязненно проговорила Ира. – Здесь же дети.

В этот миг мне было наплевать и на неё, и на детей, которыми она вечно прикрывалась, и на то, что подумают обо мне эти пришлые мужики, которые, без сомнения, поделились с нами тем, что вовсе им не принадлежало, что досталось им только благодаря их безрассудному и рискованному вторжению в два уже захваченных смертью дома на том берегу озера. Я позволила первому глотку горьковатого дыма наполнить лёгкие и зажмурилась. Кто бы мог подумать, что сильнее всего мне не хватало именно этого – не горячей ванны, не разнообразной еды и даже не одиночества, которое казалось иногда настолько необходимым, что я выбегала на улицу и торчала там, на морозе, сколько могла выдержать, лишь бы не видеть этих лиц и не слышать этих голосов. Кто бы мог подумать, что примирить меня со всем этим, хотя бы на время, может одна крошечная сигарета.

Следом за мной закурили и мужчины, не обращая внимания на Ирины яростные протесты, и душная комната быстро наполнилась голубоватым дымом.

– Чаю-то нальёте в этот раз? – спросил Анчутка и подмигнул мне.

Он снова по-хозяйски уселся на кровать. Черт, подумала я, как же не хочется сейчас вставать, бросать драгоценную сигарету, докуренную всего до половины. Вот только и сигареты, и чай принес этот большой непонятный человек, сидящий сейчас на нашей с Сережей кровати с выжидательной улыбкой, сказала я себе, глядя прямо в эту улыбку, и ты сейчас встанешь, как миленькая, и заваришь ему чай в той большой кружке, которую так любил доктор; а попросит еще одну – заваришь ещё, и будешь ему улыбаться, несмотря на то, что он тебе не нравится, как не нравятся и оба его молчаливых спутника, и ты предпочла бы, чтобы они, все трое разом провалились пропадом, оставив на том берегу нетронутые сокровища, без которых вам не дожить до весны.

– Чаю, – откликнулась Ира прежде, чем я успела подняться с места. – Конечно, сейчас.

– Мы чего пришли-то, – начал Анчутка, когда железная докторова кружка уже дымилась перед ним. Широко расставив локти на шатком, жалобно кренящемся столе, он обхватил ее толстыми покрасневшими от мороза пальцами, но пить не стал, как будто она нужна была только как источник тепла.

– Я смотрю, вы по рыбе большие мастера?

– Да ладно, мастера, – буркнул папа. – Полведра в день от силы вытаскиваем, вот и все мастерство.

Анчутка прервал его на полуслове, нетерпеливо махнув рукой:

– Всяко лучше, чем мы, – сказал он. – Мы нашли там до черта всяких приблуд рыболовных, но я последний раз рыбачил, когда мне лет десять было. Не люблю я это дело и не умею, но рыба сейчас нужна, жрать-то нечего…

В этом месте папа сморщился, как от зубной боли, а Лёня шумно выдохнул; сейчас, подумала я, сейчас один из них скажет что-нибудь о припасах на сорок человек, и эта дружелюбная беседа разом превратится во что-то совсем другое. Но в комнате по-прежнему было тихо, и Анчутка, как будто и не заметивший этой пантомимы, спокойно повторил:

– Жрать-то нечего. Так что вы возьмите нашего молодого в обучение. Пускай он с вами пару раз на озеро прогуляется и посмотрит, что вы там с сетями делаете.

– Не вопрос, – быстро сказал Серёжа, словно боясь, что кто-нибудь, папа или Лёня, всё-таки ляпнет что-нибудь лишнее. – Мы сегодня на озеро пойдем, сети ставить. Пусть идет с нами. Только одно условие.

– Условие? – переспросил Анчутка, прищурившись. – Ну, говори своё условие.

– Сети у нас всего две. У вас на берегу их должно быть штук шесть, не меньше. Я видел. Вам так много не нужно, а нам позарез, – сказал Сережа. – Отдайте нам половину – и я научу вашего молодого ловить подо льдом.

Он сказал «у вас на берегу», думала я, разглядывая их, сидящих над нетронутым чаем друг напротив друга за колченогим столом. Он сказал «у вас», а значит, мы больше не оспариваем этого – всё, оставшееся от наших умерших соседей, теперь принадлежит этим троим. Лёня будет очень недоволен, сказала я себе и почему-то улыбнулась, не понимая даже, чему я, собственно, радуюсь, а Серёжин собеседник неожиданно засмеялся и протянул через стол свою широкую обветренную ладонь, отняв ее от кружки:

– По рукам, – сказал он. – Будут тебе твои сети.

