Живые люди Вагнер Яна
Только тогда я оттолкнулась руками от пола и села, ощущая, как гудят затёкшие от неподвижности мышцы, и повернула к ней голову.
– Стой, – сказала я. – Не уходи.
В тусклом свете луны, зажатом внутри маленького окна, я не видела ни собственного тела, ни цвета воды. Я зачерпывала её горстями, проливая на пол, и тёрла, и руки были словно не мои, и тело тоже было постороннее, не моё – просто чужая бесчувственная кожа, которую требовалось отмыть. Пока я была этим занята, она молча сидела рядом и поднялась только затем, чтобы собрать с пола груду перепачканных тряпок, и когда дверь за ней закрылась, я снова легла на пол. Я была еще не готова к кровати.
А потом все звуки в доме смолкли и прекратились, и я снова услышала слабый, размеренный стук его сердца, бившегося где-то под смятой махровой тканью и желтой растрепанной шкурой, за тонким слоем бессильных мышц и костей, и протянула руку, и прикоснулась, и он сразу вздрогнул и задышал громче, как будто спрашивая – ну что ты так долго.
– Сейчас, – сказала я. – Сейчас, сейчас.
Я украла ведро, стоявшее за дверью; алюминиевая ручка предательски звякнула. Тс-с-с, сказала я ручке, тс-с-с; я набрала воду ладонью и смочила бумажный, подсохший по кромке собачий язык и закрытые глаза, и широкий лоб, и горячие изнутри уши, а потом просунула под него руки и перетащила, «потерпи, потерпи», сухое легкое тело в середину яркого лунного квадрата на полу. Полотенце, которым пёс был обёрнут, словно брошенная в детской сломанная кукла, отставало от слипшейся шерсти нехотя, с хрустом, и его пришлось намочить тоже. Пуля оставила две жаркие воспалённые дырки, болезненно пульсирующие под моими пальцами – возле правой подмышки и с другой стороны, на спине.
– Я не врач, – сказала я ему. – Не врач. Все, что я могу – вымыть тебя, только вымыть. Ни лекарств, ни антибиотиков, чистая холодная вода и дурацкая зелёнка – и всё.
– Я буду тебя кормить, – прошептала я потом, снова затягивая на впалом боку тугой узел из смятой махровой ткани, – буду носить тебя на руках на улицу, если ты не сможешь ходить. Но дальше ты сам.
Ранним утром в бледно-розовом рассветном полумраке он поднялся – нетвёрдо стоя на трёх лапах, поджимая переднюю, – и несколько минут жадно, отфыркиваясь и кашляя, пил воду из полупустого ведра, а после прижался лбом к закрытой двери и замер, дожидаясь, пока я выпущу его. Мы прошли сквозь спящий дом к выходу и вывалились в прохладное сладкое утро, задохнувшись от свежести и света, которого так мало было внутри и так много снаружи. Он скатился с веранды и заковылял, шатаясь и не поднимая головы, как бессильный хромой старик. Только не падай, подумала я, садясь на холодные доски и глядя ему вслед, не падай и приходи назад.
Мы вернулись вдвоём в полутёмную комнату с подсыхающими лужицами розоватой воды под ногами и нетронутой, аккуратно застеленной кроватью и проспали несколько долгих спокойных часов, не слыша, как проснулись дети, как Серёжа с Мишкой собирались на тот берег. Когда я открыла глаза, дом был пуст. Птичьи детские голоса звенели издалека, с улицы, и солнечный свет в маленьком окошке под потолком уже снова загустел и сделался оранжевым; нужно было выходить. Выпить воды и поесть, рассмотреть собственное лицо в зеркале; отыскать ножницы и бинт. Может быть, даже вымыть пол.
– Пошли, – сказала я псу.
– А-ня.
Девочка протянула ко мне палец и засмеялась, морща маленький нос. И руки, и колени у нее были перепачканы оттаявшей рыжей глиной.
– Извалялись, как поросята, – сказала Ира, оборачиваясь. – Ты посмотри на них. Дети подземелья. И в дом не загонишь. Такое болото вокруг – никакой одежды не хватит. Весёленькая у нас будет весна, пока тут всё не высохнет.
– Ну, будем стирать каждый день, – сказала я. – Подумаешь.
– Там суп на печке, тёплый ещё, наверное, – сказала она тогда. – Ты бы поела.
– Успею, – ответила я, присаживаясь рядом.
День катился к концу – почти нормальный, почти такой же, как три или четыре недели назад. Мне просто нужно было не пропустить момент, когда появится лодка, чтобы успеть вернуться назад в комнату с маленьким окном и закрыть дверь; я всё время помнила об этом и выглядывала, и прислушивалась, и всё равно пропустила их возвращение. Мы сидели на полу, все четверо, и смотрели, как пёс выбирает бледным языком прилипшие к стенкам миски мясные волокна; именно тогда они и вернулись. Мокрые, мрачные и очень, очень грязные. Свалили рюкзаки и ружья в углу возле двери, и пока Мишка бессильно прыгал на одной ноге, стаскивая ботинок, Серёжа опустился на стул.
– Ну, что, – сказал он неприязненно. – Дизеля у нас теперь литров девятьсот.
