Другие барабаны Элтанг Лена
— Это твои дела, ниньо, сеньор. Мое дело передать тебе задание. Человек, у которого твой пистолет, хочет коралловые четки со статуи тореро Бельмонте. И тебе придется их украсть.
— А целлофановый пакет с шеи мадонны он не хочет? — спросил я. — У нас в Альфаме такие вешают на статуи, чтобы их мухи не засиживали.
— Знал бы ты, сколько они стоят, не пытался бы острить, — спокойно сказал метис. — Можно подумать, у тебя есть выбор. Не забывай, что он держит тебя между большим и указательным пальцами, будто садового жучка.
Отодвинув чашку, он выложил на стол плакат какой-то выставки в Эшториле, туго свернутый в трубку, расстелил его и объяснил, что мне придется сделать. Всего-то хлопот — содрать розарий покойного тореро с его деревянного запястья. Галерея выставляла коллекцию старинных вещей, связанных с корридой, в основном семнадцатый век — вероятно, чтобы оживить зимнюю приморскую скуку. Гвоздем экспозиции они считали поясной портрет Хуана Бельмонте из раскрашенного дерева, глаза у тореро были выпуклыми, белыми и страшными, а зрачки наведены углем. Будь я быком, быстренько убрался бы в загон, напоровшись на такой взгляд.
— Золотой кукиш вместо креста? — я постучал пальцем по плакату. — Похоже, ваш тореро был язычником и верил в силу амулетов. Он бы еще глаз Гора на четки подвесил или руку Фатимы.
— Не важно. Такая у Ферро причуда, вернее, у его клиента. Клиента интересуют не кораллы, а вся цепь, как реликвия, можно вместе с рукой. Если ты поможешь ее получить, он спишет твой долг за услугу, вернет пистолет, и ты будешь должен только мне, за посредничество.
— Еще и тебе должен, — я свернул плакат и положил возле его тарелки. — Да вас не насытишь, trapaceiros. Может, тебе фунт моего мяса отрезать?
— Слушай, ниньо, там и первоклассник справится: ключ от сейфа тебе принесут, окно оставят открытым. Можешь быть холоден, как собачий нос, говорю тебе. Просто отключи камеры от пульта охранника, там дешевая система, вы в своей конторе на вес такие продаете.
— Просто включи камеры и сделай запись, Костас. Просто отключи камеры и возьми кораллы, Костас, — подумал я, но промолчал и кивнул.
— Тебя встретят в полдень на вокзале, — сказал посланник. — Туда придет человек с ключом и приглашением на прием в галерее. Вполне вероятно, что это буду я сам. Если он опоздает, пойдешь в парк Палацио и будешь ждать под часами. На приеме осмотришься хорошенько, ночью заберешься в окно, возьмешь четки, потом переночуешь в отеле, утром туда придут за товаром — um, dois, и ты свободен.
— Да с чего ты взял, что я могу кого-то ограбить?
— Шутишь, ниньо? Ты же сам рассказывал Додо, что был специалистом по антиквариату и работал в серьезных галереях. Что ты продал лиссабонским скупщикам целую гору серебра и бронзы, а также ворованного жемчуга. Что ты владеешь coleo, вещами, которые стянул чуть ли не на глазах музейных охранников. Не знаю, где ты научился этому в ваших литовских степях, но не стоит прикидываться целкой, мы знаем, что ты все умеешь.
— В Литве не степи, а болота и смешанные леса, — сказал я машинально и залпом выпил остаток кашасы. Поверить не могу, что я все это наплел, это сколько же надо выкурить? Такое могло случиться только в первую ночь с Додо, эту ночь я вижу смутно, будто через слюдяное окно: пленка обрывается на том месте, где она схватила теткины цитрины, надела их и села ко мне на колени. Потом я проснулся — почти через сутки, в сумерках — от того, что у меня затекла рука, и увидел перед своим носом красивый сосок, похожий на крупную морошку.
Самсон нашел рой пчел в скелете льва, которого он убил, а я нашел себе ловушку в теле женщины, которую привел домой в состоянии измененного сознания. Да еще пургу гнал всю ночь, хвастливый придурок. Однако, что бы я ни врал, доля правды в этом есть. Ограбил же я свою сводную сестру — или кто там она мне? — ограбил и глазом не моргнул. Слямзил же я тавромахию из комода? Хотя нет, она сама прыгнула ко мне в карман, я даже вором себя не почувствовал.
Лиссабонская добыча уехала в моем кармане в Вильнюс и провела двенадцать лет на дне коробки, зарытой в стружку в углу нашего сарая, где наш сосед Йозас держал когда-то токарный станок. От давно разобранного станка осталась только ржавая станина и несколько шелестящих слов: шпоночный паз, шпиндель, шестерня. Пан Йозас умер, его дети купили квартиру на окраине, а сарай достался нам с матерью, за смешные, как она говорила, деньги.
Я приходил туда один, обматывал руку тряпкой, запускал ее в колючую стружку, доставал жестянку и разглядывал тавромахию, подсвечивая карманным фонариком. Я даже не знал, как эта штука называется, пока не попался с ней на уроке нашему историку. Глядя на свою добычу, я ловил себя на том, что в моей голове она накрепко связана с Зоей, но не тем, что раньше принадлежала ей, а скорее, сочетанием фактуры и цвета. В детстве я представлял тетку женой полковника, вернувшегося из индийских владений в экипаже, заваленном слоновьими бивнями, штуками голубого шелка и ширмами из палисандра, хотя знал, что она выросла в коммунальной квартире на Малом проспекте, недалеко от краснокирпичных общественных бань.
Пишу тебе это и улыбаюсь, как дурак.
Говорил ли я тебе, что тетка была красавицей, высокой и узкоплечей, с длинными руками и ногами? Единственное, что портило ее осанку — это привычка смотреть себе под ноги при ходьбе, издали казалось, что она идет по следу, как Дерсу Узала, или надеется найти монетку на дороге. По утрам она заплетала косу, а иногда просто зачесывала волосы наверх и перехватывала на макушке аптечной резинкой, это называлось конский хвост, но похожа она становилась не на лошадь, а на глиняный эпихизис с высокой ручкой. Волосы у нее были самые что ни на есть дзукийские — светлые, густые, как сливочная струя, — хотя литовской крови у тетки ни капли не было, одна только русская, питерская.
Если бы кто-то спросил меня — что ты помнишь о ней такое, чего нет у других, что позволило бы узнать ее в Гадесе, в полной темноте, на ощупь или по слуху, я сказал бы — волосы, смех и пятки. Однажды я держал ее пятки в руках не меньше двадцати минут. В тартуской гостинице.
— икак не согреться, ноги просто ледяные, — сказала она тогда, — как будто весь холод в ногах собрался. Это странно, украли-то у меня пальто, а не сапоги!
Я достал бутылочку из бара, подержал под струей горячей воды, потом сел на пол возле кровати, взял в руки Зоину ступню, плеснул в ладони рому и стал растирать. Пятка была шершавой, царапала ладонь, и я подумал, что мог бы взять в ванной пемзу и ободрать полоску пересохшей кожи, меня бы это ничуть не смутило. Потом я плеснул еще виски и стал растирать щиколотку и выше, к холодному колену, кожа там была заметно светлее, она сразу подернулась мурашками, я тер крепко, не жалея, время сгустилось и пошло вдвое медленней — doppo piu lento, как пишут на нотных листах, — но тут тетка забрала у меня левую ногу и выпростала из-под покрывала правую.
