Живые люди Вагнер Яна
– Я отвлекся, – рассказывал Серёжа. – Бегал там как дурак. В доме почти ничего не нашлось – макароны, пара каких-то банок, а потом я увидел лампочку на потолке, пошел по проводам и у генератора застрял, мы оба застряли – я и Анчутка. Мы искали бак. У них ведь запросто мог быть резервный бак, литров на сто, к примеру, или хотя бы пара канистр припрятана. Перевернули всё вверх дном, только потом сообразили, ну какой идиот бросит топливо и уйдёт, да? А потом прибежал Лёха и сказал, что нашёл их. Что они все там, в сарае.
Скорее всего, люди в Лубосалме умирали не одновременно. Первые несколько тел были накрыты задубевшими от мороза простынями, а остальные уже лежали просто так, и лица их, волосы и ресницы были покрыты инеем, мутной ледяной плёнкой. Тела были мужские и женские, так что, скорее всего, это были семьи, несколько семей. Ни Серёже, ни Анчутке с Лёхой не пришло в голову их считать. Они вообще пробыли в этом сарае всего несколько секунд, несмотря на респираторы и перчатки, несмотря на холод; только взглянули раз и выбежали на воздух, ругая себя за то, что вообще заходили. Просто в домах никого не было, дома стояли пустые, чистые.
– Там даже убрано было всё, – сказал Серёжа. – А ведь кто-то же должен был их туда носить, в этот сарай, одного за другим. Так куда же он потом делся?
И тогда они, наконец, вспомнили про Лёню, и рванули в последний, четвёртый дом. Лёня весело обернулся к ним от стола:
– Живём, мужики! Ужин, – и побулькал бутылкой, зажатой в руке. – Стаканы только найти. Консервы ладно, черт с ними, с консервами, но я тут сало нашёл отличное, копченое, с перчиком, крепкое, как из морозилочки только что, – и зашуршал бумагой, разворачивая. – Я нарезал уже, вы попробуйте только, – сказал он. – Или нет, давайте лучше стаканы сначала. Ну, чего вы там застряли, как неродные?
Именно в этом последнем доме обнаружилось одиннадцать картонных коробок с консервами и большая часть остального – гречка, сахар, рис, макароны; но взяли только консервы, потому что остальные упаковки оказались вскрыты.
– Перестраховщики, – злился Лёня. – Гречка-то вам чем не угодила? Как будто вы ее сырой будете жрать.
И тогда Серёжа заставил его снова натянуть респиратор и отвёл к сараю; в этот раз они не стали заходить, а просто слегка приоткрыли дверь. Уже почти совсем стемнело, и тела, лежащие на жестком полу, теперь ещё меньше напоминали спящих, словно это были уже не люди, а просто твёрдые застывшие камни.
– Не вздумай больше его снимать, слышишь, – сказал Серёжа и похлопал по пластиковому рогатому конусу, закрывавшему Лёнино лицо. – Мы теперь до самого дома их снимать не будем.
Только на этих условиях, с закрытыми лицами и не снимая перчаток, они рискнули заночевать под крышей последнего, «Лёниного» дома. Проворочавшись без сна несколько часов, на рассвете ещё раз наскоро прочесали всё вокруг и теперь, засветло, обнаружили то, что непременно упустили бы в темноте: плотно обмотанную тентом ободранную «Газель» с двумя спущенными колёсами, сухим баком и разряженным аккумулятором, два стареньких одноствольных охотничьих ружья, десяток коробок самодельных патронов с криво обжатыми пластиковыми гильзами, пару спиннингов, кое-какие инструменты, клубок безнадёжно спутанных рыболовных сетей и двух мертвецов, примёрзших к полкам в маленькой бане. Еды, кроме найденной накануне, здесь больше не было.
Сети и топоры, которые было бы слишком тяжело нести по глубокому снегу, они сложили в пристройке, в которой стоял генератор; вслух рассуждая о том, что обязательно нужно будет вернуться сюда весной. Прекрасно понимая про себя, что ни за что не вернутся. Впереди ждали пятнадцать километров знакомой и понятной уже, но по-прежнему трудной дороги, и потому, рассовав по рюкзакам свои нехитрые трофеи, они с облегчением ушли – поспешно, не оглядываясь.
– Надо было, конечно, сжечь этот сарай, – закончил Серёжа хмуро. – Надо было его сжечь. Но тогда мы потеряли бы еще час. А у нас не было лишнего часа.
– Я всё думаю, – сказал он потом, после пяти громких минут тишины, которую никто из нас не собирался нарушать. – Мы торчим тут почти полгода, и всего в пятнадцати километрах, вы подумайте только, пятнадцать сраных километров, пешком дойти за день – целая база! Куча народу… а мы ничего о них не знали.
– Так ведь они же заболели, Серёжа, – жалобно сказала Марина.
– Ты не понимаешь, – ответил он нетерпеливо. – Тут в округе всего этого полно – заимки, выселенные деревни, дачи какие-нибудь дикие. Я не говорю – сейчас. Весной. Как только сойдет снег. Мы могли бы поискать. Вы только представьте, если мы найдем еще кого-нибудь. Не может быть, чтобы мы остались здесь совсем одни. Этого просто не может быть.
– По крайней мере, теперь мы точно до этой весны доживём, – тепло сказала Ира. – Вы молодцы. Правда, молодцы. Такая куча консервов… я думала, мы до конца дней уже будем есть только эту мерзкую рыбу…
Она не договорила, потому что Лёня закрыл лицо ладонями и захохотал – всхлипывая, захлёбываясь, утирая слёзы.
– Ты не поверишь, Ирка, – простонал он, тяжело дыша. – Нет, правда. Это бред, я понимаю. Но там в этих банках одна рыба. Ни тушенки, ни сгущенки, ни фига. Килька, бычки в томате, шпроты, горбуша. Печень трески.
– Нет!.. – Марина с ужасом закрыла рот рукой и зажмурилась. И засмеялась прямо сквозь растопыренные тонкие пальцы, прижимаясь виском к Лёниному плечу.
Ещё через секунду закопчённый наш чумазый домик как будто оторвало от земли, закрутило, понесло; даже пёс, мирно дремавший под печной дверцей, вскочил на ноги и коротко удивлённо взлаял. Мы так устали от ожидания, от тревоги, от страха, мы так боялись, что они не вернутся.
– Печень трески! – старательно прокричал мальчик, ему понравилась эта непонятная фраза.
– Печень трески, – повторила я за ним, смеясь, обнимая Серёжу, думая: господи, как же хорошо, что вы вернулись, как же хорошо, теперь всё будет хорошо, теперь – точно всё будет хорошо.
Этой ночью мы спали в новом доме, на раскладном диване со смешным велюровым узором – загогулины, лепестки и ромбы, в свежем запахе новых досок, смолы и надежды, впервые за пять месяцев – совершенно одни в комнате, только я и Серёжа, без вездесущего проникающего сквозь стены Лёниного храпа, без железного скрипа ветхих кроватных сеток, без чужого сонного дыхания. Всё можно починить и наладить, думала я, засыпая, всё можно исправить, всё будет по-другому, мы живы, мы не умрём, и скоро весна.
Разбудил меня громкий стук в дверь – забытый, почти незнакомый звук. Наверное, я даже проснулась бы не сразу, если бы не залаял пёс – тревожно, предупреждающе. Новые двери, подумала я, с усилием выдёргиваясь из крепкого, спокойного сна. Наверное, мы машинально повернули ручку, когда заходили вчера. От кого нам здесь запираться? Чёрт бы побрал Лёню с его казарменными замашками, сейчас он примется орать под дверью – подъём, вашу мать! Мог бы и дать нам поспать подольше, хотя бы сегодня. Стук повторился, и Серёжа беспокойно задышал во сне, защищаясь подушкой. Я спустила ноги на холодный дощатый пол (ну, держись, засранец), поднялась и вышла в узкий предбанник.