Я оказалась права. Двенадцать человек, декабрьская отставшая группа, которых мы так и не успели увидеть, привезли с собой не только заразу, убившую в течение недели и их самих, и тех, кто ждал их в лагере; они приехали на шестиколёсном армейском «Урале» с жёстким камуфляжным кузовом, под которым прятались пять рядов обтянутых целлофаном автобусных сидений, а вместо шестого, выкорчеванного, жались друг к другу металлическими боками высокие, в человеческий рост, бочки с дизельным топливом. Судя по всему, прежним нашим соседям слишком скоро стало не до дизеля: вместо того, чтобы выгружать и перепрятывать бочки, они занялись собственной смертью. Так что замёрзший грузовик с несметным богатством в кузове до конца февраля простоял нетронутым, и Анчуткина маленькая компания оказалась уже слишком малочисленна для того, чтобы справиться с этой задачей в одиночку. Они могли попытаться спрятать от наших глаз только весь грузовик, целиком, и потому его нельзя было подгонять к избам и нельзя было оставить на дороге.
– Они его утопили, – с отвращением сказал Серёжа. – Грёбаные бараны. Загнали поглубже в лес, чтобы мы на него случайно не напоролись, а теперь там всё растаяло к чертям, и всё – болото, колёс уже не видно. Даже если б мы сумели его завести, нам его не вытащить.
– Да зачем нам этот грузовик? – спросила Ира удивленно. – У нас же есть машина.
Серёжа молчал, глядя в пол.
– Они ведь ничего не сделали с нашей машиной?
– Они забрали только Лёнькин «Лендкрузер», – сказал он наконец.
– Их, ну… Их же двое только осталось, – и он посмотрел на моё колено, старательно не поднимая глаз выше. – Они много чего побросали. Там теперь натуральный автопарк: снегоход, УАЗ, грузовик в болоте. Почти тонна дизеля… И ни одного аккумулятора. Ни одного. Они даже из снегохода выколупали.
– А наш? – спросила Ира. – Как же наш? Мы же забирали, мы же..
– А наш – сгорел, – сказал Серёжа с дикой улыбкой и потёр лоб, размазывая по лицу зеленоватую болотную грязь. – Сгорел, понимаешь? Он стоял у Лёньки под кроватью. Мы сами его сожгли.
35
Медленные одинаковые дни прибывают, укладываясь друг на друга с сухим плотным стуком, как костяшки на счетах, как бильярдные шары в треугольнике, как белые Тамерлановы камни у обочины – безликие ровные дни-близнецы; ранние рассветы, поздние сумерки. Сморщенные сугробы отступают под деревья, чернеют и съеживаются, испаряясь, оставляя высохшие оболочки молекул, и стряхнувшая снег земля осторожно дышит, выталкивая из себя прозрачную траву и разноцветные невысокие мхи, небыстро, без южной суеты, без восторга, без сил.
Я похожа на старый столетний дуб с мёртвыми ветками и твёрдой морщинистой корой. На ящерицу с оторванным хвостом. Я провожу дни на тёплом камне, вдыхая согретую солнцем пыль, и не хочу просыпаться и разговаривать; сижу с закрытыми глазами – без мыслей, без слов; я ничего не чувствую. Мне нужны только покой и тишина, больше ничего. Серая щербатая глыба, к которой я прилипаю с восходом и от которой с трудом отрываюсь к вечеру, аккуратно уложена в изголовье невысокой глиняной дюны, под которой неделю, полторы, две недели подряд лежит папа; и я хотела бы сказать, что прихожу сюда ради него, но это будет неправда. Я прихожу сюда ради себя. Мне здесь тихо.
Иногда к моему камню приходит хмурая худая собака с выстриженным зеленым боком и недолго лежит рядом; или дети – мальчик и девочка с грязными коленками и высокими голосами. Никого из них не удивляет ящерица, в которую я превратилась, и поэтому я им рада. Когда солнце закатывается за деревья, приходит Серёжа. Ему кажется, он должен со мной разговаривать. Это трудно, потому что мне некогда ему отвечать. У меня много других дел – я прислушиваюсь к тому, как медленно, с негромким треском остывает мой камень, и дожидаюсь момента, когда слабый закатный луч поднимется до десятого снизу сучка на сдвоенном сосновом стволе у меня перед глазами, и опустится тень, и нужно будет возвращаться в дом. Ящерицы могут прекрасно обойтись без слов, но совсем не могут без тепла.
Он уверен, что без слов не получится.
– Поговори со мной, — просит он. – Накричи на меня. Заплачь.
Он просит прощения и много раз повторяет – «я виноват». Он сердится. Он обижен.
– Это у меня, – говорит он. – Это был мой отец!
Он вскакивает и кричит – «да оставайся!» Расшвыривает ногой прошлогодний мох. Возвращается и снова садится рядом.
– Я так больше могу, – говорит он. – Я должен был сам его убить, я знаю, но я правда больше так не могу.
Я смотрю на сучок. Через несколько минут граница света и тени доберётся до него, и тогда нужно будет подняться и идти в дом. Я надеюсь, рано или поздно Серёже надоест сюда приходить, потому что он очень мне мешает.