— Уже лучше, — сказала она сонно.
Я проделал ту же процедуру с правой ногой, встал с колен и посмотрел на Зою сверху вниз. Она спала, закинув голову и положив ладонь на глаза, как будто закрываясь от света, хотя он едва сочился из приоткрытой ванной комнаты. Я заметил темные полосы на шее, неровный балконный загар, и сразу представил, как она сидит в шезлонге с книжкой, низко наклонив голову, и тень от соломенной шляпы падает на страницу какого-нибудь Сарамаго — у нее слабость к биографиям. В восьмидесятых она училась по ним португальскому языку, для начала купив на распродаже «Год смерти Рикардо Рейса».
— Косточка, зря ты меня разглядываешь, — внезапно сказала тетка, не открывая глаз. — Мне от этого снится всякая альковная чепуха.
Я смутился, вышел на балкон покурить и торчал там минут пять, промерзая до костей в майке с надписью «Тарту 95». Это была Мяртова тряпка, вот кто у нас любит университетские логотипы: учись он в Кембридже, наверняка спал бы в красной пижаме с золотыми львами. Подумав о китаисте, я удивился тому, что еще сегодня утром завтракал с ним в буфете и с привычным омерзением смотрел на его какао с пенкой. Прошло всего десять часов, а я постарел на пару лет, не меньше. Потом я залез в постель, тетка положила голову мне на плечо, и я снова удивился — голова была легкой, как будто ко мне прижался ребенок.
Я погладил Зою по волосам и снова почувствовал замедление времени, так бывает, когда на ночь выкуришь самокрутку с травой, а потом долго-долго лежишь, улыбаясь и глядя в потолок, считаешь бегущие тени и, насчитав добрую сотню, понимаешь, что прошло всего несколько минут с тех пор, как ты потушил сигарету. На моих часах было восемь вечера, судя по шуму, доносившемуся из ресторана, постояльцы собирались на ужин, музыканты в зале настраивали свое трескучее дерево и медь, в коридоре слышались шаги и голоса. Мне захотелось спуститься вниз и сесть за столик одному, заказать мясо с кровью и бутылку вина, я открыл рот, чтобы сказать об этом тетке, но она спала, плотно сжав губы и веки.
Я осторожно высвободил плечо, встал с кровати и натянул еще влажные джинсы. Закажу ужин в номер, подумал я, два стейка и салат, пусть его принесут сюда и поставят в счет за комнату, все равно моих сорока крон не хватит даже на веточку укропа. Тетка поест со мной, не вылезая из-под одеяла, тарелки будут нагретыми, поднос будет серебряным, мы зальем простыни красным вином, закапаем их соусом и вообще — разведем ужасное свинство. Я ни разу не ужинал с женщиной в постели, подумал я. Я вообще был в постели только с одной женщиной.
Хорошо, что Мярт этого не знает.
Вор взял все,
Но оставил тебя —
Луна в окне.
— Есть такой обычай у сицилийских пастухов, — сказал Пруэнса, угощая меня сигаретой в кабине полицейского джипа. — Человека связывают и бросают в расщелину живьем, чтобы его забрало море и родственники не могли дать обет кровной мести. Должен заметить, у вас есть стиль, хотя вы никакой не сицилиец.
Мы ехали из морга в тюрьму, металлические шторки на окнах были опущены, и я был этому рад. Мне не хотелось, чтобы кто-то видел мое лицо. Охранника в машине уже не было, похоже, следователь уверился в моей беспомощности, мне даже наручники не надели.
— С какой стати мне бросать своего друга в расщелину?
— Нет тела — нет дела. Обычай весьма полезный и восходит к бронзовому веку, впрочем, вы и сами знаете, Кайрис, вы ведь у нас историк.
— Но у вас-то тело есть, — произнес я, с трудом раздвигая рот в каучуковую улыбку.
— У нас есть тело, а у вас нет алиби. — Пруэнса похлопал меня по колену. — Вы были в Эшториле в этот вечер и сами написали об этом в своих показаниях. Вы написали, что до полуночи ждали своего друга в кафе, но он не пришел. Разумеется, не пришел, ведь он был мертв с десяти вечера, как утверждает экспертиза. Тело застряло на склоне, зацепившись одеждой за проволочную сетку, натянутую там «зелеными» для защиты береговой линии от мусора.
— Почему вы не предъявили мне обвинение сразу? — я собрался с силами и заговорил в полный голос. — Зачем надо было морочить мне голову? Пять гребаных недель!
— Вы были задержаны по обвинению в убийстве, — Пруэнса посмотрел на меня с сожалением, это даже в темноте было заметно. — И сразу начали давать показания. Орудие убийства было найдено в вашем доме, в проволочной сетке возле трупа обнаружили ваш ингалятор, выпавший, вероятно, из кармана во время драки. Мы имели все основания держать вас под стражей столько, сколько понадобится для получения признания и окончания следствия. А теперь я передаю дело в суд.
— Я не признавался в убийстве Раубы! Я давал показания об убийстве датчанки. Но теперь вы знаете, что этого убийства не было, это просто спектакль, поставленный двумя проходимцами. Так что мои показания гроша ломаного не стоят.
— Этого убийства не было, зато другое было. Слушая ваши признания, мы были уверены, что речь идет о покойном Раубе. Вы же сами настаивали на том, что убитая была мужчиной. Я решил, что Хенриетта — это что-то вроде прозвища, у вашего брата это принято, не так ли?
— Вы что, думаете, я — педик?
— Я ничего о вас не думаю, — Пруэнса вертел в пальцах свою незажженную pitillo. — Я знаю, кто оплатил вашего адвоката.
Три трепаных тигра трапезничали треской, терзая три треснувшие тарелки, это я выучил в восьмом классе и до сих пор могу произнести без запинки, а вот Лютас не мог — русский у него дрянной, как у всех жемайтийцев, с брызгами и пришептыванием. Я лучше одевался, лучше играл в теннис (да он вообще не играл), я целую уйму вещей делал лучше Лютаса, но девочку, которая мне нравилась, это ничуть не беспокоило. Она садилась возле Лютаса на школьном дворе и держала его левую руку у себя на коленях, правая была занята сигаретой, я даже помню, как выглядела мятая пачка с красной надписью «Клайпеда».
У девочки были мягкое затененное лицо с близко посаженными яркими глазами, к таким лицам идут широкополые шляпы, я даже хотел подарить ей мамину, купленную в Паланге, но меня поймали с ней в коридоре, отобрали шляпу и наотмашь съездили ею по лицу. Мы с матерью часто обходились без слов, даже теперь, по прошествии двадцати с лишним лет, я вздрагиваю, когда кто-то машет рукой у меня перед глазами.
Иногда я думаю, что вырос таким дерганым потому, что много лет засыпал, натянув одеяло на голову. Меня бесили звуки из материнской спальни: ее беспрестанное хождение от стены к стене, скрип половиц под тяжестью ее тела, звяканье флаконов с духами — она душилась на ночь и даже заплетала короткую плоскую косу, за что, прочитав однажды книжку про эпоху маньчжурского господства, я прозвал ее угнетенный китаец.
