Другие барабаны Элтанг Лена
— Ретро, понимаете? Настоящий сахар. Очень стильно.
— Понимаю, — он постучал по своему иллюминатору. — Это тоже сахар, их делают из мятных леденцов. Вам скоро выходить, Костас. Мы пролетаем над экватором.
— Но нам нельзя! Мы же расплавимся от солнца! — я встал с кресла и пошел к пилотам, чтобы предупредить их, но тут стюардесса меня заметила, ловко открыла дверь аварийного выхода и вытолкнула меня вон, в задубелые бело-голубые небеса.
Когда я проснулся, горло саднило, наверное, я кричал во сне. В камере было темно и холодно. Я встал, надел пальто и принялся ходить от стены к стене, прислушиваясь к соседям. За стеной бубнили, но почти неслышно и как-то слишком монотонно. Сейчас хорошо бы чаю с малиной, думал я, завалиться на диван с трехногим призраком собаки Руди и укрыться призраком пледа, который я пару лет назад вывесил на балконе проветрить и потерял навсегда. Я не ел со вчерашнего утра, кувшин с водой давно показал дно, а нового никто не принес.
За стеной снова забубнили, на этот раз более отчетливо — мне показалось, я разобрал слово chuvarada, ливень, значит. Странно, что они рассуждают о ливне в четыре часа утра. Я подвинул стул к окну и посмотрел вниз, во двор. На паркинге по-прежнему не было ни одной машины, лужи в асфальтовых выбоинах сливались с утренней бесцветной мглой, но света было довольно, чтобы читать. Я слез со стула, взял «Преследователя» и открыл заложенную носком страницу.
Носок служил закладкой потому, что остался один, второй я потерял, пытаясь постирать его в туалете — упустил вместе с обмылком. Стирать в душевой было еще хуже, в последнее время вода там капает в час по чайной ложке, прямо как в тартуском общежитии. Ладно. За те шестьдесят четыре дня, что я провел в этой камере, я научился обходиться одной чашкой, одной вилкой, одной книгой и одной тряпкой.
«...Все равно не хочу я твоего бога, а если он и взаправду стоит по ту сторону двери, то будь он проклят», — сказала мне страница, когда я вытащил носок и бросил его на пол.
Это точно, подумал я, он взаправду стоит по ту сторону двери и подкидывает свой красный бильбоке. Хотя нет, вчера Редька выводил меня гулять, а потом забыл принести ужин, значит, сегодня дежурит кто-то другой, хорошо если толстяк, которому я так и не придумал имени, этот охотно ходит в библиотеку и не клянчит каждый раз по двадцатке.
Я сидел на своем стуле без спинки, посреди камеры, в том месте, куда падает первый солнечный луч. По моим расчетам, солнце должно было взойти минут через двадцать, но оно внезапно выкатилось из туч, похожих на лиловые гроздья изабеллы, и сразу согрело мне лицо.
«Нечего и стараться искать ключи, если от них зависит, открыть тебе дверь или нет. Надо вышибить ее ногами, вот и все» — прочел я, перевернув страницу. Солнце лежало на моих губах, как горячий сургуч. Я повернулся и посмотрел на дверь. Позеленевшая ручка блеснула в утреннем свете. Попробовать? Отчего бы и не попробовать.
Если дверь откроется, значит, моя действительность играет со мной в поддавки, значит, я в фокусе, без меня ей никак, хотя я и вырастил свои рассуждения на большой и малой посылке, от которых смех берет. В тюрьме сегодня еще тише, чем обычно, все как будто затаилось в ожидании поворота дверной ручки или удара ногой по железу. Я знаю, чего хочет моя действительность, — она хочет той особой тишины, какая воцаряется после провала, она не хочет, чтобы я смеялся торжествующим смехом, каким смеются два мифологических индейца, выходя из китового чрева.
Я подошел к двери, прислушался, потом отошел шага на два, повернулся спиной и лягнул изо всей силы, дверь устояла, я потерял равновесие и чуть не врезался лбом в собственную лежанку. Правое колено, ушибленное в тот день, огда я ловил яблоки, заныло так, что пришлось сесть и немного подождать. Какое-то время я смотрел на дверь, потом подошел к ней, повернул ручку два раза, раз! — с ясным и сытным щелчком, и два! — почти беззвучно. Потом я толкнул дверь, выглянул в коридор и никого там не увидел. Я вышел из камеры и посмотрел на свой допотопный засов. Железная щеколда была выдвинута из двух круглых петель и болталась на кованой цепи, будто опущенная вдоль тела рука.