Если бы он только не разговаривал. Если бы не разглядывал меня, а просто подходил, зажмурившись, и сразу отворачивался, или смотрел поверх моей головы; если бы всё время было темно, и мы лежали бы беззвучно, как две рыбы в горячем неподвижном иле, шевеля жабрами и плавниками. Ночью, когда он спит, у меня ненадолго получается стать рыбой, и тогда мне снова легко рядом с ним, потому что он не смотрит, не спрашивает и не ждёт ответа. Мне по-прежнему нравится, как он дышит во сне. Если бы один из нас мог заснуть хотя бы на месяц, я сумела бы снова отрастить свой оторванный хвост. Я вернулась бы обратно – к дому, к общему столу, к Мишке и малышам, и даже в Серёжину постель – да, да, разумеется, я не буду бесконечно торчать у глупого камня, я ведь не сумасшедшая и знаю, что скоро мне захочется назад. Я планирую вернуться, просто мне некуда торопиться. Дом, в котором я пережидаю ночи, пока тактично обходится без меня. Там по-прежнему крутятся часовые стрелки и бежит время, перелистывая последние майские дни, там топится печь, готовится еда, а на веранде сохнет одежда, покачивая на ветру рукавами и штанинами, и сидящие за столом мужчина и женщина говорят друг с другом поверх детских макушек, а на полу возле их ног лежит хромая собака. Дому неважно, есть я в нём или нет, он может и подождать.
Много дней подряд я сижу на пыльном куске породы, выпавшем миллион лет назад из ползущего мимо ледника, наблюдаю за небыстрым вращением солнца вокруг рыжего соснового ствола и жду. А потом наползают тучи, небо тяжело вжимается в ртутно-серую воду, и компактный холодный смерч, лизнув землю, изгибается и подбрасывает вверх колкий сухой мусор, наклоняет берёзы, выворачивая наизнанку испуганные листья; озеро дрожит и вспучивается, как взбесившееся зеркало в черно-белом фильме, и выплёвывает десяток бьющихся вдребезги огромных ледяных капель, и воздух, чернея, взрывается, наконец, с облегченным рёвом, распадаясь на озон и воду, и обрушивается на берег, вымывая застрявшую между растопыренными пальцами деревьев липкую вчерашнюю труху, разжимает мои челюсти и врывается в уши, и смывает меня с чёртова камня, и тащит меня к озеру.
Непослушными пальцами, прямо на бегу я рву скользкие шнурки, и отшвырнув ботинки, впиваюсь голыми ступнями в раскисающую клейкую глину, и стаскиваю через голову мокрый тяжелый свитер, и сдираю джинсы, вырывая с мясом стальные хлипкие пуговицы, и шагаю, проваливаясь по щиколотки в стылую прибрежную грязь, расталкивая воду коленями до тех пор, пока она обжигающим ледяным кольцом не сжимает рёбра; и я подгибаю ноги и позволяю ей сомкнуться над моей головой. Открываю глаза в мутном придонном мраке и готовлюсь вдохнуть, открываю рот, чтобы впустить в лёгкие бурый илистый глоток. И не вдыхаю, и упираюсь ладонями в вязкое дно; отталкиваюсь, разгибая колени, расслабляя сведённые мышцы ног. И озеро разваливается надвое, выпуская меня. Я задираю голову и взбиваю ладонями тусклую холодную пену, а низкое небо, выгибаясь дугой, ревёт мне в лицо – сизое, злое, и я выплёвываю воду и реву в ответ чужим незнакомым голосом, перекрикивая громовые раскаты, без слов, без слёз, без свидетелей, ну давай, давай, что ещё ты придумаешь для меня, это всё, что ты можешь, ха, ха, это всё, что ты можешь, это всё, это всё?
– Хватит, – кричит Серёжа, – хватит!
У него в руках моя мокрая мятая одежда. Я поворачиваюсь и бреду назад, оскальзываясь, цепляясь за жгучие жёсткие сорняки, которые вырываются легко, целыми пучками, как волосы после химиотерапии. Он заходит по колено в бурлящую чёрную накипь и хватает меня под мышки, и тащит к берегу; и ветер толкает меня в затылок, выгоняя из воды.
– Перестань! – кричит Серёжа. – Перестань сейчас же! – и набрасывает на меня комок кусачей шерсти. – Оденься, ты, ненормальная!
А я отталкиваю его руки и с размаху бью его головой в подбородок, и всё вокруг на мгновение становится черно-белым, ярким; небо лопается с оглушительным треском, заворачиваясь в тугую чернильную воронку, и земля крупно вздрагивает под ногами. Он ещё пытается удержать меня, он сжимает в ладонях моё лицо и трясёт меня.
– Хватит, – говорит он, – хватит.
Я не могу отвернуться и вижу вблизи его отвращение и страх, его разбитые губы и кровь, размываемую дождём, и тогда мой беспомощный пустой желудок рывком подлетает к диафрагме, рот наполняется горечью и я брызгаю желчью, пеной, водой прямо ему в глаза, в лицо, на грудь, и он отпускает меня. Я сгибаюсь пополам, отплёвываясь, выталкивая из себя последние кислые клочья, удивляясь тому, что, кажется, нарочно стараюсь попасть ему на ботинки.
Потом я выпрямляюсь. Поднимаю с травы свой испачканный мокрый свитер и натягиваю его. Вытираю рот рукавом.
– Вот теперь хватит, – говорю я хрипло.
И возвращаюсь в дом.