Я предпочел бы засыпать под успокоительное журчание двух голосов, низкого и высокого, там, за стеной, я хотел бы слышать мужской кашель или храп, пусть даже гулкую настойчивую дрожь пружин, на это я бы не обиделся. Однажды я ночевал у Лютаса — у нас красили полы, и мать выставила меня из дому — и всю ночь слушал, как его отчим ругается с худой и красивой пани Рауба. Сначала жестянщик говорил свистящим шепотом, а потом долго бубнил, срываясь на плачущий крик, так что я даже обрадовался, когда стало тихо и пружины тяжело задрожали.
Утром Лютас косился на меня вопросительно, но я глаз не мог отвести от его матери, явившейся к столу в махровом халате, коротком, будто школьная форма. Волосы пани были закручены на бумажные бигуди, а шея вся сплошь зацелована — я чуть с ума не сошел, когда она села рядом со мной за стол и принялась намазывать хлеб маслом.
Я жевал бутерброды, стараясь не смотреть на пани Раубу, и думал о тетке, похожей на нее небрежностью и быстротой движений, о просвеченной утренним солнцем мочке теткиного уха и сережке, похожей на замороженную каплю лимонного сока. Еще я думал о своей матери, ни капли не похожей на пани Раубу, о матери, расхаживающей после душа в фиолетовом больничном халате, доставшемся ей от знакомой сестры-хозяйки. Я думал о бабушке Йоле, которая начисто забыла, что она красавица, боялась инсульта и то и дело показывала себе язык в зеркале, чтобы убедиться, что он не дрожит. И о том, что скоро они все умрут, и я останусь один.
Не обращай на мое нытье внимания, Хани, я весь день хочу курить и не нахожу себе места. Меня терзают три трепаных тигра сразу — тоска по фалалею, страх и вина, хотя, казалось бы, какая вина может грызть без вины виноватого?
У одного писателя я прочел о деревне, где всегда дует крепкий северный ветер, поэтому деревья и дома гнутся в одну сторону, так и стоят выгнутые. Так вот, эта деревня — вылитый литовский характер! В нас всегда дует северный ветер, литовцы обижаются тяжело, с треском, скрипят, как несмазанные ворота, сплевывают черную землю, и выгнуть их в другую сторону уже невозможно. Почему я сказал — в нас? Литовской крови во мне только четверть, остальное — водородо-кислородная смесь. Виленский классический ерш.
Когда я отправил Лютасу письмо с просьбой о помощи, это было второе письмо, первое я послал сразу же после его торопливого отъезда — коротко спросил, что делать с камерами, снять и отправить ему в Германию или оставить на месте? Я надеялся, что он скажет: оставляй, я приеду, и мы попробуем еще раз, но он не ответил.
После убийства Хенриетты я написал второе письмо, оно получилось намного длиннее. Лютас, написал я, какого черта ты не отвечаешь? Тут такое происходит, что мне не до мелких афронтов, в дом вот-вот нагрянет полиция, я впутался в мерзкую историю и со дня на день жду обыска и ареста. У меня украли дядин пистолет, тот, что тебе нравился, с инкрустацией. Из него уже застрелили человека и могут застрелить еще кого-нибудь, а висеть это будет на мне, так сложились обстоятельства, потом объясню. Старик, мне страшно! Мне нужен практический человек, способный увидеть всю картину и сказать, как можно выкрутиться. Помнишь тот неисправный автомат на Немецкой улице, в который мы ходили слушать телефонные голоса? Так вот сейчас этот автомат у меня в голове! Там шелестит десяток голосов, нет, больше — и почти все незнакомые. Если ты согласен помочь, то приезжай в воскресенье в Эшторил, написал я в конце письма, мне нужно с тобой посоветоваться. Встретимся в десять вечера в кафе «Ди Маре», у меня встречаться не стоит, похоже, за домом уже следят. Расскажу все при встрече, почте я тоже не слишком доверяю. Кафе — на набережной, справа от волнореза.
Про посоветоваться я просто так приписал, я и сам знал, что мне делать. Принести в зубах то, что велели, повилять хвостом и ждать, что ослабят поводок, а то и совсем отпустят. Мне просто хотелось увидеть Лютаса, ссора вышла нелепой, и нам пора было помириться. Я свернул самокрутку, поставит пластинку Генделя и стал слушать, как римский воин из «Сципиона» поет о благородстве своего полководца, и улыбался. Джа стоял за моей спиной босиком и гладил меня по затылку.
- Del debellar la gloria
- E il bel piacer d’amor
- Sono del mio valor
- Pregi immortali.
Если ты за границей, то все равно приезжай, приписал я в самом низу, что касается фильма, то я был неправ: можешь снимать что хочешь и с кем хочешь, мне все равно. Я с трудом попадал по клавишам — отвык от литовских букв, к тому же на клавиатуре лаптопа у меня не было диакритиков, а вставлять их было лень. Я представлял себе, как Лютас поморщится, увидев мою голую и босую латиницу, и улыбался. Потом я отправил письмо, перевернул пластинку и стал слушать ламенто плененной принцессы:
- Un caro amante
- Gentil costante,
- mi diede Amor.
Лютас не ответил и не позвонил.
Оставалось воскресенье, я надеялся, что он одумается, появится в «Ди Маре», сядет за мой столик как ни в чем не бывало, и мы поговорим. В тот вечер, с грехом пополам выбравшись из галереи, я дошел до набережной и просидел минут сорок в траттории у итальянца, глотая эспрессо один за другим и вздрагивая при каждом шорохе вращающейся двери. Бармен косился на меня со смутной улыбкой, протирая бокалы и подолгу проглядывая их на свет. Один раз он сделал мне знак, щелкнув себя по горлу и кивнув на стойку, заставленную портвейном, похожим на разбавленный кленовый сироп. Он думал, что я нервничаю из-за женщины, которая опаздывает или вовсе решила не приходить. А я все еще пытался отдышаться после хождения по карнизу, к тому же, свалившись на землю, я расцарапал руку каким-то мусорным стеклом и сидел за стойкой, натянув рукав свитера на пальцы и чувствуя, как он намокает понемногу.
Прождав Лютаса около часа, я заказал стопку водки, выплеснул ее на ссадину и ушел в недоумении: обида обидой, но я не так часто просил его о помощи, а вернее, еще ни разу не просил. Я шел на вокзал вдоль берега, подняв задубелый воротник, чувствуя себя преданным и при этом, как ни странно, испытывая облегчение. Мой друг оказался не на высоте, струсил и тем самым снял с меня часть вины, понимаешь, Хани?
В это время он был уже мертв и лежал в одной из каменных дырок Boca do Inferno, чертова рта, вернее, в мусорной сетке над каменной дыркой. Не будь этой сетки, его бы не скоро нашли, а может — и вовсе никогда. Представляю, как он лежал там, понемногу заполняясь дождевой водой, качаясь над зимним морем в гигантской колыбели из синей рабицы, с оберткой от чипсов и двумя апельсиновыми корками на лице.
Lisboa rnenina е moa.
— Давайте работать, а то вы никогда отсюда не выйдете, — сказал адвокат вчера вечером. Теперь он приходит по вечерам, полагаю, тот, кто ему платит, не скупится на сверхурочные. А я, как назло, двух слов не мог связать, кашлял, потел и думал всю дорогу о чем-то другом.
Сегодня я вдруг почувствовал тюрьму всей кожей, будто экзему или чесотку.