– Ну что? – сказала я закрытой двери. – Что такое, блин, ребята. Дайте поспать хоть раз в жизни.
– Аня, – глухо произнёс Наташин голос из-за непрозрачного дверного полотна. – Аня, открой. Лёня заболел. Ты слышишь? Он заболел. Пустите меня.
Я стояла босиком в зябком предбаннике, просыпаясь, приходя в себя, трезвея от этих Наташиных слов, тупо разглядывая покрытую ночным инеем железную дверную задвижку; и прежде чем я успела к ней прикоснуться, прежде даже, чем успела подумать о том, что мне следует прикоснуться к ней и сдвинуть вправо и вверх, над моим плечом протянулась тонкая голубоватая рука – узкая ладонь, длинные прозрачные пальцы с короткими обломанными ногтями, – и прижала дверь к косяку.
– Только попробуй, – свирепо зашептала Ира прямо мне в ухо. – Даже не думай. Не смей открывать.
29
Ни разу за пять с половиной месяцев обжигающей зимы и голода, ни разу, пока мы мёрзли, мочили рукава и ноги в ледяной озёрной воде и давились варёной рыбой, ни с кем из нас не случилось даже банальной простуды. Люди в экстремальных условиях идут на резерве, любил говорить папа, полная мобилизация иммунной системы, аварийный запас. Возможно, именно по этой причине нестрашное короткое слово «заболел», произнесённое Наташей из-за закрытой двери, прозвучало так оглушительно. Это слово мгновенно разбудило Серёжу и подняло на ноги папу с Мишкой, и когда она повторила – оттуда, снаружи, всё так же глухо и настойчиво, – «пустите», а я обернулась, чтобы взглянуть на Иру, вцепившуюся в косяк до белизны в испуганных пальцах, то увидела их всех – сонных, взлохмаченных, полуодетых. Лица у них были одинаковые – все, как одно, похожие на знаки «стоп». «Не открывай!» – было написано на этих лицах. И я не открыла.
– Аня, – безнадёжно сказала Наташа из-за двери и замолчала.
Она ведь могла ничего нам не говорить. Я часто думаю об этом – она могла дождаться, пока мы откроем, не говоря нам ни слова, просто зайти внутрь, налить себе чаю, подождать. Могла сделать вид, что не слышала ночной суматохи в соседней комнате, Марининой паники. Оставшись с нами, она перенеслась бы за линию карантина (которая неизбежно должна была этим утром перерезать маленький остров надвое), заставив нас принять и разделить риск, которому теперь подверглась. Потому что это ведь был не её выбор – идти по старой грунтовке в Лубосалму, ворошить чужие опасные вещи, возвращаться на остров, неся с собой невидимый проснувшийся вирус. Даже то, что она этой ночью оказалась не с нами, а в старом доме, было всего лишь случайностью, глупым стечением обстоятельств. Вместо этого она предупредила нас из-за двери, и мы снова дали ей повод почувствовать, как несправедливо, как нечестно всё, что с ней происходит: пауза, которую она услышала, стоя снаружи, на ветру, дожидаясь нашего ответа, прозвучала для неё яснее любых наших сбивчивых оправданий; и то, что мы ей не откроем, она угадала раньше, чем мы поняли это сами. Она не стала упрашивать, не стала говорить, что ночевала в соседней комнате, что накануне мы все сидели за одним столом. Вместо этого она просто отошла от двери – наверное, стараясь ступать бесшумно, потому что шагов её мы не слышали, – и обогнула дом.
– Наташа, привет, – хрипло и сонно сказал мальчик откуда-то изнутри, из-за наших спин, и мы бросились назад, расталкивая друг друга, понимая уже, что за дверью её больше нет.
Наташа, которую мы знали, запросто могла разбить окно. Разбить и забраться в дом, потому что она ведь предупредила нас, а мы всё равно ей не открыли.
Мальчик стоял у подоконника в мятой зелёной пижаме, которая становилась ему коротка, зябко переступая босыми горячими пятками по остывшим доскам.
– А у меня зуб качается. Я его ночью качал языком – смотри. Ну, смотри! – нетерпеливо попросил он, поднимая к холодному стеклу маленькое примятое подушкой лицо.
Она смотрела поверх его головы, смотрела на нас, а потом подняла руку и погладила окно, невысоко, на уровне растрёпанной светловолосой макушки, и только увидев эту руку, Ира еле слышно выдохнула сквозь сжатые зубы и остановилась. Нагнувшись, она легко взяла сына на руки, «зуб, мама, зуб, ты видишь?», и понесла прочь, подальше от стекла; но кому-то из нас обязательно нужно было остаться, потому что Наташа всё ещё ждала с той стороны. Мужчины были сейчас не в счёт, а у меня не было ребенка, чтобы спрятаться за ним.
– Это не значит, что я заболела, – сказала она с вызовом, и голос её звучал из-за тонкого стекла отчётливо и ясно, словно она была с нами здесь, в комнате.
«Я знаю», – кивнула я.
– Я здорова, – сказала она. – Ты слышишь?
«Да», – кивнула я.
– Не все заражаются, – сказала она. – Доктор говорил. Ты помнишь?
«Помню», – кивнула я.
– Вы присмотрите за Маринкой, – сказала она тогда и обернулась к старому дому, молчаливому и чёрному. – Она там делает Лёне чай. С брусникой. Дура. Дура. Она сказала, что никуда не пойдёт. Присмотрите?
И я кивнула снова.
– Это же надо – быть такой дерьмовой матерью, – сказала Наташа жёстко и ещё раз презрительно смерила покинутый дом взглядом.
– Это же надо – оставить девочку там. Я хотела забрать её. Я правда хотела.
Нос у нее уже немного покраснел от холода, глаза слезились, а губы стали совсем белые; и никакого испуга не было в её лице. Я точно помню, испуга не было. Только злость.
– Ладно, – сказала она потом. – Ладно. Идите вы к чёрту.
И нагнулась, поднимая с земли большой брезентовый Андреев рюкзак, и потащила его прочь, не надев на плечи, за одну из широких истрёпанных лямок.
«Ты куда?» – хотела спросить я и не спросила, а просто смотрела, как она свирепо, брезгливо расшвыривает снег возле вчерашнего нашего кострища, как выкапывает безликие плоские банки, лишившиеся бумажных наклеек, и кидает их, одну за другой, в распахнутое зелёное нутро, поверх наспех набросанных скомканных свитеров и шапок. Как затягивает верёвки, и неловко приседая на корточки, взваливает потяжелевший рюкзак за спину.
– Она что, уходит? – спросила Ира, приближаясь, всё ещё держа мальчика на руках, словно боясь, что, оставленный без присмотра, он тут же выбежит на улицу. – На тот берег? Они ведь тоже ее не пустят, понятно, что они ее не пустят…
– Она не доберётся до берега, – глухо сказал Серёжа. – Там кошмар. Там уже суп. Мы с Лёнькой и то еле перебрались. Надо предупредить ее.
– Не смей выходить. – быстро сказала она и вцепилась в его плечо.
Серёжа стряхнул её руку, вырываясь, и она повторила жестко:
– Не смей!