Чаю они так и не выпили, ни Анчутка, ни Сережа, хотя Ира поставила чашку и перед ним тоже. Размокшие пакетики с желтыми картонными хвостиками бессмысленно раскисали в остывающей воде, а они всё сидели друг напротив друга, прикуривая сигареты одну от другой, и обсуждали рыбу, которой в проклятом озере должно быть полно, и до которой при этом почти невозможно добраться; уток, которые прилетят только в апреле, и чёрт их знает, когда именно – в начале или в конце; ягоду, которая наверняка должна быть здесь, под снегом, не всю же ее выбрали в этой глуши – только как ее искать под метровой, могучей белоснежной толщей, не копать же где попало. Они говорили о том, что хорошо бы попробовать взять лося или кабана – двести, а то и триста килограммов прекрасного свежего мяса, и никакой холодильник не нужен, вынести на улицу, и через пару часов всё замёрзнет в камень, храни хоть до весны.

Ты доволен, думала я, глядя на Сережу, который словно проснулся во время этого долгого оживленного разговора. Вот теперь ты доволен. Четыре бесконечных унылых месяца ты пытался разговаривать с нами о том же самом – и никто из нас, даже папу, превратившийся после страшного приступа на безлюдной зимней дороге в собственную тень, даже Семеныч с его несчитанными, но подразумевавшимися запасами консервов, не говоря уже о Лёне с Андреем, способных разве что день за днем вяло таскаться за тобой на озеро выбирать жалкий ежедневный улов – никто не готов был поддержать тебя в том, что здесь, в лесу, прямо под нашими ногами должно быть что-то, кроме пятнадцати тощих рыбин в день. Просто надо попробовать это добыть. Мы все сдались – сразу, как только закончились макароны и зубная паста, и всё это время, пожалуй, просто готовились умереть; и единственным человеком, с которым ты можешь, наконец, поговорить о том, как нам дотянуть до тепла, оказался этот чужой, посторонний мужик, который слушает тебя живо и внимательно. Настолько, что, кажется, будь у него с собой бумага и карандаш, он делал бы пометки.

Мы, остальные, не заслужившие ни чая, ни места в этом разговоре, оказались просто безмолвными зрителями – все, кроме мальчика, которому спустя каких-нибудь десять минут надоело молчать и слушать. Он подошёл поближе и немного постоял возле стола, уставившись Серёже в лицо.

– Па-па, – раздельно и требовательно сказал он голосом своей матери.

Она всегда говорила именно так – раздельно и требовательно. Ей нужно было принести воды, потому что мальчика пора искупать, или еще раз – в который уже? – проверить окно в той, второй комнате, где они спали; и даже если окно оказывалось в порядке, должна быть где-то щель, надо посмотреть как следует и найти ее, потому что из нее дует, особенно ночью, и мальчик простудится. И Серёжа немедленно вскакивал, отставляя в сторону тарелку с жидкой ухой, откладывая сеть, которую пытался починить, с какой-то неприятной, виноватой поспешностью, словно этому требовательному голосу ни в коем случае нельзя было отказать.

– Пап! – возмущенно повторил мальчик, но ответа так и не дождался. Постояв ещё с полминуты, он полез к Серёже на колени.

Протискиваясь, он наступил мне на ногу и качнул стол. Налитая доверху, нетронутая Сережина кружка выплюнула на клеёнку коричневатую прозрачную лужицу. Я сжала зубы. Ему пять лет, сказала я себе в тысячный раз. Всего пять. Молчи.

– …ружей у вас сколько? – говорил как раз Анчутка. – С «калашами» только дураки охотятся. Фиг попадешь. Да и патронов у нас – хрен да ни хрена.

– Да не в ружьях дело, – не отвлекаясь, отвечал Серёжа, отводя руки мальчика (уже вскарабкавшись к нему на колени, тот крепко взялся своими маленькими ладонями за Серёжин подбородок, безуспешно пытаясь развернуть к себе его лицо).

– Семеныч сказал, тут зверя нет. Не вокруг базы. Сам подумай: тут дым, запахи… Нужно подальше уходить. И места знать надо, а мы их не знаем, я зимой тут раньше не был никогда…

– Так он тебе и рассказал свои места, Семеныч твой, – усмехнулся Анчутка, – когда у него своих ртов…

Сережа нахмурился и отцепил, наконец, от себя мальчика, по-лемурьи висевшего у него на плече. И не глядя, поставил его на пол.

– Он был отличный мужик, между прочим, Семёныч, – заметил он сухо и неприязненно. – И остальные тоже.