Кто-то же должен маячить в коридоре, война, что ли, началась? Или чума?
Дверь соседней камеры — у любителей радио — была слегка приоткрыта. Я видел свет между краем двери и косяком, но не сразу решился войти. Если их всех убил инопланетный вирус, то я уцелел только потому, что сижу в одиночке. И вчера мне забыли принести баланду.
Постояв там немного, я все же зашел — в камере было пусто, на полу стояли козлы, заляпанные известью, и ящики, от которых шел запах гнили и луковой шелухи (я заглянул в один ящик, лук там когда-то был, это точно). На полу лежала высохшая, покоробленная малярная кисть. На стене, напротив двери, белел старомодный корпус радиоточки, из него доносилась скороговорка комментатора, прерываемая свистом болельщиков.
Потом я прошел по коридору до окна, в которое всегда заглядывал по дороге на допрос, окно выходило на задний двор, где росла джакаранда, такая же развесистая, как у меня под альфамским балконом. Во дворе стояли двое мужчин, один держал за руль свой велосипед, а второй, в кожаной куртке, курил сигарету, не обращая внимания на мелкий апрельский дождь, просвеченный солнцем. Я распахнул окно и свесился вниз, пытаясь разглядеть их лица, тот, что с велосипедом, поднял голову и помахал мне рукой.
— Закончили? — крикнул он. — Завтра-то последний день у вас.
Я не знал, что ему ответить, помахал рукой и закрыл окно. Потом я вернулся в свою камеру, взял компьютер, перекинул пальто через руку и уже вышел было в коридор, но задержался. Зря, что ли, я стащил у Пруэнсы карандаш? Уходя, следует оставить над бананом весточку для тех, кто придет сюда после меня, что-нибудь мудрое, например: «Мнится, писание — легкое дело, пишут два перста, а болит все тело». Слабый грифель сразу сломался, и пришлось нацарапать фразу покороче. «О que este catso?»
На первый этаж меня всегда водили по узкой лестнице, заставленной всяким барахлом, но теперь я дошел до конца коридора и увидел парадную — широкую, с витыми чугунными перилами. Я спустился по ней, прижимаясь к стене, в любую минуту готовый бегом вернуться назад. В коридоре первого этажа крепко пахло олифой, прихожая, в которой меня всегда поджидал охранник, была пуста, на стуле лежала мятая позавчерашняя «А Во1а».
Я постучал в дверь, уже зная, что мне никто не ответит, повернул ручку и вошел. На столе у следователя лежало мое дело и стоял стакан с недопитым чаем, как будто мы расстались пару часов назад. Я положил свой компьютер на подоконник и посмотрел во двор. Парень с велосипедом ушел, а тот, что курил, еще стоял во дворе, с хозяйским видом разглядывая облезлую кирпичную стену. Я сел за стол, взял в руки папку и увидел, что досье там нет, только тетрадный листок с номерами телефонов. Я поднял трубку телефона и набрал номер, стоящий в начале списка.
— Пиццерия «Таварис», — весело сказал мальчишеский голос, — что будете заказывать?
Я положил трубку, встал и принялся открывать серые папки, стоявшие на полках стеллажа. Одна за другой они показывали мне свое пустое нутро, на всех обложках стоял чернильный штамп: «Armazm de distribuio». От папок пахло гуммиарабиком, это запах я люблю — так пахло в нашей кухне, когда Йоле разводила камедь в теплой воде, чтобы подклеить в альбом фотографию.
Я принялся обшаривать следовательский стол, выдвигая ящики стола с грохотом, не таясь. Где-то здесь должна быть тавромахия, не таскает же Пруэнса ее с собой, в кармане своего актерского пиджака. Она лежит в пластиковом мешочке для улик, я сам видел, как следователь сунул ее туда и написал на этикетке мою фамилию и тогдашнее число. В ящике стола оказалось восемь остро заточенных карандашей и брелок с перочинным ножом и штопором. Кто бы сомневался. Наконец, я выдвинул последний ящик, самый нижний, в котором тавромахии тоже не было. Зато там была толстая стопка бумаги и мои часы — «Победа», модель К-26, на сыромятном ремешке.