Он всё-таки вышел. Мы не увидели этого, но догадались, потому что входная дверь стукнула, и Наташа, успевшая пройти уже полдороги к озеру, остановилась на мгновение, на долю секунды, и обернулась. Она выбросила вперёд голую, без перчатки, руку с яростно поднятым средним пальцем, адресованным одновременно и бесполезным его предостережениям, и нашей трусости, и этот задранный к небу презрительный палец как будто сразу заткнул ему рот. Опустив руку, она продолжила спуск, оскальзываясь и сгибаясь под тяжестью, оттягивавшей ей плечи; и когда высокие, в человеческий рост, чёрные прибрежные сорняки наконец бесследно проглотили её и спрятали от наших взглядов, я вдруг поняла – мы больше её не увидим. Даже если ей удастся пересечь два километра расплавленной ледяной каши, даже если каким-то чудом она сможет найти себе место по ту сторону озера, где-нибудь, где угодно – мы ни за что не узнаем этого наверняка. Я привстала на цыпочки, надеясь ещё взглянуть поверх сорняков, но широкая оконная рама показывала теперь только кусок безжизненного леса, остывшую чёрную язву, оставшуюся от костра, притихший старый дом и пустые дощатые мостки. Никто из нас, подумала я. Ни один человек, кроме пятилетнего мальчика. Не сказал ей в это утро ни единого слова.
30
Лёня умер через четыре дня.
Мы так и не узнали, сильно ли он мучился, впал ли в беспамятство или оставался в сознании. Не узнали, как скоро – в тот же вечер или только на следующее утро, – Марина не смогла больше делать вид, что жар, слабость и ломоту в костях можно вылечить брусничным отваром, и что именно её в этом убедило – то, как быстро начал умирать её муж, или то, что заразилась она сама. Для того, чтобы знать наверняка, нам пришлось бы пересечь невидимую линию, за которой мы от них спрятались, подойти совсем близко к дому, в котором они остались. В котором мы их оставили. Нам слишком страшно было подходить – потому что они ведь могли открыть дверь или распахнуть окно. Могли попросить нас о помощи, которую мы побоялись бы оказать им.
Эти последние дни – без сомнения страшные, в том числе, и из-за нашего дезертирства, они провели в одиночестве, наедине друг с другом и маленькой молчаливой дочерью. И мы не знали, кто из них поднимался с постели, чтобы подбросить дров в остывающую печь, налить кружку воды или дать девочке поесть; не знали, о чём они говорили, и были ли у них силы разговаривать. В которой из комнат они лежали. На какой из кроватей. Не знали даже – кто умер первым, Марина или Лёня.
Парализующий стыдный страх, задавивший нас вначале, был вызван не тем, что происходило в маленьком доме напротив. Угроза была заперта вместе с нами. «Инкубационный период, – сказал доктор целую вечность назад, в прошлой жизни, – двадцать четыре часа, – сказал он тогда, – максимум двадцать четыре часа». И до тех пор, пока они не истекли, эти первые сутки, мы чувствовали себя вправе думать только о себе, потому что накануне все мы сидели за общим столом, дышали одним воздухом, и в ближайшие часы любой из нас мог почувствовать себя плохо, побледнеть и покрыться испариной, и тогда хлипкая граница, проходящая снаружи, одним махом переместилась бы прямо в эти стены, оправдывая наше бездействие, так что это изматывающее ожидание каким-то образом уравнивало нас с ними, уже обречёнными.
А когда мы, наконец, перестали бояться за себя и вспомнили о них, было уже поздно. Мы сложили под их дверью покаянную кучку консервов и дров. Мы поставили там ведро с водой, мы пугливо заглядывали в окна старого дома; и на третий, кажется, день Серёжа даже стучался к ним, готовый мгновенно спрыгнуть с мостков и отбежать, услышав скрип петель или медленные шаги изнутри – и всё это мы делали не для них, а для себя. Они ведь умирали там, за дверью, счёт уже шёл не на дни даже, а на часы, и важность того, что они могли бы о нас подумать – если они вообще о нас думали – истекала и обесценивалась с каждой минутой. Нам не нужно было их прощение – только своё собственное; и мы были к себе снисходительны, смиряясь с мелочами вроде дыма из печной трубы или исчезновения ведра с водой и еды. Нам было довольно и этого.
Четыре дня подряд мы ждали, пока они умрут – не желая их смерти, но принимая её неизбежность. Мы даже успели обсудить, как именно поступим после. У нас был план: сжечь дом, обязательно, не заходя внутрь, не пытаясь спасти сотню-другую бесценных невосполнимых вещиц, которыми он набит. У нас был мальчик, и у нас был Мишка – к счастью, нам нельзя было рисковать. Следовало лишь отсчитать безопасное количество дней с момента, когда дым перестанет подниматься над шиферной крышей, а вода и консервы на мостках, под дверью, останутся нетронутыми. Нас не пугала мысль о том, что мы их сожжём, это был единственный выход. Мы боялись только ошибиться и сжечь их заживо. Наш план был безупречен. Мы даже начали считать дни.
Мы оказались не готовы только к одному. На пятые сутки после Наташиного исчезновения дверь, которую мы караулили, сменяя друг друга у окна – ежедневно, ежечасно, ежеминутно, – приоткрылась нешироко, нехотя, и маленькая плотная фигурка неторопливо, осторожно шагнула на мостки. Она надела ботинки, но комбинезон натянуть не смогла. На ней были шерстяные колготки и легкая, с короткими рукавами майка, измятая и очень грязная. Без помощи с мостков ей было не слезть, разве что она решилась бы спрыгнуть вниз, в рыхлый, неглубокий ноздреватый снег; но не похоже было, что она собирается прыгать. Она просто вышла наружу и встала на серых дырявых досках косолапо и крепко, засунула палец в рот и стала смотреть в наше окно. Странная трёхлетняя девочка, которая четверо суток провела в одном доме с двумя смертельно больными взрослыми. Здоровая, не испуганная, не плачущая. Живая.
Это было нерационально, опасно и очень глупо, потому что мы ведь всё продумали; мы говорили даже о том, с какой стороны развести огонь, чтобы он не перекинулся к нам, о том, что нужно будет выбрать безветренный день, запастись водой и как следует пролить наши стены и крышу, чтобы ни одна искра, чтобы никакого риска. У нас было много времени на то, чтобы всё спланировать. Мы даже не плакали – ни разу за эти четыре дня, потому что прежде, чем плакать, нужно было многое сделать и нигде не ошибиться.
Мы выбежали из дома, не одеваясь – я и Ира. Побежали прямо от окна, сразу обе, столкнувшись в дверях, вырывая друг у друга скользкую непослушную загогулину дверной ручки. На недостроенной веранде я поскользнулась и упала, а она перепрыгнула через меня и пробежала еще несколько шагов, но тут же остановилась и вернулась назад, протягивая мне руку; и только когда я поднималась на ноги, только в эту секунду плотная тугая безымянная сила, вытолкнувшая нас на улицу – не ослабла и не провисла, нет, и тем более не прекратилась, – она просто немного замедлилась, стала прозрачнее и начала пропускать мысли. И я сказала, всё ещё держась за её руку: «Маски». «И горячую воду, – сказала она. – Быстро, она же замёрзнет».
Перепачканные измятые одежки – майку, колготки, даже ботинки – мы бросили в кострище, прямо поверх обугленных деревянных осколков, и в первый раз облили девочку водой прямо на улице.
– Потерпи, потерпи, зайка, – говорила Ира через плотную марлю. – Сейчас, сейчас, это быстро, вот так, одну ножку, другую… Аня, давай полотенце, простудится! Давай, давай! Вот, видишь, вот, уже не холодно.