36
Я всё так же считаю дни; нелепая привычка, приставшая ещё в прошлом декабре, пока не отпускает меня. Бесполезная последняя причуда, глуповатая традиция – проснувшись, я прибавляю к вчерашней дате ещё день и думаю: шестое июля. Седьмое. Десятое. Мне кажется, я потеряла несколько дней, навряд ли много – от силы два или три, но почему-то теперь, когда я не уверена в точности своего условного календаря, мне стало неловко говорить о нём вслух, словно кто-то в самом деле поручил мне эту незначительную задачу – знать, какое сегодня число, а я не справилась с ней. Никто и не думает ловить меня на лжи, потому что вся эта ерунда – число, день недели, даже точное время, – не имеет здесь никакого значения. Четырнадцатое июля, думаю я, просыпаясь. День взятия Бастилии. Хотя очень может быть, Бастилию взяли позавчера.
Даже если бы я не вела этот молчаливый счёт, мы всё равно узнали бы июль, крошечное северное лето длиною в месяц, туго сжатое между затянувшейся прохладной весной и уже стоящей на цыпочках нетерпеливой осенью: длинные сухие дни, белые полярные ночи, когда солнечный диск не закатывается, а как будто укладывается набок, прижимаясь к горизонту невидимым тонким боком, источающим тусклый рассеянный свет. Белые колокольчики брусничных цветов, тёплый пар, стелющийся по ночам над согревшейся за день водой, поглупевшие от изобилия неосторожные рыбы. Солнце, зовущее раздеться и лежать под ним безмолвно и неподвижно, впитывая костями и кожей негромкий ровный жар.
Днем входная дверь всегда распахнута настежь, приглашая тёплый внешний воздух разбавить прохладу полутёмных комнат; чтобы вместе с теплом в дом не налетала вездесущая болотная мошкара, дверной проём по-деревенски затянут белой тюлевой занавеской – ещё одна часть наследства, спустя полгода наконец доставшегося нам, и наследство это некому больше оспаривать. Переждав всех своих соседей, мы безраздельно владеем двумя большими избами, стоящими на том берегу, и всё, чем они заполнены: деревянные кровати, столы и стулья, постельное белье, посуда, топоры и лопаты, плащ-палатки, дождевики и крепкие ботинки, хозяйственное мыло, соль, спички в больших картонных коробках – тоже теперь наше, как и уснувший в заболоченном подлеске огромный грузовик с пятью железными бочками дизеля в кузове. Для того, чтобы владеть всем этим богатством, необязательно переселяться на берег. Мы привыкли к своему острову, окружённому двухкилометровым крепостным рвом, до краёв полным холодной озёрной воды; нам уютно в маленьком доме. Нам больше в нём не тесно.
Мы наливаем воду в продолговатое железное корыто, привезённое Мишкой с другого берега, и пока дети с визгом плещутся в нём, загорелые, с перепачканными травой пятками, мы полощем свежевыстиранные простыни прямо в озере. Прежде, чем набрать влаги и погрузиться в желтоватый придонный сумрак, широкие полотна мокрой ткани раздуваются, хлопают и рвутся из рук, как непослушные паруса.
Детям здесь хорошо. Невозможно заблудиться на маленьком, заросшем деревьями и травой лоскуте земли, и мы не боимся выпустить их из вида. Полуголые и босые, они прыгают по камням, два крошечных исцарапанных дикаря, две чумазые суматошливые белки, и роют тайники под густым влажным мхом, и строят корявые шаткие шалаши, и не отзываются, когда мы зовём их к столу; нам ни к чему следить за ними – у них есть прихрамывающая лохматая дуэнья, которая всякий раз возмущённо и хрипло лает, стоит им забраться повыше.
Даже озеро в конце концов подчинилось нам – прирученное, нестрашное, смирное, оно щедро набивает наши сети жирной летней ряпушкой, маленькой серебряной рыбкой, которую можно есть целиком, с плавниками и головой, и подсовывает под прицел Мишкиного ружья непуганых и рассеянных, ошалевших от безлюдья уток. Он поджарый и длинный – выше меня почти на голову, мой маленький взрослый сын с выгоревшими длинными волосами, с чёрными плечами, молчаливый, неулыбчивый, спокойный. В одиночку он ворочает тяжёлые сети, рубит дрова и снимает кожу с толстых подстреленных птиц.
– Завтра новое место попробую, – говорит он за ужином, не поднимая глаз от тарелки, и в его голосе не бывает теперь вопросительных интонаций.
– Опять вёдра таскали без меня, – замечает он потом. – Говорил же: я сам, мне нетрудно.
И недовольно качает головой.
Вечерами, когда красный солнечный шар ныряет к черным верхушкам сосен на горизонте, мы переглядываемся – она и я, и уходим из дома, спускаемся к воде. Это наше время. Дети сонно возятся за закрытой дверью, за отвернутыми от озера окнами, и никто не видит, как мы скидываем одежду и перешагиваем жалобно скрученные вывернутые джинсы, сброшенные в траву майки. Остывающая земля холодит босые ноги, предзакатная свежесть покалывает кожу, но вода тёплая – мутная, полная солнца питательная среда. Мы заходим в неё, беззвучно охая, захлёбываясь, приседая на корточки и зачёрпывая горстями, смывая сухой долгий летний день со своих локтей и коленей, а потом отталкиваемся от жирного заиленного дна и плывём – без цели, просто вперёд, навстречу оранжевым тускнеющим лучам. Почти сразу я отстаю, не стараясь нагнать её; это глупо, но любое прикосновение бурой подводной травы, любая неосторожная рыба пугают меня, и я всякий раз инстинктивно поджимаю ноги, боясь случайно коснуться жёсткой холодной крыши лежащего где-то внизу пикапа. Я разворачиваюсь и гребу назад, торопясь вернуться туда, где смогу снова достать до дна, а вернувшись на мелководье, погружаю щиколотки в горячий прибрежный осадок и только потом смотрю ей вслед, определяя расстояние, которое отделяет меня от её головы, темнеющей на маслянисто блестящей глади; загадывая минуты, потому что даже теперь каждой из нас необходим этот маленький кусок одиночества.