«Дорогой начальник, у математика Гёделя есть теорема о неполноте, и звучит она примерно так: система сама себя не может описывать тем же языком, которым она описывает другие системы. Похоже, у вас проблемы с формальной логикой, раз уж ваши досье пусты, а заключенные разбежались». Нет, это слишком заумно. Я скомкал листок и бросил его в корзину.
«Дорогой начальник, я уверен, что вы не слишком удивитесь, заметив мое отсутствие. Не думаю, что вы смотрели „The Hitchhiker’s Guide“, но все же приведу мою любимую фразу оттуда: Старик постоянно говорил, что всё вокруг — неправда. Правда, потом оказалось, что он лгал».
Повернув голову, я увидел свое отражение в шпионском зеркале и подумал, что надо бы зайти в эту комнатушку для подглядывания. Может быть, они сгрудились там и смеются надо мной? Все они — и Редька со своим бильбоке, и следователь, и толстяк с вечным сырым пятном между лопатками, и адвокат, и конвойные, и соседи-арестанты. И свидетельница Габия.
Я вышел в коридор и подергал ручку соседней двери: заперто, вот тут на самом деле заперто.
Вернувшись в кабинет, я подошел к зеркалу и показал тем, кто за ним прятался, средний палец. Жест получился жалким подражанием, обиженным и чересчур условным. Тогда я расстегнул штаны и показал им подлинник. Это вышло убедительнее, тем более что трусов я не надеваю уже неделю, от частой стирки они развалились у меня в руках в прошлое воскресенье.
Ты знаешь ведь, у нас и заячие уши рогами назовут,
то будут уши тпруши.
В Лиссабоне, куда ни пойдешь, придешь к океану или к реке.
Последний раз я видел Тежу в феврале — желтой от глины, вздутой и пенящейся, как какая-нибудь Гаронна. Вверх по течению река подточила берег, и в нее рухнули глиняные косогоры вместе с кустами и травой, я даже разглядел два несущихся по водам коренастых пня, похожих на ослепших спрутов с растопыренными конечностями. Когда я вышел из дверей тюрьмы, синий полуденный свет полоснул меня по глазам, и мне показалось, что я выбрался прямо на берег Тежу, где-то возле яхтенного клуба. Я прикрыл глаза рукой и стал оглядываться.
То, чем я любовался, подтягиваясь к форточке на руках — испанский дрок, боярышник и парадная дверь, — было только частью здешнего пейзажа, как если бы я смотрел на картину, приставив к глазу кулак на манер подзорной трубы. Основой же была бесконечная фабричная стена, заклеенная профсоюзными плакатами, и тянущаяся в сторону вокзала Ориенте (если, конечно, это Ориенте, теперь я не был так уверен). Оглянувшись на тюрьму, я подумал, что эта фортеция из серого камня совсем не похожа на казенный дом, переполненный арестантами. Она похожа на замок Иф, про который мой друг рассказывал мне когда-то на заднем дворе, и помню, мы даже поругались из-за Железной Маски. Лютас говорил, что маска была бархатной, а я — что железной. Книги у нас не было, так и не знаю до сих пор, кто был прав.
Обогнув здание, я увидел знакомый двор с чугунным гидрантом и зеленые двери дома, казавшегося мне раньше полным людей, — теперь я видел, что это склад, а тот парень с лобстерами, наверное, был сторожем, прихватившим с собой ланч, чтобы сварить в своей подсобке на примусе, спрятанном от пожарного инспектора.