А потом я бежала с девочкой в дом, прижимая её к себе – мокрую, тёплую, и она выпростала руки и ноги из-под застиранной махровой тряпки, в которую мы её завернули, и цепко, как обезьянка, как ослеплённый инстинктом зверенок обхватила меня и вцепилась; и только когда мы с Ирой – уже внутри, за дверью, – разжимали короткие маленькие пальцы один за другим, бормоча сквозь дурацкие свои маски глупые, бессмысленные слова – «не бойся, не бойся, отпусти, ну не бойся, умница, хорошая девочка, хорошая, хорошая девочка», сталкиваясь головами и ладонями, держа её крепко четырьмя руками, – только тогда мы поняли, что плачем. Громко, вслух. Раньше времени. Не дожидаясь исполнения всех пунктов безупречного, полетевшего к чёрту плана.
Потом мы мыли её ещё раз, в тазу возле печки. Она была нестерпимо, невероятно грязная и пахла, как уличный беспризорный щенок, а у нас не было больше мыла, и мы тёрли её просто так, голыми руками – до скрипа, до перламутрового блеска, до багровых царапин на тонкой коже, и она терпеливо позволила нам всё это, без нытья и жалоб. Она выпила чашку бульона и съела целую банку консервов, всякий раз одинаково распахивая навстречу розовой рыбе крошечный белозубый рот и жадно прикусывая гнутую алюминиевую ложку. Наевшись, она заснула – сидя, с ложкой во рту, обмякла у меня на коленях; чистая, горячая и тяжёлая. Мы положили её на кровать и закутали в одеяло. Девочка почти вся, целиком, уместилась на Серёжиной подушке.
– Ну, вы даёте, – сказал папа, когда нас перестало, наконец, трясти; когда мы снова увидели комнату, в которой находились, и их лица.
– Ну, вы даёте, – повторил он и покачал головой, и засмеялся.
Всё закончилось. Всё снова было так, как нужно.
31
Вопреки всему, что мы знали (или думали, что знали) о деревянных домах, крошечная сморщенная изба, бывшая нам одновременно и спасением, и тюрьмой в течение долгих месяцев, гореть не желала. Чтобы всё-таки поджечь ее, потребовалось в десять раз больше усилий и времени, чем нам казалось поначалу. Пришлось разобрать часть мостков, обнимавших дом с двух сторон – разрубить, растащить на отдельные доски; сложить снаружи, на снегу, несколько отдельных костров; и даже после этого серые дощатые стены ещё долго сопротивлялись неуверенным огненным прикосновениям, неохотно, медленно чернея, источая сырой жидкий дымок, как будто маленький дом отказывался смириться с нашей неблагодарностью, давая нам время передумать. Сдавшись, однако, он запылал стремительно и сразу весь – загудел, затрещал, обдав нас обиженным густым жаром, стреляя искрами; вспыхнули остатки мостков, подломились сваи, и нам пришлось виновато отступить, отбежать к наполненным водой вёдрам, составленным возле новой недостроенной веранды, кашляя и задыхаясь от едкого серого дыма. С хлопками лопались мутные оконные стёкла, жалобно хрустели стропила, державшие кровлю, и дрожащий, расплавленный воздух пополз вверх и в стороны, теряя прозрачность, искажая контуры предметов – к озеру, к небу, к лесу и к нам; яростная обжигающая сфера, мстительное силовое поле, готовое проглотить и наказать. Свежие янтарные брёвна нашего нового убежища уже плевались паром, испаряя вылитую нами воду; дети плакали, испугавшись грохота и рёва; пёс с поджатым хвостом умчался прочь за деревья, а папа, расхристанный, бледный, с всклокоченной, засыпанной пеплом бородой, кричал сипло и зло: «Сюда, сюда лейте, загоримся сейчас к такой-то матери!»
И каждую секунду, передавая вёдра, обливая ноги ледяной водой, вжимая голову в плечи от любого нового звука, исторгаемого умирающим домом, каждую секунду я ждала, что они закричат. Два человека, лежащие там, внутри, посреди груды горящего барахла – проснутся, поднимутся и закричат.
Огонь, который быстро, за какой-нибудь час превратил дом в неопрятную груду дымящихся обугленных обломков, криво набросанных вокруг покосившегося кирпичного дымохода, совсем успокаиваться не захотел. До самого вечера, до темноты он доедал то, что осталось от дома; возился монотонно и упорно, задуваемый и раздуваемый ветром, вспыхивая и затухая снова. Он больше не был для нас опасен – напротив, мы были признательны ему за терпение, с которым он сделал за нас всю грязную работу; за каждую обрушенную балку, за каждый слой обгоревшей древесины, скрывающий то, к чему нам страшно было бы прикоснуться даже сейчас. На что нам так не хотелось смотреть. Мы были бы даже рады позволить ему трудиться бесконечно, если б только муторные его усилия подарили нам вместо кучи страшного обгоревшего мусора черное масляное пятно, пустое и чистое, которое бесследно заросло бы по весне травой и сорняками. Ночью, вслушиваясь в шорохи и треск за окном, вдыхая горький горелый воздух, я думала: давай, ну давай. Гори хоть неделю, хоть месяц. Пускай всё рухнет и рассыплется в пыль. Не заставляй нас рассматривать лопнувшие чёрные тарелки, остовы железных кроватей, нетронутые жаром цветные огрызки одежды, не надо. Не надо.
– Спи, Анька, – сонно сказал Серёжа. – Хватит вертеться.
Но чёртов сон не шёл. Я ворочалась, вставала, подходила к окну, стараясь в густой чернильной темноте разглядеть, как сильно огню удалось продвинуться, и мёрзла, и снова возвращалась в постель – неприкаянно, раздражённо. И тогда дверь, за которой спала Ира с детьми, приоткрылась, и девочка, одетая в длинную взрослую майку, доходившую ей до щиколоток, замерла на пороге беззвучно и настороженно, как маленький суслик. Я отвернулась от окна и села на корточки.
– Ну что ты? – спросила я. – Не спится тебе, да?
И она зашлёпала ко мне босыми ногами по полу.
Потом мы стояли у холодного стеклянного прямоугольника, высматривая искры и крошечные огненные язычки. Я держала её на руках; волосы у нее пахли гарью, сердце билось напротив моих рёбер часто и ровно, и мне вдруг захотелось лизнуть чуть липкий со сна висок, прижатый к моей щеке, или хотя бы просто вдохнуть поглубже горячий младенческий дух и не выдыхать. Вместо этого я осторожно качнула её и запела, без слов, без мотива, даже не открывая рта, беспорядочно склеивая случайные звуки; и она почти тут же запела со мной, сипло и отрывисто, дыша мне в ухо.
Под одеялом, сжимая в ладони обе её ледяные пятки, я подняла глаза, и Серёжа, проснувшийся, приподнялся на локте и прошептал:
– Надо же. Иммунитет. Должно быть, один случай на миллион. А может, вообще единственный. И никто, представляешь? Никто об этом не узнает. Подумай, как бы с ней все носились. Это же наверное важно – когда иммунитет, ну, для вакцины?
– Наверное, – ответила я, засыпая, и ещё раз понюхала жаркую, лежащую на моей подушке макушку. – Наверное.
А утром следующего дня Серёжа и папа, вооружившись палками, обрушили остатки изъеденных огнём балок, ухнувших вниз с жалобным гнилым треском и взметнувших тучу серого сухого пепла; а потом, как смогли, забросали их обломками расколотого шифера. Эта единственно доступная нам негодная похоронная церемония понадобилась не для того даже, чтобы сохранить достоинство лежащих под ними тел, а затем, чтобы обезопасить нас, обречённых жить в десятке метров от их могилы.
– Подтает – землёй надо будет присыпать, – озабоченно сказал папа вместо молитвы, и наклонившись, стряхнул золу с брюк.