– Что ж вы их тогда оставили – так. – тихо, угрожающе отозвался Анчутка, внезапно подаваясь вперёд; стол страдальчески всхлипнул и покачнулся, снова выплёскивая чай из кружек. – Этих ваших отличных мужиков. Сколько они там пролежали – месяц? Больше? Они к кроватям примёрзли, слышишь? Их вместе с простынями вытаскивать пришлось. Еще немного – их бы лисы какие-нибудь жрать начали, или кто тут водится – и Семеныча твоего, и баб, и…

Тут он взглянул на мальчика, стоявшего теперь ровно посередине между ним и Серёжей, и осёкся.

– Ты конфеты принёс? – серьёзно спросил мальчик. – Мама сказала, можно одну в день только.

И тогда этот большой сердитый человек вдруг опять улыбнулся, и легонько подтащив к себе мальчика, взлохматил его тонкие и светлые, отросшие за четыре месяца волосы:

– Мама, значит, сказала? – спросил он.

Мальчик кивнул и нетерпеливо дёрнул головой, уворачиваясь от огромной чужой ладони.

– Поищу, – пообещал ему Анчутка. – Посмотрим, может, и остались у меня твои конфеты. Ты вот что, – продолжил он, обращаясь уже к Серёже, – ты давай, поехали завтра со мной, покатаемся тут вокруг немножко. У нас снегоход, ну ты видел, наверно. Бери своё ружьё. Может, следы какие-нибудь отыщем. Охотники из нас еще хлеще, чем рыбаки, но просто так на заднице сидеть – так мы точно тут передохнем.

И они продолжили разговор, словно не было только что этой короткой пугающей вспышки – о том, как лучше приманить лося, «жаль, соли у нас мало, я слышал, мешок соли насыпал им – и сиди себе жди спокойно»; о том, что уж утки-то точно будет вдоволь, «утиные места я знаю – весело говорил Сережа, – одно время часто ездили сюда по весне, нам бы дотянуть до апреля – и всё, и порядок», – пока, наконец, наши гости не поднялись и не направились к выходу, так и не притронувшись к чаю, а Серёжа, набросив на плечи куртку, пошёл за ними следом. Один.

Когда за ними закрылась дверь, какое-то время мы сидели молча, прислушиваясь к доносящимся с улицы голосам. Потом Лёня смял опустевшую белую сигаретную пачку и внезапно с силой запустил ее в дальний угол. Легко отскочив от стены, она откатилась назад, к середине комнаты. Мальчик засмеялся и пнул мятый кусочек картона ногой. Надо было и мне выйти на улицу вместе с ними, подумала я, подходя к окну – они всё еще стояли на мостках, трое наших гостей и Серёжа. «…завтра прямо с утра за тобой заеду, часов в восемь, чтоб вернуться засветло» – услышала я через тонкое стекло Анчуткин хрипловатый голос, – «ну что, покурим по последней и двинем назад». Начинало понемногу темнеть, и дрожащий на ветру огонёк зажигалки осветил на мгновение склонённое над ним Серёжино лицо. Теперь, когда они уже были там, снаружи, у меня не хватило бы смелости закурить здесь, в доме, под её пристальным взглядом; надо было мне выйти с ними, подумала я с досадой и услышала, как Анчутка, выдохнув сизое облачко сигаретного дыма, произнёс ещё одну фразу:

– Слушай, – сказал он легко, глядя не на Серёжу, а куда-то в сторону, к озеру, к очертаниям темного леса на том берегу. – Я вот чего не пойму – которая из этих баб твоя?

В комнате за моей спиной немедленно стало тихо, как в колодце, и слышен был только негромкий треск догорающего в печи березового чурбака.

– В смысле? – медленно спросил Серёжа.

– Да мы как ни считали, всё одна лишняя получается, – прозвучал беззаботный ответ. – Вы б отдали нам одну, чтоб по-честному было… Ну ладно, ладно тебе, брось, шучу я.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Это – вторая книга дилогии «Искатели неба», начинавшейся романом «Холодные берега». Это – фантастика...
Две тысячи лет назад в мир пришел Богочеловек, он совершил великое чудо и, уходя, оставил людям Слов...
Умный, эмоциональный и увлекательный роман отечественного фантаста номер один, действие которого про...
Странный мир будущего – мир, где люди еще от рождения программируются под профессионалов-«спецов»....
Самый ценный капитал, который сколачивает человек за свою жизнь, – это память о себе. И не обязатель...
Наследник знаменитого адмирала Воронцова, некий Джедиан Ланге, ученый и политик, пользуясь полученно...