Я прошел вдоль живой изгороди, оказавшейся двумя рядами проволочной сетки, кое-где оплетенной жимолостью, ступил на тропинку из ракушечника, сделал несколько шагов и очутился перед дверью морга. На двери было по-прежнему написано «Revertitur in terram suam, unde erat», краска подтекла от дождя, оставив лиловые кляксы, похожие на те, что мне когда-то показывал Лилиенталь, получивший тесты в подарок от знакомого студента-психолога. Помню, что перебирал их, листок за листко, но в симметричных пятнах мне мерещились только летучие мыши на снегу: то одна мышь, с распахнутыми крыльями, то дерущаяся за ночную бабочку пара, то целая стая, уносящаяся в воронку январской вьюги. Ли сказал тогда, что летучие мыши мерещатся лжецам, и я не удивился — я чертовски много вру. Правда, и мне врут немало. Я крепко толкнул железную створку, но день открытых дверей, судя по всему, закончился.
— Они все ушли, — сказали у меня за спиной, — завтра мы начинаем штукатурку сбивать.
Я обернулся и увидел парня в куртке, который вышел из живой изгороди, застегивая штаны.
— Ушли? — переспросил я. — И мертвецов с собой забрали?
— Скатертью дорога, — парень достал из-за уха мокрую сигарету. — Мне здесь живые понадобятся, не меньше двадцати живехоньких мужиков. Возни будет много, старая постройка. Стены рустованные, цоколь облицован, а если честно — старье, не знаю, что они в нем нашли.
— Они?
— Тут кино снимали или что-то в этом роде, заплатили за два с лишним месяца. Хозяин им здание до двадцать второго апреля сдал, так что завтра мы ремонт начинаем.
Я почувствовал, как пунцовая, душная злость заполоняет мою голову, как будто этот парень снял свою куртку и стал пританцовывать вокруг меня, ловко делая вероники, китэ и пасе.
— Кино, значит. Ясно.
Я сказал это и подумал, что мой португальский здорово упростился за два с лишком тюремных месяца, камера проредила его, лишила условных наклонений и времен, так купленная Ницше печатная машинка, по слухам, сделала его тексты сжатыми, почти телеграфными.
— Молю Бога, чтобы дождь не пошел, — сказал парень мне вслед. — У нас контракт на покраску фасада, а май обещают мокрым, хуже января, мало нам было исландского пепла прошлым летом.
Моли, моли, подумал я, направляясь к воротам. Молитва входит в расписание корриды, это законная часть действия и называется она oracin. У корриды, как у всякого зрелища, есть свое расписание, у нее есть треть копий, треть флажков и треть смерти. Если приложить этот контур к моим приключениям, то первые две трети я, похоже, уже отработал. Final, fim.
Я вышел из ворот и пошел вдоль фабричного забора, небо посветлело, ветер разогнал облака и дул мне прямо в лицо, заставляя жмуриться, в теле ветра была пыльца магнолии и тополиное волокно, я и забыл, как это приятно. Асфальт быстро подсыхал, только в узкой канаве вдоль поребрика стояла грязная вода, я шел прямо, никуда не сворачивая, надеясь, что найду на этой бесконечной стене название улицы. Рекой здесь даже не пахло, значит, я в другой части города, может быть — в Камполиде или в Альто до Пина? Я шел, прибавляя шаг, мне страшно хотелось выйти на шумную улицу и увидеть людей — людей, жилые дома, машины, тополя и магнолии, наконец, я уткнулся в афишную тумбу, оклеенную афишами местного театрика, и засмеялся.
«Калиф-аист»! Это было написано на афише с двумя танцующими длинноклювыми птицами. И еще мелкими буквами: Universidade Nova de Lisboa, спектакль поставлен в кампусе, силами преподавателей. Так вот я где — на другом берегу реки, в Алмаде.
Я стоял перед афишной тумбой, отчаянно пытаясь собраться с мыслями. Аисты, нарисованные прерывистой китайской кисточкой, кружились и приседали в сером тумане, название спектакля разбегалось черными лягушками и ящерицами у них из-под ног. Ну да, разумеется. Стоило сказать мутабор, как двери открылись бы, и я превратился бы в человека, вот только мутабор никак не вспоминался, как будто я нанюхался колдовского порошка, не смог удержаться от смеха и погрузился в туман, плотное аистиное забытье.
Нет, если уж на то пошло, я был не калифом и даже не визирем. В этой истории я был Мизрой, сыном колдуна, которого в конце сказки обратили в аиста и посадили в клетку. Мизра помнил нужное слово, но предпочитал его не произносить, он хорошо подумал и решил, что если уж сидишь в клетке, то птицей быть лучше, сподручнее.