Всё было кончено; и хотя тоскливый горький запах гари не оставлял нас неделю, равно как и разносимые ветром жирные хлопья сажи, покрывавшие всё вокруг, отказываясь смешиваться с тающим весенним снегом – мы просто стали жить дальше. Учились не замечать уродливую угольную кучу, норовившую броситься нам в глаза, когда мы шли за водой и дровами. Учились не называть их имён, не ставить для них тарелки на стол, не говорить о них и не вспоминать. Мы начинали привыкать к смерти.
И пока мы были этим заняты, сотни тысяч литров обступившей остров воды сговорились, наконец, с бесстрастно глядящим сверху солнцем, заставили его нагнуть голову ниже, и проснувшееся озеро зашевелилось, перемешивая и растворяя белёсые обмылки раскрошенного льда, как кусочки сала на раскаленной сковороде. И день опять удлинился, и ночи посветлели, и снег на открытых местах начал ёжиться и высыхать, обнажая спутанные лежалые мхи и прошлогоднюю нерасчесанную траву; и воздух сделался сладким и тревожным. Май, в котором мы почти уже разуверились, был вот он, совсем рядом; до него оставалось четыре дня, три, два. Мы добрались до него. Не все, но добрались.
Не знаю, какой это был день недели, но точно помню число – тридцатое апреля. Это случилось тридцатого апреля – Серёжа ворвался в дом, не разуваясь; вбежал, оставляя глинистые чумазые следы на светлых досках.
– Пошли! – сказал он. – Быстрее, пошли! Да не одевайтесь вы, тепло же, пошли, ну!
И уже снаружи, пока я щурилась, прикрывая глаза рукой от яркого желтого света и не сдавшейся ещё до конца белизны, нетерпеливо схватил меня за подбородок:
– Смотри! Смотри, вот они! Смотри! Я говорил, я говорил тебе, ты видишь? Видишь?
Они летели длинной неровной линией, огромным полукругом, изредка обращавшимся гигантской буквой «М», и рассыпающийся косяк с отдельными точками отстающих, усталых птиц был совсем не похож на узкий стройный клин. Они летели молча, высоко – так, что не видно было ни цвета их крыльев, ни вытянутых шей, одни только трепещущие в слепящей лазури узкие чёрные росчерки. Они летели мимо – не снижаясь, не замедляя небыстрого утомлённого своего полёта; им было пока не нужно наше маленькое мелководное озеро. Но они уже были здесь. Серёжины утки.
32
Мы просто её сварили – нашу первую утку. Сварили в соленой воде, без картошки, потому что у нас ведь не было картошки; без перца и лаврового листа, без всего. Она была маленькая и сильно пахла болотом. После того, как папа снял с неё кожу, осталась крошечная сизая тушка с неровной шеренгой дырок от дроби вдоль левого бока. Разрезанная на части, она совсем потерялась в недрах большой мятой кастрюли и через несколько часов распалась на кучку тяжелых, похожих на ярмарочные дудочки костей, покрытых тонким слоем волокнистого жесткого мяса. Но это всё-таки было мясо – настоящее, свежее, и мутный бульон оказался просто восхитительно, неприлично жирен.
– Следующую в глине запечём, всё больше толку будет, – пообещал папа, с неодобрением наблюдая, как снаружи пёс счастливо жует утиную кожу, отплёвываясь и кашляя перьями.
– Мы бы и сегодня запекли, – продолжил он со значением, – если б пионер один не пальнул раньше времени, а подождал бы, пока они все на воду сядут, сразу трёх бы и взяли!..
Мишка, полубезумный от гордости и восторга, почти не слышал его слов.
– Это я, мам! Мам, это я, ты представляешь? Мы три часа сидели в шалаше, холодно, мокро, а они всё не садились и не садились, а потом я ее увидел, мам! Они не тонут, ты знаешь? Не тонут! Я когда выстрелил, её так швырнуло прямо, я подумал – ну всё, ныряй теперь за ней, она уже мертвая была и просто лежала себе на воде, мы подплыли на лодке и веслом её! Я ещё настреляю, вот увидишь. Мы прямо завтра пойдем ещё. Пойдём же, дед, да, пойдем?
– Пойдём, – смеялся папа. – Пойдём. Ешь давай, стрелок ворошиловский, и смотри, зубы не сломай. В голову надо стрелять, сколько раз тебе говорил. Всю птицу дробью испортил.
С тех пор, как мы увидели в небе первую стаю, летевшую высоко над нашими головами, прошло полторы недели; и не было дня, который не начинался и не заканчивался бы одинаково: Серёжиным возвращением с озера.
– Рано, – говорил он. – Рано ещё. Не пройдём на лодке. Резиновая, лопнет же, чтоб её…
И нетерпение, с которым мы ждали исчезновения острых ледяных осколков и дрейфующих громадных зазубренных глыб, изредка сталкивавшихся с оглушительным хрустом, не связано было с голодом. Мы больше не голодали. У нас были консервы и остатки рыбы, наловленной до ледохода, которую следовало съесть как можно скорее, пока горячее майское солнце не превратило её в зловонную кучу отбросов. Мы были сыты, наконец, и тем отчётливее теперь, когда об этом не нужно было больше беспокоиться, чувствовали своё одиночество. Свихнувшаяся, ошалевшая от смены сезонов бурлящая полоса воды и льда отрезала никчёмный наш маленький остров надёжнее, чем трехметровый бетонный забор. Там, снаружи, была вся жизнь. Там плавились метровые сугробы, оттаивали ведущие в разные стороны грунтовые дороги. Там утки, уставшие от долгого перелёта, искали в воде проснувшуюся от тепла рыбу. Там, наконец, всё ещё оставались наши соседи, здоровые и невредимые, о чём ежедневно свидетельствовал дым, поднимавшийся над их крышей на том берегу. По эту сторону была только небольшая горка земли, усыпанной камнями, с пучками кривых берёз и безразлично торчащих высоких сосен, и страшный горелый могильник, заглядывающий прямо в наши окна; как будто кто-то ехидно поставил нас на паузу до тех пор, пока кусок наполненной воздухом хрупкой резины не соединил, наконец, остров с большой землёй. До первой этой несчастной тощей утки. И только когда она кипела в кастрюле, распадаясь на волокна, Мишка наконец снова начал улыбаться – по-настоящему; и улыбался до самого вечера. И сколько бы я ни силилась вспомнить, когда в последний раз видела на его лице улыбку, я так и не смогла этого сделать.
С этого дня они начали уходить каждое утро, поднимаясь за час до раннего весеннего рассвета. Им несколько раз пришлось менять место, разбирая и перевозя на лодке самодельный, укрытый пожухшим лапником шалаш, забираясь всё дальше и дальше от острова.
– Нельзя близко, – озабоченно говорил Серёжа. – Они осторожные, черти. Рядом с нами гнёзд вить не будут.
Возвращались поздно, не раньше обеда, в сырых потяжелевших куртках; иногда с одной или двумя худыми подстреленными птицами, но чаще – с пустыми руками. И с каждым днём папа выглядел слабее и хуже, чем накануне. Длинные пешие переходы по заросшим высокими прошлогодними сорняками берегам, неподвижное ожидание в тесном шалаше и поднимавшийся от непрогретой земли холод обходились ему слишком дорого. Войдя в дом, он устало садился, прислонившись спиной к стене, закрывал глаза и застывал, не реагируя на разговоры, не обращая внимания на вьющихся вокруг малышей, обессилевший и бледный.
– Он плохо выглядит, – шептала Ира Серёже. – Вам не надо брать его с собой, неужели ты не видишь?
– Вижу, – огрызался Серёжа. – Ты попробуй сама ему это скажи. Знаешь, какой он…
– Знаю, – отвечала она. – Знаю. Что-то надо придумать.