Я думал о лимоне, который так и не сорвал, столько лет собирался спрыгнуть на соседнюю крышу, где росли два лимонных деревца, не то что на моей, где даже трава пожухла, потому что я умудрился испортить шланг. Я думал о запахе антоновки, угольного дыма и гниющих баклажанов — так пахнет изнанка Рибейры, тот ее конец, где дешево продают лежалый товар.
Еще я думал о том, как свет сочится сквозь красные листья дикого винограда, закрывающие окно шиадской студии. Однажды, поссорившись с Лилиенталем, я стоял во дворе, наблюдая, как его медленная тень передвигается по комнате, и сам не заметил, как перестал испытывать гнев, даже вернуться захотелось. А вылетел оттуда в ярости, хлопнув дверью — мой друг умел нащупать десятое ребро, до него я понятия не имел, что оно у меня есть.
— Нравится многим это зло, сказал Шиллер, а я тебе вот что скажу: вся твоя писанина — это зло, — заметил он тогда за обедом, орудуя щипцами для орехов. Мы пили зеленое вино и закусывали грецкими орехами, весь пол был усыпан скорлупой, по ней с хрустом бродила его старая слепая собака. Ли то и дело кидал ей орехи, но она их даже отыскать не могла.
— Это почему же — зло?
— Потому что ты мямлишь и недоумеваешь. Совсем как те бедняги в джунглях, отмечавшие время по скорости горения дерева — они все умерли, перебравшись в лес, где деревья были тоньше и горели быстрее. Они умерли, пако, умерли от недоумения! Писать в таком духе может кто угодно, мясник ии сапожник, мировой хаос даже рябью не подернется. А плодить бездарные сущности — зло, этого добра и так навалом.
И чего я на него обижался? Обычная послеобеденная болтовня. Что касается времени, то я могу отмечать время по скорости умирания своей батареи, вот сейчас, например, я вижу, что наш с тобой разговор прервется через двенадцать минут.
Уходя из комнаты для свиданий, Трута спросил, почему я не пишу своим родителям, ведь они могли бы приехать в Лиссабон и заняться моим делом, могли бы помочь.
— И что же мои родители могут сделать? — спросил я, чтобы потянуть наш разговор. За окном слышались детские крики, стук мяча о деревянную стену и трамвайный звон — утешительные весенние звуки, в моей камере их почти не слышно.
— Да уж побольше, чем ваша жена, которой вы так усердно строчите письма, — усмехнулся адвокат. — Хотя бы купить вам сигарет или принести теплое одеяло. Разве не страшно быть одному?
Страшно, мэтр? Одиночество — целебная вещь, почти как экстракт болиголова.
Когда ты один, ты смотришь на себя со стороны и еще как будто изнутри. Я вот разговариваю вслух, когда один. Говорю, например: вот сейчас мы заварим кофе покрепче, и все пройдет, или черт, надо же было проснуться так рано! Так вот, мне доподлинно известно, что во мне беседуют двое настоящих людей, а не фантомов. И это не имеет ни малейшего отношения к раздвоению личности!
Когда ты долго живешь с кем-то другим, то часто смотришь на себя со стороны, как будто глазами этого другого. Когда я жил с матерью, то делал кучу всяких вещей, которых ни за что не стал бы делать, будь я один. Я слышал ее голос и видел ее гнев, даже когда она сутками пропадала в больнице. Последний раз я видел свою мать на похоронах тетки, в две тысячи третьем году. С тех пор я всегда был один, и это замечательно. Хотя нет, в день похорон мы с матерью не сказали друг другу ни слова, так что он тоже не считается. В тот день говорить с ней было бесполезно, мать ходила из одной комнаты в другую с липкой рюмкой в руке, ее разбирала икота, а выражение лица было такое, как будто она надкусила мороженое яблоко и теперь у нее ломит зубы. Когда нотариус, прощаясь в прихожей, поздравил сеньору Юдиту с наследством, ломтик яблока попал матери не в то горло, она поперхнулась и долго трясла головой, пока Грабарчик не сбегал на кухню за лимонадом.
Теткин друг Грабарчик, прилетевший ночным рейсом из Праги, оказался двухметровым узкоглазым детиной с наголо обритой головой, если бы не рост, я бы принял его за китайца — брови у него изгибались дугой, а кожа на скулах была туго натянута и блестела. С Грабарчиком тоже говорить было не о чем, горе его было настоящим, вид у него был царственный и побитый одновременно, а я ему был почему-то противен.
Поглядев на угрюмого чеха, одна из старушек, сидящих без дела на кухне, надела передник и встала к плите. Она варила питье с пряностями, что-то похожее на нянин сбитень, запах поднялся к потолку и понемногу стал проникать на второй этаж, где до этого крепко пахло жженой бумагой. На следующий день я поднялся туда и нашел в камине золу, оставшуюся от писем или счетов. Не знаю, кто и что там второпях уничтожил, но это был человек, редко бывавший в доме: камин в теткиной спальне не работал еще с тех времен, как хозяйкой была старая сеньора Брага, а вызвать трубочиста никому и в голову не пришло.
Грабарчик собрался приглашать священника и посмотрел на меня с досадой, когда я попытался возразить. Тетку вряд ли интересовало, что о ней думают на небесах, сказал я, но он пожал плечами и стал собираться в собор Святой Клары. С досадой он посмотрел и на мать, которая взяла его за рукав и принялась рассказывать про еловые ветки, которые в Литве непременно положили бы возле двери дома, где есть покойник, и в коридоре, и на ступеньках лестницы.
— Вот вы на священника потратитесь, а ее все равно сожгут, как нехристя какого, — мать доверительно наклонялась к Грабарчику, и он тоскливо водил глазами по комнате, наверное, хотел увидеть Агне. Хотел бы я знать, отчего все теткины поклонники любили эту мешковатую, несмышленую дочь, болтающуюся по свету безо всякой цели.
Я и теперь этого не понимаю.
Агне с Грабарчиком быстро отыскали друг друга и сели на подоконник, взявшись за руки. Сестра повязала на голову черный платок и была похожа на камышовую курочку с красным клювом, настороженно дергающую головой и повторяющую кик-ик-ик. Я хотел подойти к ним и сказать, что насчет священника был неправ, потому что вспомнил наш с теткой последний разговор, но поглядел на их сплетенные руки и передумал.
Тетка позвонила мне в забегаловку, где я работал в последнее вильнюсское лето, и стала говорить, что завтра двадцать девятое августа, Ореховый Спас, и что я должен сходить в церковь, и помолиться за тех, кто умер в этот день. Голос ее был далеким и прерывистым, как будто она звонила с Галапагосов, мне даже показалось, что в трубке слышен шум океана и крики прибрежных птиц. Я говорил с ней из коридора, хозяин позвал меня к телефону, недовольно задрав брови, телефон был служебный, в руке у меня был тяжелый кофейник, где плескался горячий кофе, и я торопился.
— Но ведь каждый день кто-то умирает, — сказал я, выслушав ее речи. — И каждый день какой-то праздник. К тому же я принадлежу к другой конфессии. Да и на тебя это совсем не похоже, ты ведь даже перекреститься толком не умеешь.