Странный лязгающий звук оторвал меня от афиши, я задрал голову и увидел молодую женщину в окне кирпичного дома на другой стороне улицы. Это была первая женщина, которую я видел с тех пор, как оказался в тюрьме (та заполошная сеньора, что врывалась в кабинет следователя, не в счет), и она показалась мне настоящей пери.
Женщина стояла на коленях в открытом окне и пыталась подцепить верхнюю застрявшую фрамугу длинной палкой с крючком. Она посмотрела вниз, усмехнулась и помахала мне палкой, наверное, ее насмешило то, что я стоял под окнами, разинув рот, как какой-нибудь аль-Куз-аль-Асвани. Я смотрел на ее колени, снизу казавшиеся белыми и блестящими, будто камфора, и думал, что с этой минуты все пойдет по-другому, не может не пойти. Это была не просто женщина и даже не просто пери, это был знак, отметина.
Смешно, что я стал рассуждать, как Лилиенталь с его черными кошками и бросанием соли через плечо, но я смотрел на ее колени неотрывно, и сомнений у меня не было. Мало того, я чувствовал, как забытое уже желание заполняет меня, как вода заливает тонущее судно, делая меня тяжелым и покорным, мягко опуская на дно, на морские луга с дремотно шевелящейся травой.
Фрамуга подалась, женщина распахнула ее, выпустив на волю занавески, запарусившие на ветру, еще раз посмотрела вниз и ловко слезла с подоконника. Занавески были серыми, с коричневым узором из перьев, и походили бы на два птичьих крыла, не будь их движение таким порывистым — так движется охотничье вабило, когда на него подманивают ловчего сокола, чтобы отобрать у него добычу. Я смотрел на них и думал, что все, происходившее со мной с начала зимы, было чем-то вроде вабила — парой крыльев, оторванных от мертвой птицы.
А я знай сидел на жердочке и пел о своем.
Потом я двинулся дальше, вдоль бетонной стены, быстро шагая, чувствуя, как тело понемногу разгоняет застоявшуюся кровь, прикидывая, в какие алмадские дебри меня завезли, но стоило мне завернуть за угол, как меня разом вынесло на набережную, я огляделся и задохнулся.
Город возник перед моими глазами, будто остров Эмайн на четырех ногах из белой бронзы, открывшийся правителю Британии. Да черт с ними, с кельтами, город бросился на меня сразу весь, как будто нас не разделяла река. Я услышал его звук и почуял его запах, он подполз к моим ногам, как соскучившийся пес, и я засмеялся от радости, как законный хозяин. Оказалось, я шел по улице, ведущей к мосту, а прямо за афишной тумбой начиналась просторная Руа до Помбаль, над которой стояло облако просвеченной солнцем пыли. Я вышел на угол, встал под козырек остановки, пересчитал мелочь, оставшуюся в карманах, и стал ждать автобуса.
Огромны были его уши,
И глаза, такие же числом, проницали все вещи.
Когда умерла моя бабушка Йоле, я разглядывал ее без страха, отмечая, как быстро властное, полное пепельного жара лицо потеряло свою хваленую красоту, я даже какое-то злорадство испытывал, глядя на ее сморщенную, как греческая маслина, руку, лежавшую поверх простыни. Руки она всегда прятала, даже сидя за столом умудрялась держать их на коленях, шторы в ее комнате были плотно задернуты, заходить к ней без стука было преступлением, а шуметь и носиться по квартире, когда она спала, запрещалось и каралось незамедлительно.
До сих пор не знаю — откуда в литовской селянке к старости отыскалось столько театрального деспотизма и куража. Мать относилась к этому проще. Все, что бабушка говорила и делала в последние годы, называлось у нее двумя словами — норов, atkaklumas, или блажь, ugaida. Стоило бабушке попытаться затеять ссору, как мать бросала недораскатанное тесто, книгу или машинную строчку и выходила из комнаты. Наблюдая за их диалогами, я и сам научился прерывать на полуслове любой тревожный или не слишком нужный мне разговор.
Не уверен, что это умение мне пригодилось.