Она выходит из воды на добрых четверть часа позже меня, и пока она отжимает волосы, пока стряхивает ладонями серебристые тяжёлые капли, я сижу на траве и смотрю на неё. Ещё ничего не заметно. По-прежнему плоский бледный живот, обтянутый прозрачной обсыпанной веснушками кожей, и впалая запятая пупка. По-настоящему очевидным всё станет не раньше осени, в сентябре или позже, и только тогда нам придётся сказать Мишке; мы обе страшимся этого дня и не торопим его. Но я знаю. Женщина, хотя бы однажды носившая ребёнка, способна почуять ничтожные намёки, крошечные приметы – невольно вскидывающиеся к животу ладони, обречённую плавность движений; ей стоило дважды всего побледнеть от запаха сырой рыбы, отшатнуться от птичьих пылающих потрохов, и даже если бы я ни разу не застала её стоящей на коленях, выплёвывающей за деревом вспененный взбаламученный завтрак, я догадалась бы. Я – догадалась бы всё равно.
Она не прячется от меня. Ей слишком страшно знать об этом одной. Отсчитывать дни. Ей нужен союзник, сообщник – любой, даже такой предвзятый, как я; нас слишком мало теперь, чтобы она могла позволить себе разборчивость. Она поделилась бы с Серёжей и только с ним, повесив на него унылую обязанность готовить нас и объяснять, оправдываться, протягивать цепочки между иллюзией и реальностью; и он бы смог. Эта непростая задача обошлась бы ему дешевле, чем нам, остальным. Он мог бы вспомнить удушливый месяц, проведённый мной на зарастающем мшистой плесенью папином камне, и моё несвоевременное, ничем в его глазах неоправданное безумие; свою усталость, нашу общую изнуряющую зависимость от него. Вот только Серёжи нет. Его нет. Уже целый месяц и неделю, если довериться моему неточному календарю, мы на острове одни.
Он ушел давно, спустя неделю после первой грозы; налегке, с туго свернутым спальным мешком под мышкой, небольшим запасом безликих консервных банок на дне рюкзака и осиротевшим папиным карабином, отмахнувшись от наших запретов и уговоров. В этот раз обе дали ему настоящий бой, и не стесняясь, позволили себе и крик, и слёзы; мы были готовы висеть у него на ботинках, лишь бы он передумал – но он всё равно ушёл. Виноват во всём был чёртов сгоревший аккумулятор, забытый нами в заражённом доме. Крошечный обидный фрагмент в нехитром пазле нашего спасения; единственный, которого не доставало теперь, когда обнаружилось топливо, всю зиму проспавшее в бочках на том берегу.
– Подумайте только, – говорил он раздражённо, пока мы ещё могли разговаривать без крика. – Ведь мы могли бы уехать хоть завтра! Просто сесть в машину и уехать отсюда в любую сторону, да хоть в Финляндию. Прошли бы, не знаю, какой-нибудь карантин, узнали бы – что там, дома?.. Ну как вы не поймете, а вдруг там всё кончилось, всё как-то наладилось уже, а мы здесь. Вы разве не хотите домой?
О, мы хотели домой. Очень хотели, но этот его горячечный, нетерпеливый энтузиазм был слишком похож на обречённую Лёнину браваду. Серёжа тряс перед нами картой:
– Вот они, Гимолы. Ну посмотрите сами, не больше тридцати километров, это пара дней, ну ладно – три, три дня туда и три – обратно. Целый посёлок, школа, магазин. Достаточно одной какой-нибудь ржавой «копейки» – не может быть, чтобы там вообще не осталось машин. Нужно будет просто раскрутить аккумулятор, это легко, возьму с собой дизеля литров десять – мне хватит, мне только завести бы и зарядить на ходу – и всё, как два пальца. Я возьму респиратор, я никуда не полезу, ну не в машинах же они там лежат, ёлки, с каких пор вы сделались такими паникёршами?
– Вот с этих, – зашипела Ира, швыряя карту на пол, подтаскивая его за рукав к окну, за которым чернела подёрнувшаяся зеленью, проросшая сорняками уродливая груда обломков. – Вот с этих пор, идиот.
– Ты не можешь опять нас оставить, – сказала я ему в спину, в упрямо вздёрнутые плечи. – Не можешь ещё раз – нас – оставить. А если кто-нибудь придёт, если снова кто-нибудь… а мы здесь одни. Не вздумай, не вздумай даже, я не пущу тебя, я просто тебя не пущу.
– Я всё исправлю, – сказал он нам прежде, чем сесть в лодку. – Всё будет хорошо. Дайте мне неделю. Одну неделю, и мы уедем, нам нельзя здесь, вы сами знаете, нам больше здесь нельзя.
И хмурый Мишка отвёз его на берег и вернулся на лодке один.