Придумывать не пришлось. В один из дней папа просто не смог встать с кровати, и Серёжа с Мишкой ушли вдвоём.
– Утки эти ваши, – сказал он хмуро, когда мы остались одни. – Сегодня есть, завтра нет. Кому-то надо и рыбу ловить, консервов надолго не хватит.
И с этого дня большую часть времени проводил на дальней части острова, на камнях, с длиннющим Андреевым спиннингом, жалея, казалось, только о том, что лодка у нас теперь была одна.
Мы всё ещё жили одним днём, сегодняшним днём, и всё ещё не строили планов, по-прежнему боясь признаться вслух в том, о чём уже можно было думать. Нас было теперь семеро, четверо взрослых, Мишка и два малыша, так что уснувший на том берегу «Паджеро» из бесполезного воспоминания превращался, наконец, понемногу в то, чем и был на самом деле: в наш обратный билет. Несмотря на то, что возвращаться нам было и рано, и некуда; несмотря на пустой бак и разряженный аккумулятор – он был там, по ту сторону озера, он ждал нас. Наверное, нам казалось, что торопиться незачем. Что каждые тёплые двадцать четыре часа, заполненные таянием снега, утками, рыбой и ожиданием лета, проходят не зря, не впустую; такая страшная случилась с нами зима, настолько необходима оказалась для нас эта бездумная, бестревожная передышка.
Всё это могло подождать. И последняя оставшаяся у нас машина, и обнаруженный нашими соседями запас топлива, в существовании которого мы почти уже не сомневались; и сами эти соседи, выжидавшие на том берегу. Со дня несчастливой экспедиции в Лубосалму прошёл уже целый месяц. Они могли появиться на следующий день после возвращения, пока по льду ещё можно было идти – и не появились; могли приплыть спустя две недели, как только озеру надоело быть преградой – но не приплыли. Конечно, они видели дым. Густой и черный жирный столб, торчавший в небе до самой темноты в день, когда мы сожгли старый дом – его нельзя было не заметить и вряд ли можно было истолковать неверно. Но две недели подряд с тех пор мы топили печь, и это они видели тоже, как видели и Серёжину лодку; они должны были знать, что мы живы. И всё равно не желали к нам приближаться; и с этим их нежеланием нельзя было спорить. Нарушить этот негласный карантин могли только они сами. Об этом даже не имело смысла говорить вслух. Никому из нас не пришло бы в голову подплывать к их берегу, и тем более, стучаться к ним в дверь; и дело было не только в боязни нарваться на пулю. Дело было в Наташе. До тех пор, пока они были – там, а мы – здесь, мы ничего не знали наверняка – о том, что с ней случилось, однако именно это мучительное незнание терпеть было легче, чем всё, что они могли бы нам рассказать.
И только когда они, наконец, приплыли – все трое, в широкой, выкрашенной белым деревянной лодке, похожей на огромную чесночную дольку, погруженную в воду до половины, – откладывать было больше нельзя. Они не пристали к берегу и добрых четверть часа дрейфовали метрах в двадцати, держа вёсла в воде и рассматривая нас, наши лица и черный огрызок дома за нашими спинами.
– Ну, здорво, что ли, – сказал Анчутка, сидевший впереди, на носу.
И тогда мы спросили:
– Наташа у вас? Вы видели Наташу?
Мы в самом деле почти в один голос произнесли её имя, и только мальчик, подойдя поближе, к самой кромке воды, уточнил неприветливо:
– Ты конфеты привёз?
И словно отвечая на все вопросы разом, Анчутка просто медленно покачал головой: нет. Ему даже не нужно было раскрывать рот, чтобы мы поняли – спрашивать его о Наташе так же глупо, как ждать от него конфет.
И дальше мы уже только отвечали ему. Перед ним. Как если бы в его власти было одобрить или осудить то, что мы делали в эти несколько недель. Как будто мы в самом деле нуждались в его одобрении. Пока мы рассказывали, Вова тревожно глядел на нас из-за его плеча, не выпуская весла из рук, а маленький Лёха мрачно смотрел в воду, не поднимая глаз, и только изредка длинно сплёвывал сквозь зубы.
– С едой-то у вас как? – спросил Анчутка наконец. – Консервы доели уже?
И Серёжа отозвался:
– Нормально с едой. Утка пошла, стреляем помаленьку.
– Молодца, – хмуро похвалил Анчутка и добавил: – У нас-то не идёт пока охота ваша. Херовое, похоже, будет у нас лето.
– Да ладно, – сказал Серёжа. – Хочешь, давай с нами завтра, только затемно надо…
– Посмотрим, – перебил его Анчутка, откидываясь назад, словно собираясь скомандовать безмолвным своим гребцам разворачивать лодку, потому что им нечего было больше с нами делать. – Посмотрим.
И я спросила глупо:
– Так вы голодные, может?
И он повернул ко мне голову и посмотрел – коротко, недружелюбно.
Девочка, подойдя, вдруг ткнулась горячим носом в моё бедро, и пока я наклонялась к ней, пока поднимала её на руки (она, как всегда, мгновенно вцепилась и прилипла, обхватила руками и ногами) там, в двадцати метрах от берега, что-то неуловимо изменилось. Лодка ещё не двинулась с места, но вёсла уже как будто напряглись; сейчас уплывут, подумала я, уплывут, и выпалила, торопясь, не думая, не думая:
– Подожди. Подожди! Давайте меняться. Мы настреляем вам уток. А вы нам – дизель. У вас же есть. Я знаю, что у вас есть.
И тут же, ещё до того, как оба весла, словно по команде, дёрнулись и выскочили на воздух, расплёскивая серебристые ртутные брызги; до того, как лодка крутнулась, притапливаясь и загребая носом, мне стало отчётливо ясно, как сильно и страшно я ошиблась.
– Дура. – сказал папа, когда белая дощатая корма с дурацкой надписью «Переправа» была уже метрах в пятидесяти от берега. – Дура.
33
Они вернулись через день, пасмурным ранним утром. Ни я, ни Ира не услышали, как шлёпают по воде их вёсла, как они втаскивают на берег свою тяжёлую лодку. Новый наш глупый дом был повёрнут к озеру не окном, как прежний, а слепой входной дверью и бесполезной недостроенной верандой. Мы кормили детей завтраком; я держала в руке ложку, сидя спиной к двери, и когда она негромко стукнула, я подумала, что это вернулся папа, и даже хотела спросить – «забыли что-нибудь?» – и успела поискать глазами чайник: тот ещё не должен был остыть, мы только сняли его с печки. Ира дёрнулась на стуле. Деревянные ножки взвизгнули, царапая свежие доски пола. Она обхватила мальчика руками, поворачивая его светлую растрёпанную голову, прижимая её куда-то себе в ключицу; он хрипло пискнул – возмущённо, непонимающе. После этого можно было уже не оборачиваться.
– Хлеб да соль, – странно сказал Анчутка мне в затылок незнакомым, сказочным голосом, и воздух мгновенно загустел и уплотнился, испаряя кислород, замедляя движения.
Я заставила себя протолкнуть вперёд немеющую ватную руку, донести ложку до девочкиного рта, собрать с крошечного круглого подбородка четыре, ровно четыре прозрачные капли, отставить тарелку. Положить ладони на стол. Оттолкнуться и встать. Повернуться.
– Попрощаться зашли, – произнес он ласково, поднимая уголки губ и не улыбаясь. – Попрощаться. Мужиков ваших не застанем, да и ладно. Двинем к чухонцам, – сказал он. – А не по-людски как-то без прощанья, да, Анюта?