— ...из Едессы в Константинополь... — слабо донеслось из трубки, и вдруг, после долгой паузы, полной шелеста и хлопанья крыльев, взорвалось прямо в ухе, как будто телефонистка вдруг нащупала штекером нужное гнездо:
— Нет, не каждый. Какого черта, Костас, тебе что, трудно задницу от стула оторвать?
Я пришел с прогулки и сижу голый, завернувшись в одеяло, одежда сушится на стуле, зато завтра будет пахнуть дождем, как после китайской прачечной. Лилиенталь отправляет свои рубашки к китайцам в Грасу, говорит, что они кладут в мыло какие-то водоросли, чтобы белье казалось выстиранным в небесной воде. Хотел бы я теперь выкурить с ним пару трубок на его заставленном сушилками общем балконе. На моем брелке до сих пор болтается запасной английский ключ от его квартиры. Еще одна вечная Лилиенталева тревога: потерять ключи и остаться на улице или, пронеси Господи, звонить столяру и портить столетние дубовые двери.
Ключ, вот где начинается вилка, раздвоение февральского копыта, разделение на явь и делирий.
— Тебя встретят в полдень, на вокзале, — сказал метис, — туда придет человек с ключом.
Мне принесли ключ от сейфа, где должна была лежать матадорова фига, а сейф оказался с цифровым замком, к тому же крошечный, разве что на один золотой мизинец. Здесь и нужно было остановиться, отдышаться, аккуратно выбраться из галереи, купить билет в любую сторону и смотаться из страны. Куда девалась моя хваленая интуиция?
На прогулку меня вывели только вечером и оставили одного, ливень шел весь день, и воды в моем кирпичном аквариуме было почти по щиколотку. Я встал на выступ, где обычно сидит охранник, подтянулся и заглянул в соседний двор, в надежде увидеть освещенные окна, но в доме с двумя парадными было темно, как будто все разом съехали оттуда. Похожее ощущение у меня было, когда, вернувшись из Тарту, я увидел, что добрая половина нашей улицы снялась с места и попродавала квартиры за бесценок, так что я не застал ни девочки с теремом, ни еще десятка знакомых, с которыми привык здороваться.
Про терем я тебе не рассказывал еще — он был деревянным, принадлежал девчонке с первого этажа, не помню ее имени, и стоял у нее на подоконнике с тех пор, как я себя помню. Иногда она ставила внутрь маленькую свечку, и терем наполнялся красноватыми движущимися тенями. В детстве я стоял там подолгу, делая вид, что поджидаю кого-нибудь, представляя, что люди в тереме есть, что они там ходят, едят, наливают вино, обнимаются. Я до сих пор так думаю про множество мест и людей. Я думаю, что в них что-то есть.
Имитации, убедительные, как Велесова книга, вот мой хлеб, вот мои зрелища, стоит выставить на подоконник свечку, и я становлюсь податливым, как воск. Разве мои женщины не имитация? Погляди на них: беспощадный шапито, дребезжащая клетка с пойманными и связанными насельниками моей пустыни. Одна только Зоя была всамделишной, вырезанной из золотистого прозрачного камня — цитрина? — но я не стал ее любовником, потому что знал, что она умирает. Я не хотел тосковать по ней. Кто бы мне сказал тогда, что я буду тосковать по ней, как заговоренный, и больше того — эта тоска и будет вся моя чертова жизнь.
Бей, тоска, в тело белое, в сердце ретивое, в печень черную, чтоб тосковал всякий день, всякий час, всякую минуту, по полдням, по полночам, и потом чтобы сдох.
Моя учеба — подделка, я не хотел быть историком, ненавидел бесконечные голодные часы в читальном зале, сквозняк в аудиториях, продымленную тартускую общагу и острую раздвоенную бородку доцента Элиаса. Я учился стиснув зубы, просто чтобы не возвращаться домой.
Моя фамилия — еще какая подделка, я бесфамильный бастард, мать вписала в бумаги фамилию деда, сунув коробку конфет покладистой девице в отделе регистрации. В детстве мне говорили, что мой дед Кайрис поехал кататься на лодке по Неману и пропал, и я всегда думал, что он вернется, лодку ведь так и не нашли.
Ты еще не запуталась в моей родне? В живых и мертвых. В брошенных девицах и недостижимых отцах. Ничего не поделаешь, я хотел бы говорить с ними, но могу говорить только о них, а говорить мне здесь не с кем, так что потерпи, дорогая. Если я замолчу, все исчезнет, стены этой камеры сдвинутся и прихлопнут меня, будто случайную бабочку в кляссере.
Quidve in Erythraeo legitur quae litore concha;
tinctaque Sidonio murice lana iuvat,
et quae praeterea populus miratur ?
— Чушь, твоя мать никак не могла покончить с собой, — сказал я Агне, но она не обернулась. Сестра стояла на кухне и крошила лук — быстро и ловко, голые локти так и мелькали, луковичная шелуха струилась на пол. Больше всего на кухне мне нравился этот пол, выложенный яркими черно-белыми квадратами, точь-в-точь такой, как на картине Вермеера «Любовное письмо». Тетке он тоже нравился, она говорила, что ради этого пола стоило терпеть длинный стол, похожий на верстак, и шкафы для посуды, пропахшие затхлыми специями.
Уезжая в прошлый раз, сестра пригрозила, что больше не вернется, так что я здорово удивился, когда увидел ее у своих дверей — загорелую и раздобревшую, прямо-таки сдобную. Ткнувшись мне в щеку шершавым ртом, она швырнула рюкзак на кресло, поднялась по лестнице и принялась располагаться в своей бывшей детской, которую никто не убирал со времен ее последнего появления. Пыли из детской полетело столько, что даже Байша смутилась и вскоре явилась туда с нашим допотопным пылесосом и тряпками.
— Ну, разумеется, не могла, — сказала Агне после долгого молчания, — я тебе и в прошлый раз говорила, что это бред. Лекарств у нас всегда был полный дом, даже лауданум в пузырьке с притертой пробкой. Еще от Лидии остался. Я все выкинула, а про болиголов забыла.
Она принялась за порей, а я загляделся на ее загорелую шею, похожую на глянцевую корку венского калача, пытаясь представить, как сестра готовила обед для двенадцати мужчин на полевой кухне посреди африканской пустоши. Солнце пекло ее шею и лицо, а грудь, наверняка, осталась такой же белой и веснушчатой. А потом, когда на лагерь спускались сумерки, она умывалась, смотрела на свой календарь и отправлялась в одну из двенадцати палаток, ту, что на очереди. Я поймал себя на чем-то, похожем на ревность, разозлился и сказал:
— Когда я на тебя смотрю, мне в голову приходят разные забытые слова: проворно, расторопно, споро, все с быстрой и опрятной буквой «р». Ты вот так же проворно плеснула из склянки, когда заваривала для матери чай?
— Прекрати нести чушь, — нож в ее руке двигался так же плавно и взмывал высоко.
— Ладно, она приняла свой Conium maculatum по доброй воле. И Фабиу сам застрелился. Все всё делают сами, а ты только наблюдаешь с удивлением, верно? Разве не ты настучала матери на отчима, не ты сказала, что он к тебе пристает, не ты придумала эту историю, чтобы на тебя, наконец, обратили внимание?
— Я сказала правду.
— Ты возвела поклеп. Никто тебя не трогал. Ты сама ко всем приставала, даже ко мне. Зоя устроила ему сцену, обвинила его во всех смертных грехах, приплела еще пропавшую соседскую сиротку, да? Фабиу был оскорблен, уничтожен и пустил себе пулю в лоб. Наверняка так и было.