Тридцать восемь одинаковых дней спустя вопросы «когда?» и «почему?» успели побледнеть, выцвести и почти перестали нас мучить; по крайней мере, на них мы знаем ответ. Их место мгновенно заняли другие, и безусловными фаворитами среди них по-прежнему остаются «где?» и «как именно?» Стоило нам осмелиться заговорить о них, мы тут же поняли, как много доступных и разнообразных способов умереть готова предложить тайга самонадеянному одиночке. Болото или сломанная нога. Медведица с парой детёнышей, стая облезлых волков, гадюка, заползшая в спальный мешок. Разбившийся компас. И вирус, дремавший на том конце маршрута, вполне мог оказаться ни при чём, поскольку любая из этих случайностей, которые мы сумели предположить, точно так же, как и любая из тех, что даже не пришли нам в голову, способна была остановить Серёжу ещё по дороге в Гимолы. Он мог до них не дойти. Пожалуй, у нас остались и другие вопросы – из тех, что не принято задавать вслух. К примеру, что именно он имел в виду, когда сказал, стоя в лодке: «я всё исправлю»? Мне правда хотелось бы это знать, хотя чем больше проходит времени, тем меньше у меня шансов догадаться.
Недавно она коротко обрезала волосы – неровно, обычными ножницами, и теперь, когда мы склоняемся над водой, дрожащие и нерезкие отражения наших лиц ничем больше не отличаются одно от другого.
– Ты подумай, – говорит она без злости. – Жук, ну какой же жук, опять он сбежал, выкрутился, как всегда, лишь бы со всем этим не возиться, – и тихо смеётся, качая головой.
Я погружаю в озеро ладонь и стираю её улыбку.
Когда не знаешь, что делать дальше, делай что должно, и будь что будет. Жаль, я не помню, кто это сказал. Теперь, когда все вопросы заданы, а ответов у нас не осталось, мы можем только это – развешивать под солнцем белые простыни, хлопающие, как паруса. Перешивать из грубого военного камуфляжа детские куртки и штаны. Сушить грибы. Солить рыбу. Учиться не спрашивать – что с нами будет дальше.
Эпилог
Крошечный синий кружок размером с подушечку указательного пальца, не заслуживший на двухкилометровой карте даже имени, на деле оказывается широким водоёмом с неприступными крутыми спусками, заросшими осокой и камышами. Он преграждает нам путь так же надёжно, как пятиметровая бетонная стена. У нас нет лодки; нести её оказалось слишком тяжело, и мы её бросили – давно, три дня назад, повесив туго спелёнутый резиновый кулёк на дерево на уровне глаз, надеясь, что сможем найти её на обратном пути; в том случае, если нам придётся идти обратно. В том случае, если мы сумеем вернуться той же дорогой.
На следующей стоянке мы оставили воду, два спальных мешка, связку железных кружек и половину патронов. Густо исчёрканная синим карта обещает нам, что по крайней мере жажды бояться не стоит, но мы двигаемся пешком, а дети не могут идти быстро; на самом деле, слишком часто дети не могут идти вообще, а нам слишком трудно нести их, и потому маленький папин термос нередко успевает опустеть задолго до того, как мы добираемся туда, где его можно наполнить заново. Ружья бросать нельзя; ночной лес наполнен чужими голосами, треском и шорохом – особенно теперь, когда мы свернули с заросшей грунтовки; но если мы не доберёмся сегодня к вечеру, если нам хотя бы ещё один день придётся брести, проваливаясь по щиколотки в топкие мхи, перелезая усыпанные поганками мокрые опрокинутые деревья, таща на себе хныкающих обессилевших малышей, вдыхая кислый запах собственных зудящих тел, мы бросим и ружья.
Безымянная плоская серая тарелка, недоозеро, нелепая неглубокая лужа, которую мы не ожидали и которую придётся теперь обходить, вызывающе торчит из-за рыжих сосновых стволов. Это значит – лишних два или три километра. Болото со скользкими подвижными кочками, убегающими из-под ноги. Это значит – дети идут пешком, рыдая и жалуясь, вырывая из наших рук липкие маленькие ладони, садясь на холодную землю.
Мишка опускает девочку, выскальзывает из рюкзака и отклеивает от спины измятую майку с темными пятнами пота. Сжав зубы, растирает плечи – искусанные, с двумя яркими вздутыми полосами от брезентовых лямок.
– Вот, – говорит он, втыкая грязный палец в растрёпанный комок карты. — Вот оно. Похоже, мы здесь.
– Похоже… – стонет Ира и скидывает в сухую лежалую хвою скрученные спальники и ружьё. – Похоже или точно?
– Точно, — отвечает он хмуро и неуверенно. – Хочешь, сама посмотри. Теперь обойти его только – вот тут, справа, и дальше по прямой. Сегодня не успеем, конечно, но завтра – всё, завтра дойдём.
– Мне надо было засечь, в который раз ты это говоришь, – мрачно язвит она и садится прямо на землю, прислонившись спиной к кривому берёзовому боку, с облегчением разбрасывая ноги.
– Нужно спуститься, – предлагаю я. – Умыться, воды набрать.
– Я сейчас, – устало отзывается Мишка, не трогаясь с места. – Сейчас.
– Пить хочу, – сразу же вспоминает мальчик у меня на руках и крутится, как пойманная рыба, и вытягивает шею. – Пить хочу, мама, пить хочу!