Собственное моё имя липко и неприятно царапнуло ухо. «Дашу забери», – хотела сказать я и не сказала, и с благодарностью услышала шелест и шорох, и скрип позади; как хорошо, что она всегда сначала думает о детях, дети же ни при чём, зачем ему дети, а я просто не успею сейчас повернуть голову. Анчутка коротко, равнодушно глянул поверх моего плеча и проговорил спокойно, возвращаясь ко мне глазами:
– А то давай, поехали с нами. Что там ваши утки, рыба эта сраная, помрёте же всё равно.
Вова у него за спиной испуганно вздрогнул, и я поняла, что они не договорились, и попыталась поймать его взгляд; мы строили вместе дом, мы жгли костёр на берегу, мы не чужие, не чужие.
– Ягоды тебе принёс. Я. – сказал Анчутка. – Мёда тебе принёс. Я.
И с каждым этим «я» он делал шаг вперёд, а длинный худой мальчик за его плечом смотрел и смотрел в пол.
– Да кто ты такой, – сказала я тогда, с хрустом сдвигая назад шаткий стул. – Кто. Ты. Такой.
И нижняя моя губа вдруг ужасно, судорожно прыгнула и поджалась, и несколько десятков трусливых лицевых мышц в одно мгновение, хором предали меня, и побеждённое горло сжалось, едва пропуская выдох.
– Пошёл. Ты.
Это нужно было сказать, и они мне правда почти удались, два бессильных злых слова; и он их услышал.
А ровно в ту секунду, когда у меня кончился воздух – совсем, как у рыбы, висящей в аквариумном сачке, Ирин голос, вибрирующий от напряжения, холодно, отрезвляюще произнёс:
– Вы обалдели, что ли, мужики? Тут же дети. Вы же не станете при детях.
И мальчик, которого она теперь держала на руках, заплакал сердито и громко.
– Анчут? – позвал Вова неуверенно. – Анчут!.. – повторил он, только было уже поздно.
– Тс-сс-ссс, – отмахнулся Анчутка, не оглядываясь и не слыша. – Тс-с-ссс, ребятки… – сказал он. – У нас тут с Анютой есть один разговор, вы меня тут подождите немножко.
И надвинулся, толкая меня от них – от всех от них, замерших возле двери и сидящих за столом – внутрь, в дальнюю комнату.
Надо было, конечно, кричать. Везде пишут, что нужно кричать, а я не кричала, потому что подумала вдруг: а что если она сказала это мне – про детей? «Вы же не станете при детях». Это же нельзя при детях.
Кровать пахла Мишкой. Матрас, подушка, кусачее шерстяное одеяло; а Мишки здесь нет, Мишка далеко и смотрит на воду, дожидаясь, когда пёстрая дурацкая птица коснётся воды красной трёхпалой лапой, и пусть, и к чёрту, его же здесь нет, его нет, а значит и меня здесь нет тоже, и не страшно, не страшно, надо просто вдохнуть поглубже, и главное – не драться, не надо драться; тем, кто дерётся, выбивают зубы, омают рёбра, я не буду драться, я просто потом забуду всё это, просто забуду; ну и что, ну и что, подумаешь, я столько всего уже забыла, глупая удушливая вонючая возня, мне просто не надо было говорить, я зря сказала, лучше было промолчать, ну и ладно, ладно, я никому не расскажу, никому, никому, ну давай уже, давай, скотина, столько месяцев на необитаемом острове, да что ж ты так долго, вот только если бы я еще не скулила, какого черта я так жалко, так гадко скулю.
Он всхрапнул и задёргался, и почти сразу потащил мои джинсы вверх, расправляя по бёдрам тяжёлыми ладонями; затрещали нитки, царапнула молния. «Будешь как сыр в масле, хорошая, сладкая»; затылок у него был потный, блестящий, склизкий, «не обижу, не обижу», и просто чтобы не трогать его, чтобы невзначай не коснуться липкой и мокрой кожи, я забросила руки за голову; и прямо под подушкой, под Мишкиной тощей подушкой нащупала жёсткий кожаный продолговатый чехол. Воткнуть тебе в ухо, с хрустом, насквозь, подумала я, захлёбываясь от гадливости; а он уже отклеился и сел – расслабленный, мирный, повернувшись спиной, и звякал ременной пряжкой у себя в паху, устраивая её под влажным жирным животом. Вот сейчас, сказала я себе, под лопатку или в затылок. Обязательно надо суметь одним ударом – проткнуть, дотянуться, только вдруг не достанет, вдруг не пробьёт; я даже не знаю, что это за нож, а вдруг он тупой, вдруг у меня не хватит сил? Тут он обернулся и сдёрнул меня с кровати, и потянул на себя дверь.
Глаза у неё почернели от страха; обе хрупкие детские макушки всё так же надёжно прятались в её ладонях, и под этим взглядом нельзя было сейчас ни заныть, ни закричать. Молчи-молчи-молчи, сказали мне широкие страшные зрачки, я знаю, я знаю, сказали они мне, и я вдохнула сквозь сжатые зубы.
Вова попятился, вжимаясь спиной в дверь, пропуская и уступая дорогу, и Лёха – чёрный, тощий, мёртво смотрел в сторону.
– Ну вот, – сказал Анчутка легко и весело, – ну вот. Где твоя куртка?.. А, ладно… – и набросил на меня сверху свою, тяжёлую, ещё тёплую с внутренней стороны.
Солнце за порогом безразлично ударило по глазам, а под ногами не оказалось снега, только вмятые в землю следы – мои, детские, Мишкины, все остальные. А он тащил меня ровно, безжалостно, он даже не смотрел на меня и волок к лодке как пластмассовый трофей; это ведь ещё не всё, думала я, переставляя ноги, ощущая в промежности мерзкую жгучую резь, не всё, он заберёт меня, он сейчас толкнёт меня в лодку и увезёт – отсюда, от всего, от Мишки. Словно услышав мои мысли, он шепнул:
– Пацана твоего, жалко, нет. Ну ничего, еще нарожаем.
И в этот миг острая жёлтая стрела, взвихрённая, оскаленная, вылетела из-за деревьев, растопырив лапы и воткнулась когтями в землю. Пожалуйста, подумала я, пожалуйста.
– Ах ты бля, – сказал Анчутка, разжал пальцы и отшвырнул мою гудящую расплющенную кисть, чтобы нашарить в кармане своей куртки серый продолговатый кусок железа, и прицелился; а я всё ещё думала: ну пожалуйста, ну, ну.
И только когда грохнуло, когда голенастое тощее тело с визгом развернулось в воздухе, недопрыгнув, беззвучно рухнуло вниз, под ноги, – только тогда я, уперев локти в широкую, толстую Анчуткину грудь и запрокидывая голову, закричала, и свела руки у себя за спиной, раздирая надвое рыжие кожаные ножны, и ткнула лезвием в короткую толстую шею, и выдернула, и воткнула, и воткнула ещё – забрать – меня – забрать – забрать – меня, – жмурясь от горячего и липкого, брызжущего навстречу, – сдохни – сдохни – сдохни; он лежал под моими коленями, хлюпая, чавкая, распадаясь, и когда я не смогла, наконец, вытащить застрявший в тканях нож, лица у него уже не было, и его самого больше не было.
Ира сидела на недостроенном крыльце, громко, отчётливо стуча зубами, сжимая в побелевших прыгающих ладонях забытый папин карабин. Мокрая медная кучка шерсти лежала в пяти метрах, у самой воды, в бурой растущей луже.
– Ничего, – сказал папин голос прямо мне в ухо. – Ничего, Аня, Анечка, отпусти, отпусти, вот так, вот.
И я разжала пальцы.
– Ну, давай, – сказал он. – Поднимайся. Брось его.