— Да что б ты понимал, — сестра бросила нож и повернулась ко мне лицом. — Отчим был одержимым, он с ума сходил по малолеткам. Я читала про таких в учебнике психиатрии, все совпадало один к одному. Он ловил меня в коридоре и совал руку мне под юбку, до сих пор помню его жесткие бесстыжие пальцы. И Мириам пропала в то же самое время, это ведь факт! Фабиу сам захотел умереть, потому что понял, что безумен. Мать даже письмо его не стала читать, не хотела знать, чем он был на самом деле.
— Ну, разумеется. А через девять лет твоя мать тоже захотела умереть.
Мне вдруг страшно захотелось выпить. Я вышел в столовую, открыл бар, но там стояла только початая бутылка жинжиньи, от одного ее вида у меня язык прилип к нёбу.
— Она просто не выдержала, — послышалось из кухни. — Все это знали, просто не говорили вслух.
— Ничего они не знали, — я плеснул себе сладкого пойла. — Они услышали то, что хотели. На вот, посмотри. Разве это похоже на записку самоубийцы? — я подал Агне скрученную в трубочку бумажку, крепко пахнущую литовскими боровиками.
- Один стихотворец из Ниццы
- намазал девицу горчицей,
- лизнул и сказал:
- и зачем я лизал?
- Она ни на что не годится!
Теткин почерк, похожий на стаю обезумевших черных муравьев, подделать невозможно. Эту записку я нашел после похорон, в жестянке с сушеными грибами. Я знал, откуда в доме взялись эти грибы, моя мать сама положила шуршащую гирлянду в теткин чемодан перед тем, как проводить ее в аэропорт. Это было зимой две тысячи первого, я тогда злился на Зою и провожать не поехал, но видел краем глаза, как она собиралась: сидела на корточках перед своей кожаной сумкой, будто перед большой собакой, и разговаривала вслух.
— Ну что, поедем домой? — бормотала она, осторожно затягивая молнию. — Поедем, пора нам ехать. Нас дома ждут. Еще как ждут. Давай, закрывайся скорее.
У нее была любовь со всем, что не из стекла или металла — и еще со всем, что молчит! — она разговаривала с яблоками (ну что же ты подгнило, как не стыдно), с флаконом шампуня (милый, не вздумай упасть) с ковром, забитым собачьей шерстью (отдай же, отдай, фу!).
Не могу об этом думать, стыд разъедает меня, словно известь. И не думать тоже не могу.
Я мог бы вытащить из тебя этот рак, Зоя, я бы взял его за хвост и отнес на берег Тежу и бросил, и он бы полетел в холодную воду. Если бы я приехал, все было бы по-другому, даже если бы в тебе поселилось еще несколько раков, я бы всех их переловил, передавил, открутил бы им клешни, сорвал бы глаза со стеблей, будто черные ягоды.
— Ну, стишок, и что такого? — Агне отвернулась и помешала в кастрюле длинной ложкой. — Утром мама могла писать стишки, а к вечеру боль обострилась, вот она и не выдержала.
— Или ты не выдержала, — сказал я, — тебе ведь так хотелось вернуться домой. В Лиссабон. Африканский ветер так утомительно завывал за пологом твоей палатки. Ты просто не могла смотреть, как твоя мать мучается и ходит по дому, хватаясь за стены. Ты ее пожалела.
— Слушай, братик, а где был ты? — она швырнула ложку на стол и повернулась ко мне, уперев кулаки в бока. — Ты жил себе в Литве, заведовал своим поворотным кругом, никогда не звонил, плевать хотел на ее просьбы, а потом заявился в день похорон, да так и остался, выставив меня из собственного дома, будто кукушкин птенец. Ты ей даже писем не писал!
Я не писал, это точно. На это мне ответить было нечего.
Да и что я мог написать в ответ на такое:
«Косточка, я смеялась, когда читала в одном романе, что время уходит быстро, прямо по коже, тысячью циркульных иголочек, выдирая волоски, а теперь это случилось со мной, там еще один парень говорил, что попадать в больницу в чужой стране все равно, что смотреть на луну из колодца — и вот, пожалуйста, теперь я понимаю, о чем шла речь, да только что толку?»
Или на такое:
«Обладание юностью во многом похоже на обладание оспой или бубонной чумой, это, кажется, Фолкнер сказал, но я не уверена. Ты похож на Зеппо, у тебя такой же длинный смешливый рот и широко расставленные глаза, и в этом все дело. Будь ты похож на кого-то другого, я бы на тебя даже не взглянула. Ты такой же расхристанный номад, как и Зеппо, но не потому, что воплощаешь свободу и бесконечное блуждание, а потому, что у тебя никогда не было ничего своего. Ты подобен сейшельской черепахе, способной удерживать воду галлонами у себя внутри, таких черепах в старину брали на борт живьем и убивали, когда кончались запасы пресной воды. Если тебя разрезать, вода хлынет из тебя такая же чистая и прохладная, как в ручье, но, глядя на твою шершавую сухость и грубый панцирь, этому ни за что не поверишь».
Видишь, Хани, я помню ее письма наизусть, правда, у меня их всего два, раньше бывали только открытки. Память в тюрьме неестественно обостряется, как будто затачивается о кремнистый камень. И хлопот с памятью больше, чем с голодом или страхом — поверишь ли, она грызет меня, как лисенок за пазухой. И странное дело, вся эта память — португальская, как будто Вильнюса и не было никогда. Острое утреннее солнце, запах гвоздики из пастеларии, хриплые голоса плотников, анфилады прохладных комнат, рыжий серпантин апельсиновой кожуры, тени от ставен, ложащиеся на пол после полудня, белизна каменной стены с вьющейся по ней красной колючей веткой, блеск январских крыш под дождем, горечь граппы, кофейная гуща, все, чего у меня теперь нет ни под рукой, ни перед глазами, все буйство и тишина, вся терракота и киноварь.
Нет, вру. Есть еще немного Тарту. Память легонько царапает мне живот, когда я думаю о том утре, когда я торчал на балконе, стараясь не смотреть в сторону кровати, где тетка лежала навзничь, сбросив во сне одеяло. Помню, что я проснулся от поднявшегося в ней внезапно жара и беспокойства, и быстро вылез из постели, потому что ее ноги скрестились с моими, и беспокойство тут же овладело мной самим.
Я прислушался к шороху метлы по снегу: похоже, уже шесть часов, дворники чистят парковку и подъездную аллею. Балконная дверь открылась с трудом, мне пришлось налечь на нее как следует, я вышел и понял, что все два часа, что мы спали, в городе шел снег. Внизу я увидел сплошную снежную равнину, перечеркнутую синими тенями от двух уцелевших перед гостиницей вязов. Тибетская страна лха, подумал я, перегибаясь через перила и целясь окурком в сугроб. Дворники оказались двумя водителями автобуса, засыпанного снегом по самую крышу, они скребли лобовое стекло, тихо переговариваясь, как будто боялись спугнуть демонов дуд, притаившихся под скорлупой земли.