– Вот и идите, – глухо говорит Ира, свесив голову; я вижу только её спутанные влажные волосы и узкий бледный затылок. – Идите, идите без меня. Я вас тут подожду. Мама сегодня не будет умываться. Мама сейчас ляжет и сдохнет.
Она возится, опускаясь на локти, пристраивая голову.
– Ты сидишь в муравейнике, – замечаю я без выражения, и она вскидывает на меня круглые светлые глаза.
Я надеюсь, что она улыбнётся, но заранее никогда не угадаешь. Этот многодневный поход обходится ей дороже, чем мне и Мишке, дороже даже, чем нашему трёхлапому псу. Мы не даём ей нести детей и отняли у неё рюкзак, но вот уже два дня она отказывается от еды и почти не может идти, и высокие расшнурованные ботинки режут ей посиневшие и раздутые отёкшие щиколотки.
Именно в это мгновение, пока я жду, улыбнётся она мне или заплачет, он звучит снова – ровный глубокий голос, заставивший нас бросить безопасный остров и нырнуть в тайгу. Сегодня он опять ближе и отчетливее, чем накануне. Каждый день, много часов подряд слушая только хруст умерших веток, сырое чавканье под ногами и собственные бессильные выдохи, мы успеваем забыть его и усомниться в том, что вообще его слышали – невозможный здесь, подмосковный, успокаивающий и далёкий стук железных колёс, грохот бьющихся на жёстких сцепках, вырывающихся тяжёлых вагонов. Уютный и сонный воскресный звук из дачного детства: скрипящий выгоревший гамак, солнце, проникающее сквозь шелестящие, смыкающиеся над головой кроны, звон тарелок с веранды; бабушка накрывает к обеду, мама идёт со станции с кульком бледной земляники, до школы полтора месяца. Шесть дней назад он раздался впервые – точнее, впервые мы узнали его, выплели из скрученных между собой птичьих голосов, плеска воды и шелеста листьев, «поезд, Ира, это поезд, поезд», и мы ревели, захлёбываясь, больно столкнувшись головами, хватая друг друга за руки, обнимаясь, отмахиваясь от озадаченных визжащих малышей, гадая: сколько дней подряд он звучал неузнанным? сколько дней мы уже потеряли?
А потом швыряли вещи на пол – где-то была, где-то точно была эта чёртова зелёная книжечка… Вот, вот – она здесь одна – железнодорожная ветка, проложенная сквозь зелень и синеву, сквозь редкий топографический курсив; совсем недалеко, полтора сантиметра в лаконичном автомобильном масштабе и тринадцать – в другом, подробном. Нельзя заблудиться, нельзя не найти – долгая прерывистая полоса, и в каком бы месте мы ни вышли к ней, нам нужно будет просто ждать. Просто ждать, потому что всякий поезд – это машинист, проводники, охрана и живые люди по обе стороны: в точке отправления и там, куда он следует, и мы остановим его. Заставим затормозить и забрать нас отсюда.
К вечеру следующего дня мы были уже готовы. Вещи уложены в рюкзаки: консервы, топор, патроны, компас, термос, спальные мешки, запас воды; и прямо на обращённой к озеру жёлтой стене была уже выцарапана ножом суеверная, безнадёжная надпись «СЕРЕЖА МЫ УШЛИ К ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ ПОЕЗД»; и грохот, и стук, которых мы ждали, чтобы убедиться, раздался снова, длясь не меньше минуты – перед самым заходом солнца, последние пару недель нырявшего уже ниже горизонта. Мы провели в доме последнюю ночь, странную, бессонную и прощальную, а с утра вышли, в два приёма переправившись на берег, и идём уже пятые сутки, грязные, обессилевшие, каждый вечер боясь, что он больше не прозвучит. Готовые к тому, что поезд, который мы слышали вчера, был последним.
– Ты сидишь в муравейнике, – говорю я и смотрю ей в лицо, надеясь на её улыбку, хотя она ведь может и заплакать; и тут он снова наполняет нам уши, оглушительно близкий теперь грохот тяжёлых колёсных пар, творящийся прямо по ту сторону глупого неподписанного картографами пруда, и она облегчённо закрывает глаза.
Она улыбается.
Позже, в сумерках где-то высоко за спиной стучит Мишкин топор, умытые дети спят в скомканном спальнике. Я веду её к воде – босую, безвольную; она ступает доверчиво и сонно, почти не глядя под ноги, и усаживается там, где я отпускаю её, похожая на марионетку с обрезанными верёвками. Я стаскиваю с неё Серёжину вытянутую футболку. Её руки послушно поднимаются и падают на колени ладонями вверх. Я полощу мятый кусок хлопка, отжимаю его, холодный, потяжелевший, и протираю осунувшееся белое лицо, остро торчащие ключицы, маленькие распавшиеся груди, выпуклый твёрдый живот; виски, запястья и опухшие болезненные щиколотки.
– Всё будет хорошо, – говорю я.
Хорошо, хорошо, хорошо. Она едва заметно кивает, и прядь её неровно обрезанных волос щекочет моё плечо.
– Завтра, – говорю я отёкшим бледным ступням. – Зав-тра.
Мы возвращаемся к горячей оранжевой точке костра, и пёс, тяжело припадая на переднюю лапу, ковыляет за нами.
– Завтра, – говорю я и ему тоже.