И я послушалась, встала, сделала несколько шагов, только папа вдруг перестал держать меня за плечи и замолчал, и мне нужно было посмотреть на него; тогда я вытерла щёки Анчуткиным камуфляжным рукавом и обернулась.
Ему пришлось бежать двести метров, с другой стороны острова, с камней. Он ничего не слышал, кроме выстрела, для него всё началось с выстрела, – а когда он добежал, когда деревья больше не мешали ему смотреть, он увидел меня – с чёрным от чужой крови лицом, воткнувшую колени в мёртвый безнадёжный кусок мяса. Бог знает, что он подумал. Я очень хотела бы знать, что же именно он подумал. Но он сначала прикоснулся ко мне и даже попытался поднять меня на ноги, и только потом, только когда я встала, только после этого он сел на землю, черпнув талой весенней грязи большими своими валенками, неловко, болезненно подвернув ногу.
– Сейчас, – сказал он. – Сейчас. Я просто посижу.
Лицо у него стало сизое и страшное.
– Ира, – закричала я. – Ира! – и стала рвать скользкими пальцами воротник его свитера, а глаза у него закатывались, обнажая желтоватые белки.
И со стуком рухнул на пороге брошенный карабин, и она на четвереньках, не успевая подняться на ноги, поползла внутрь, в черноту, в дом, и пока она ещё ползла, ещё даже не успела закрыться дверь, – он умер.
– Извините, – тонким голосом произнёс Вова у меня за спиной.
Я повернула к нему то, что час назад ещё было моим лицом, и он попятился, отступил в воду, бледный, жалкий, с мучительно сведёнными бровями.
– Извините, пожалуйста, – повторил он.
– А ну, стой, – захрипела я, и он тут же послушно замер, дрожа и не глядя мне в глаза.
– Заберите, – сказала я хрипло. – Отсюда. Это. Отсюда. Заберите.
– Конечно, – сказал Вова, – конечно, – мелко и поспешно кивая – так, что похоже было, будто у него сейчас оторвётся голова.
И они с Лёхой, кряхтя и оступаясь, зацепились, впряглись и поволокли, с ужасом пачкая руки и одежду, перебросили это через деревянный задранный лодкин борт; и потом, не оглядываясь больше, дотолкали лодку до воды; а я всадила пальцы в мёрзлую землю, ломая ногти, выцарапывая волокнистый некрупный комок, и швырнула им вслед, суки, провыла я, суки, суки-и-и; только вместо лодки мой кусок земли стукнул по впалому неподвижному жёлтому боку, который неожиданно дрогнул и поджался болезненно, хрупко.
И всё, это было всё, этого никто уже не смог бы вынести.
Ещё я помню комнату. Не ту; другую.
Каким-то чудом Ире удалось дотащить меня к себе, в узкую бывшую парилку с крошечным прямоугольным окошком у самого потолка; но с кроватью она уже не справилась. И потом, с ней ведь были дети, всё это время с ней были дети, и ей нужно было как-то постараться не напугать их непоправимо, их нельзя было пугать. Я открыла глаза и поняла, что лежу на полу, на жёлтых незатоптанных досках, и что она сумела снять с меня куртку, а её самой не было. Длиннокостное тощее пылающее тело, такое же бессильное, как моё, лежало рядом, и нырнув лицом в спутанную пахучую шерсть, я зашептала: «ты больше ничего мне не должен, ничего, ничего», и услышала звуки за стеной – она что-то говорила детям спокойным, правильным голосом. Потом открылась дверь, и я вначале увидела её глаза и почувствовала себя грязным, гнилым червяком, а через мгновение она была уже рядом, на полу, и положила холодную руку мне на лоб. Не говори ему, подумала я, не вздумай ему говорить. Я не скажу, пообещала она в самое мое ухо, прижимаясь бледной щекой к шероховатому дереву; не скажу, не скажу. И прямо из-под её руки девочка, лёжа на животе, вползла в эту тесную четверть пространства, занятую умирающей собакой и нашими с Ирой остывающими неловкими головами.
– Нет, – отчётливо сказала она, прикасаясь коротким горячим пальцем, поочередно: к вывернутому наизнанку жёлтому уху, к моей разбитой бесчувственной губе, к Ириным зажмуренным глазам.
– Нет, – сказала она ещё раз. – Нет.
И больше никто не умер.
34
Похоронили папу той же ночью, подальше от берега, у самой границы прозрачного соснового частокола, наступающего хлипким, составленным из тощих молодых деревьев авангардом на расчищенную от леса прогалину, посреди которой одиноко торчал теперь наш дом. Сырая и слежавшаяся, едва начавшая оттаивать глина сопротивлялась, не желая покоряться коротким автомобильным лопатам, и Серёжа с Мишкой копали долго, до сумерек, сменяя друг друга в тесной мокнущей яме, не прерываясь на еду и не отдыхая; а когда стемнело, они развели костёр – высокий и жаркий, и стали копать дальше. Всё время, пока они были там, снаружи, я провела возле туго спеленутого полотенцем собачьего тела, дыша влажным густым запахом свалявшейся шерсти, и девочка горячим спокойным кульком лежала рядом, прямо под моим локтем. Несколько раз приходила Ира; осторожно открывала дверь и недолго стояла на пороге, не говоря ни слова, и её молчаливые короткие посещения оказались милосерднее яростного Серёжиного недоумения и Мишкиной беспомощной паники, потому что она не пыталась забрать девочку или уговорить меня подняться с пола, не трясла меня за плечи и не шумела, мешая слышать вразнобой стучащееся в уши, отражающееся от нагретых половиц, перепутанное и неравномерное буханье сердец – моего, детского и собачьего.
Пыльный солнечный луч, начавший путешествие с дальнего конца маленькой комнаты, много часов назад робко лизнувший мой забрызганный грязью ботинок, сначала долго разглядывал мои колени, потом в один прыжок переместился на рыжеватую детскую макушку, и прежде чем втянуться назад, в узкое окошко, долго разочарованно висел у меня прямо за ресницами тёплым ярким пятном. Открывая глаза, я видела только невесомый древесный мусор и отстающие от досок, пропитанные светом крошечные янтарные волокна. Мне нельзя было шевелиться. Я и не хотела. Я с радостью лежала бы так и месяц, и два, не чувствуя и не вслушиваясь, проваливаясь в сон, как будто именно от моей неподвижности зависела непрерывность наших трёх переплетённых пульсов, подтверждающих, что мы живы; но солнце село, и наступила ночь, и холод, и звуки снаружи рассказали мне о том, что времени не осталось.
Я слышала за перегородкой, уже в темноте, негромкий настойчивый Ирин спор с Серёжей.
– Не понимаю, – говорил он мучительно и раздражённо.
– А как же? – говорил он. – Ну подожди, надо же вместе.
– Оставь ее, – говорила она, – оставь. Мы сами. Пошли, пошли, не надо.
И стук входной двери освободил меня ещё как минимум на час. Я слышала, как они вернулись, и тонкий сонный голос мальчика, которому давно пора было спать. И звяканье посуды, и шорохи, и шаги. И приглушённый шёпот. Я позволила Ире унести девочку, которая, когда ее поднимали с пола, тихонько протестующе заскулила. Я выдержала четверть часа, пока Серёжа сидел у меня за спиной, и его неуверенную обиженную руку на своём плече, и не обернулась, не открыла глаз, надеясь, что он устанет ждать и уйдёт. А когда Серёжа, наконец, в самом деле ушёл, вернулась она с ведром горячей воды, глухо лязгнувшим об пол, и сказала вполголоса:
– Всё. Вставай. Я оставлю и уйду. Тут полотенце и чистая одежда, я положу вот здесь, ты слышишь меня?