Снег теперь редко бывает чистым, а в детстве, когда няня таскала меня за руку по своим таинственным делам, церквям и подругам, он был белым и толстым, будто взбитый белок, и чернел только в отвалах, стоявших почти что в мой рост вдоль вильнюсской мостовой. Подруг у няни было — пани Геня, пани Шоль и пани Дайнуте, все слились у меня в памяти в одну смешливую, красногубую хозяйку, угощавшую меня шоколадными бомбами. Впрочем три нет, пани Шоль отличалась тем, что ходила с тросточкой, на ониксовой рукоятке я различал львиную голову, похожую на голову самой пани, свирепую и сильно растрепанную.
Я вернулся в комнату и увидел, что тетка тоже проснулась и стоит на коленях возле бара.
— Мне нужно таблетки запить, — сказала она, — а тут всего вдоволь, даже шампанское «Брют», только воды нет, прямо шумерский рай какой-то.
— Почему шумерский? — я набрал в чашку воды из-под крана. — Подожди, пусть согреется.
— Говорят, у них там не было ни старости, ни болезней, одни только боги, но даже богам не хватало пресной воды. Они изобрели равноденствие, но в раю не имели водопровода.
— Просто поразительно, сколько у тебя в голове всякой ненужной дребедени, — проворчал я, глядя, как она высыпает красные таблетки на ладонь.
— А вот и нужной. Если кто-то и представлял себе, как устроен весь этот улей и какие в нем отводки и рамочки, так это шумеры, — она поучительно подняла палец. — Начинающему историку следует это знать. Йезус Мария, какая же горечь, даже в горле застревает.
Зоя запрокинула голову, и я увидел ее длинное смуглое горло, по которому трудно продвигались четыре капсулы — мне казалось, я вижу их под кожей, будто божьих коровок, ползущих по краю ладони, чтобы взлететь с еле слышным треском, выставив слюдяные подкрылки.
Просто удивительно, Хани, я собираю эту женщину из бумажных обрывков, красных пилюль, клочьев тумана, голубых фаянсовых осколков и яблочных огрызков, но чем мельче эти ускользающие части, пойманные в дождевой яме памяти, тем явственнее и ярче проступают ее лицо и тело. Тело Зои, лицо Зои, слова Зои, письма Зои — видела бы ты, с каким удовольствием я нажимаю это зудящее, страстно чешущееся «з» на клавиатуре, зззззззз, золотые, зеленые, злые, ззззззззз, зеро комариного укуса на золотистом предплечье, зззззззз, золотая оса на залитой медом столешнице, зависть, завитки, зола, занзибар, заратуштра.
И еще — Зеппо, которого я ненавижу.
наскучив кровом бедный постоялец
выходит вон оставив ундервуд
и от дверей показывает палец
что означает стыд и тайный уд
Я сижу в середине солнечного пятна, уставившись в стену, и перебираю в уме утренний разговор со следователем. Живешь тут, как будто смотришь спектакль по какой-нибудь Дафне Дюморье после того, как понял, что убийца — дворецкий. Кажется, именно у ДД. был рассказ про девушку, которой вживили синие линзы, чтобы поправить зрение, но, открыв глаза после операции, она стала видеть головы животных на плечах своих друзей. А может, это было у кого-то другого, вечно я забываю авторов, хотя держу в голове целый холм словесного мусора. Я забываю авторов, телефонные номера, дни рождения и куда я засунул проклятый ингалятор.
Что увидел бы я на плечах моего следователя, надень я синие линзы?
А что увидел бы я на плечах Лилиенталя?
Я преломлял с ним хлеб, пил вино, курил его трубку, давал ему свою рукопись, я даже рассказал ему, что, увидев однажды пластиковый нос, который моя мать нацепила на пляже, чтобы прикрыть свой собственный, я чуть не умер от стыда и отвращения. А что я знаю о нем, кроме того, что он калека, любит прерафаэлитов и, несмотря на хромоту, легко снимает субтильных брюнеток (а то и брюнетов, не возьмусь отрицать)?
К тому времени, как мы познакомились, Ли уже привык к костылям. Он обезножел за несколько лет до моего приезда в Португалию — врезался в дерево на своем новеньком «Пежо» по дороге на Альбуфейру. В машине было две девицы, много зеленого вина и целый пакет травы, девицы испугались и сбежали, не дожидаясь полиции, так что он долго там лежал, уткнувшись лицом в руль, просто чудо, что не сгорел. Вот и все, что я знаю. Правда, я видел его голым и знаю, что его кожа на ощупь напоминает вчерашний хлеб, еще знаю, что он никогда не пьет в одиночестве, может неделями жить на тайском супе и любит городить небылицы, лежа в ванной.
— Помнишь притчу про купеческого сына, — спросил он однажды, стряхивая пену с волос, — что ушел в пустыню отшельником, а к нему пошли на поклонение люди, и вырос город, а он снова ушел в пустыню, а люди снова пришли, и так без конца. О чем это говорит, пако?
— Не знаю, — я взял ведерко и поставил его на плиту.
Плита у Лилиенталя неудобная, тупое глазурованное божество, зажигать ее приходится спичками, которых никогда нет на месте. Хозяин лежал в ванной и терпеливо ждал, когда я подолью туда горячей воды.
— Это говорит о том, что, чем больше ты хочешь остаться один и заняться делом, тем сильнее хаос желает тобой полакомиться. Отчего в тебе так много истошности? Отчего ты смотришь назад, а вперед только боязливый палец протягиваешь?
— Да с чего ты взял?
— Посмотри на свои тексты, у тебя же сплошные отступления, тире и многоточия. Тире означает подавленное желание замолчать, это я тебе и без графолога скажу, а отступление — это побег в соседнюю реальность, который автор совершает от беспомощности.
— А, значит, ты все-таки прочел.
— Ночью читал. Завелся от твоих листочков и проснулся с желанием работать. Но вот пришел ты со своим синдромом сиделки, и теперь я должен мыться, хотя еще не успел испачкаться.
— Ты похож на убитого Марата, — сказал я, доливая в воду кипяток, — не хватает только чернильницы и свисающей на пол простыни.
— А ты похож на простоволосую деву у тела Гектора, здоровенную такую деваху.
— Заткнись, или будешь мыться сам.
— Да подлей же горячей воды, подлая Андромаха!
Я с размаху поставил ведро на пол, вода выплеснулась мне на ноги.
— Шея твоя словно башня слоновой кости, а в ней сидит маленький писатель с черной-черной рукой, отдай мое сердце, — прошептал Лилиенталь и засмеялся.
Смех у него звонкий, будто в корабельную рынду бьют. Обрезать бы все эти корабельные канаты, подумал я тогда, отобрать костыли, сломать коляску и посмотреть — поможет ли ему прихотливая речь, выберется ли он из дому. Небось так и будет сидеть пересохшим кузнечиком, месяц-другой, пока хозяин квартиры не спохватится, что рента не пришла.
А теперь я думаю вот что: с Андромахой это он перегнул, завидует моим славянским волосам и литовскому росту. Скорее уж я — апулеевский Телефрон. Последний известен тем, что заметил, что ему заменили уши и нос на восковые, лишь тогда, когда ему сказали об этом прямо в лицо. И с бабами ему тоже не везло, хотя и давали этому Телефрону на каждом углу.