Вернувшись к костру, я наклоняюсь над спальным мешком и проверяю девочку – жаркую, спящую, мою. Мне нужно понюхать крошечную влажную щёку и шепнуть в спутанные лёгкие волосы – «завтра». Завтра. Мишка сидит у огня, локти растопырены на широко расставленных коленях; круги под глазами, тёмные тени на щеках, возле левого ботинка – беззащитно распахнутый рюкзак.
– Сколько осталось? – спрашиваю я вполголоса.
– Шестнадцать банок, – шепчет он. – Мясо или рыба? – и протягивает мне безликий жестяной кружок без этикетки.
Ничего, думаем мы без слов, пока я втыкаю консервный нож, слизываю с ребристой крышки выступивший сок, подцепляю пальцами колючие шпротные хвосты. Завтра. Нам всё равно не хватит на обратный путь, не хватит на пятерых. Позади, далеко, под наспех застеленной рубероидом крышей мы оставили ещё три с половиной коробки плоских банок-близнецов – слишком много, чтобы тащить на себе к железной дороге. Слишком мало для того, чтобы дожить до следующей весны. Мы не умеем принимать роды, а пойманная нами рыба, развешенная сушиться на солнце, гниёт и пахнет смертью. У нас всё равно нет выбора. Нам нужен этот поезд.
Наутро мы просыпаемся, замёрзшие, с мокрыми от росы ресницами, и уменьшаем количество банок до десяти.
– Ешь, – говорю я Ире. – Тебе нужно поесть.
И она с отвращением глотает жирную холодную треску – затем лишь, чтобы спустя минуту закашляться, побледнеть и выплюнуть прямо себе под ноги кучку почти не изменивших цвет белёсых скользких кусочков.
– Ненавижу рыбу, – говорит она, задыхаясь и вытирая рот рукавом. – Ненавижу, ненавижу эту чёртову рыбу. Нет ни у кого солёного огурца? Или лимон, лимон бы очень подошёл.
Мальчик засыпает к полудню, обмякший у меня на руках, и разжимает ноги. Нести его теперь тяжелее, но будить нельзя – проснувшись, он снова примется тонко, негодующе причитать мне в ухо. Спи, думаю я, чувствуя плечом влажный жар под его щекой, спи, не шевелись; и шагаю почти на ощупь. Белый и зелёный мшистый ковёр пружинит под ногами, похожий на морское дно, на мягкий живой коралловый риф; скоро, скоро, ско-ро, лямки рюкзака режут спину, двуглазый масляный ружейный ствол стучится в бедро, набивая синяк. Я ловлю ртом сумрачный лесной воздух, ско-ро, ско-ро, сомкнутые руки немеют, я не чувствую пальцев; только бы не пошёл дождь. В затылок дышат низкие, обвисшие на верхушках деревьев, готовые лопнуть толстые тучи. Шесть километров. Пять. Полчаса я лежу на спине, зажмурившись, где-то недалеко журчит вода, шумно глотает пёс; нужно наполнить термос, к чёрту, к чёрту, не могу шевелиться, не могу.
– Ты знаешь, он ведь может идти пешком, – говорит Ира, внимательно заглядывая мне в лицо.
– Нет, – отвечаю я. – Нет, он слишком медленно идёт, надо спешить. Давай, чемпион, залезай, цепляйся, вот так, поехали.
Перед глазами скачут белые злые круги, во рту кисло, как будто кто-то сунул мне в зубы огромный железный ключ. Четыре километра. Три.
Я представляю себе, как это выглядит сверху, из-под полупрозрачных, вяло пересекающих небо облаков – гигантский тёмно-зелёный ломоть безлюдной тайги, похожий на мягкое махровое покрывало с неровными прорехами серых озёр, с желтеющими пятнами зарастающих вырубок, с извилистыми шёлковыми строчками рек. С такой высоты наши желания и потери, надежды и страхи незначительны и скоротечны, и долгая наша страшная зима не более, чем секунда, одно движение самой тоненькой стрелки на огромном циферблате, а мы – всего лишь крошечные, невидимые точки, отбившиеся от дома муравьи, упорно, медленно ползущие назад, к своему разрушенному, обваленному муравейнику, который даже не заметил пропажи. Мы не нужны своему муравейнику; дойдём мы или нет – ему безразлично. Пройдёт время – и он исторгнет новых солдат и рабочих, строителей и нянек, залечит зияющие проломы и восстановит крышу. С нами или без нас, позже или раньше – он сделает это; мы не нужны ему, это он нужен нам. Нам не справиться без него.
Деревья расступаются неожиданно, и мрачная бессолнечная громада леса со вздохом запрокидывается за нашими спинами, распахивая разбегающуюся в обе стороны просторную светлую просеку. Свободный от препятствий ветер колышет белёсые августовские сорняки, штурмующие поредевшую гравийную насыпь, в верхней точке которой, притянутая к земле рёбрами вогнутых деревянных шпал, блестит нетронутая ржавчиной, широкая сдвоенная серебряная лента. Разбрызгивая подошвами сухие и твердые каменные горошины, мы вырываемся наверх, перешагиваем ближайший из смыкающихся к горизонту бесконечных железных рукавов и разжимаем руки. Смиренно сгибаем колени.
Касаясь ладонями щербатой изъеденной древесины, я ложусь на рельсы. Я замираю. Проросшая между шпал невысокая трава щекочет кожу. Я втягиваю носом летний запах нагретого солнцем железа и чувствую, как тугая металлическая струна под моей щекой начинает легко, едва заметно вибрировать.