Был один французский поэт, умерший, кажется, от сифилиса, так вот, он считал, что зрячим человек становится лишь ценою систематического разрушения чувств. Вранье. Я довольно быстро разрушил свои чувства к женщинам и совершенно уверен, что зрение мое ничуть не острее прежнего. Что до самих женщин, то они как были selva selvaggia, так и остались, только желания изучать эту сельву у меня теперь почти не бывает. Все могу с ними делать, а говорить не могу. Стоит заговорить, сразу пропадает охота что-нибудь делать. Как будто в руках у меня целлулоидный пупс с кудельными косами: откроет рот, промычит мембраной, и все, аллес, мощная ось Вселенной роняет сама себя.
Сегодня меня снова вызывали на допрос в кабинет с длинным узким зеркалом во всю стену.
Такое зеркало с двойственной природой я видел в кино, это просто хитрое стекло, за ним стоят люди и разглядывают тебя, оставаясь невидимыми. В углу кабинета стоял эвкалипт в горшке, сизые листья опустились, а нижние ветки высохли дочерна.
Я сидел на единственном стуле и спрашивал себя, почему в этом кабинете я чувствую себя как тот друскининкайский гусь, которого двоюродный дед с бабкой откармливали на хуторе кукурузой против его воли. Бабка садилась на скамью, зажимала птицу между коленей, вставляла ему в клюв воронку и сыпала кукурузу прямо в гуся, нежно поглаживая содрогающееся горло.
— Кому меня теперь показывают? — спросил я Пруэнсу. — Вы арестовали метиса-кабокло? Пусть тогда подтвердит, что двадцатого февраля он принес мне деньги и дядин пистолет, после чего заявил, что мы в расчете, хотя мое обещание выполнено только наполовину.
— А что вы им обещали?
— Я не уверен, что это относится к делу. Вы держите меня незаконно, передавайте дело в суд, и суд меня оправдает. Ваше обвинение развалится, как песочная крепость в приливе.
— Красиво сказано, — фыркнул он. — Будут еще требования?
— Мне нужна связь, чтобы отправить письмо. Хотя бы полчаса в комнате с вай-фаем.
— Здесь нет такой комнаты, — Пруэнса встал и потянулся. — Но я занесу вашу просьбу в протокол.
Он вышел из кабинета, но, как только я взялся за стакан вина, оставленный на краю стола, вернулся и ловко вынул стакан из моих рук. Ясно, смотрел на меня через стекло, засранец.
— Вы мне еще лампу в лицо направьте, — сказал я. — Вина пожалели?
— Выпейте воды, — он кивнул на пластмассовый бочонок с краном, стоявший на подоконнике.
— Эту воду у вас годами никто не меняет. Кстати, если вы эвкалипт не пересадите, он скоро умрет.
— Мы тут сажаем, а не пересаживаем, — быстро ответил Пруэнса, употребив plantar и parar, нарочно, чтобы покатать свое невыносимое р во рту, как круглую карамель.
Какое-то время мы сидели молча и обменивались взглядами, так смотрят друг на друга постояльцы, встречающиеся за завтраком в большом отеле: настороженно и пусто.
— Здесь тюрьма, Кайрис, а в тюрьме люди страдают и думают о своих ошибках, — сказал следователь, прервав затянувшееся молчание.
— Не все. Я человек, для которого тюрьма — благо.
— В каком смысле? — он так медленно отхлебывал из стакана, что у меня пересохли губы.
— Я боюсь не того, что со мной будет, а того, что было. Потому что со мной ничего не было.
— Есть ли у вас жалобы? — он поставил пустой стакан на стол. — Нужен ли врач?
— С чего бы такая забота? В изолятор я больше не хочу, не вздумайте снова поить меня вашей снотворной дрянью. Меня от нее тошнило, как от хуторского самогона.
— Надо быть осторожнее, — участливо сказал Пруэнса, — и не пить что попало. Что касается зеркала, то вы правы: сегодня вас показывали свидетелю. И свидетель вас опознал.
— Так вы его поймали все-таки. Выходит, не такой уж он невидимый, этот мадьяр.
— Не его, а ее, — поправил меня Пруэнса, отставляя пустой стакан. — И ловить не пришлось, она с радостью согласилась помочь следствию. Красивая женщина, между прочим.
— Красивая, но тесная, — сказал я мрачно. — Есть такие люди: с ними приятно и весело, но хочется выйти из комнаты как можно быстрее.
— Это не помешало вам находиться с ней в довольно тесных отношениях, а потом еще и преследовать! — он смотрел в окно, но я чувствовал, что он доволен своим каламбуром. — Relata refero, передаю, что слышал. С вами она разговаривать отказалась, но мне это и не нужно, достаточно письменных показаний.
— Преследовал? Да я имел ее сколько хотел, — я сказал это с презрением, чтобы изгнать из головы внезапную картинку с расхристанной Додо, высоко взлетающей над моим животом. — И потом, с какой стати она проходит по делу как свидетель? Она замешана в этом деле по уши, эта ваша блудливая сеньорита. Я требую очной ставки!
Вот кретин, мог ведь заглянуть в ее сумочку и проверить карманы — я в сотый раз обругал себя за то, что не знаю настоящего имени Додо. Как можно спать с женщиной, не зная ни ее имени, ни имени ее родителей, ни адреса, ни возраста, ни даже цвета глаз под линзами?
Ощущение праздника, вот что заменяло ей имя, как бы я теперь ни пытался вычеркнуть это из памяти — чертова Додо была как полдень на яхте, выходящей в открытое море. Парусиновые тенты, ледяной лимонад, синее, до белых брызг отстиранное небо, дегтярный запах канатов, упруго поддающихся, когда присядешь с бокалом, чуть липнущая к рукам свежая краска поручней, да вообще все. Один раз я был на такой яхте вместе с Душаном, мы там монтировали японскую охранную систему с сиреной, яхта называлась «Tomtorn». Хозяин-швед объяснил мне, что это мифический белый змей, которого видят раз в сто лет, а то и реже, и что, увидев змея, надо схватить его и крепко держать, пока он не выползет из старой кожи, а кожу присвоить, чтобы стать непобедимым.
— Вы хотели сказать сеньора, — поправил меня Пруэнса. — Фрау Рауба. Жена убитого вами герра Раубы. С какой стати ей с вами разговаривать?
А на Таврической улице
Мамочка Лялечку ждет.
Где моя милая Лялечка,
Что же она не идет?
Вытряхивал сегодня матрас, наткнулся на припрятанное под ним треснутое зеркало и остолбенел — лицо, которое смотрело на меня, было серым, как у Потолса, подземного старца, не хватало только бороды и коровьей головы в руке. Я вдруг понял, что уже шесть недель не видел себя в зеркале целиком. Не то чтобы я тосковал по своей наружности, просто привык к зеркалам, особенно к пятнистому стеклу в комнате Лидии. Это зеркало как-то хитро отдаляет отражение, будто отбрасывает его вглубь, видишь себя пасмурным, опасным, выходящим из тумана.
Потом я до вечера пытался вспомнить, как назывался трактат, в котором я видел гравюру: анатом, глядящийся в зеркало и видящий там череп вместо собственного лица, но так и не вспомнил. Этот трактат я взял читать у Мярта, а тот его где-то украл, из китаиста получился бы лучший вор, чем тот, что вышел из меня. Это для таких, как он, средневековые библиотекари писали: «Если вы похитите книгу, вы попадете в ад. Будете жевать и выплевывать свой язык, раскаленный как железо. А изо рта у вас будут постоянно выскакивать жабы».