Может статься, эти норов и блажь и были тем, что покорило моего русского деда, когда он увидел стройную, злую и безотвязную, будто оса, жену сибирского арестанта. Что он такое увидел, думал я, вглядываясь в картинки с зубчиками и надписями вроде «Привет из Ялты» или «Lnkjimai i Palangos, 1964», что принудило его отказаться от прежней жизни и слушать с утра до вечера чужой шелестящий язык, чужие непонятные присказки? Красота Йоле требовала движения, застигнутая магниевой вспышкой она сникала: с пожелтевшего снимка на меня смотрели узкие своенравные глаза без ресниц, будто заполненные горячим варом, остальное казалось бледным и незначительным.
Что касается красоты моей матери, то вся она сосредоточилась в груди, будто в двух последних шишках на больной сосне — где-то я читал, что сосны сбрасывают все шишки, кроме безупречных, когда чувствуют, что погибают. Лицо ее было плоским, словно у караимки, а волосы жесткими, зато грудь сверкала, будто два золотых победительных шлема. Грудь была единственной частью матери, не вызывавшей у меня сопротивления (представляю, что сказал бы Лилиенталь, прочитав эту фразу).
Ну, довольно о них. Я собирался описать тебе свой приход на Терейро до Паго, но мне никак не удается начать, да и не слишком хочется, если честно. Пожалуй, начну с того момента, как я открыл дверь своего дома оставшимся в кармане пальто ключом и поднялся по лестнице наверх, где в дверях столовой меня ждала улыбающаяся Агне в длинном платье с неровно обрезанным подолом. Из-под платья виднелись босые ступни, на мизинце левой ноги блестело серебряное кольцо, а на руке, которую она ко мне протянула, было еще штук семь таких же.
— Косточка! — она сказала это низким, прерывистым голосом, так похожим на голос ее матери, что я чуть не споткнулся на последней ступеньке. — Господи, как ты постарел! А я как раз уложила ребенка спать и решила немного развлечься.
Я подошел к ней, смущаясь тяжелого запаха, исходившего от пальто, всю зиму служившего мне одеялом, Агне встряхнула волосами, покачнулась и упала мне на грудь, тихонько хихикая. Напрасно я беспокоился — моя сестра была так пьяна, что не отличила бы миндаля от свежей рыбы, она уткнулась горячим носом в мое ухо, и я вздрогнул, вспомнив рыжую собаку Руди, с которой лет двадцать назад обнимался у этих же самых дверей. Руди вставала на задние лапы — вернее, на ту единственную, что у нее была, опиралась передними лапами о мои плечи, стараясь не поцарапать, и ловко, со вздохами и причмокиваньем, вылизывала мне лицо и шею. Мы были одного роста, но Руди была сильнее, несмотря на увечье.
Алкоголь до крайности неприятен в чужом, нелюбимом теле, хотя совершенно не мешает во всех прочих случаях, а трава и того хуже. Агне, похоже, отведала и того и другого, в ней появилась какая-то горделивая тревога, глаза у нее бегали, а подбородок норовил задраться все выше.
Я усадил сестру в кресло в столовой, быстро прошел в кабинет и открыл ящик стола, заваленный грудой нераспечатанных конвертов. Под конвертами и парой зимних номеров «Antiguidade» лежал неприкосновенный запас в шерстяном носке, об этом носке я думал с томлением шестьдесят четыре дня. Бумага пересохла — как только я поднес к ней зажигалку, она вспыхнула и разом сожгла половину джойнта.
— Я не стала разбирать почту, — заявила Агне, которой, похоже, не сиделось одной. Она стояла в дверях кабинета, прислонившись спиной к дверному косяку и сложив руки на груди. — Просто взяла всю пачку и положила тебе в стол. Наверняка это всего лишь счета. Сколько я себя помню, в этот дом приходят только счета и реклама «Todo mundo».
— Тебе не звонили из муниципалитета? — спросил я, не слишком надеясь на ответ. — Увидишь, они повесят на нас штраф за содранную печать, когда дом оформят на покупателя, и он здесь появится, чтобы выставить нас вон.
— Тут кое-кто уже появлялся, — сказала Агне, зевая и прикрывая рот рукой.
— Лилиенталь?
— Нет, слава тебе Господи, — она посмотрела на меня откуда-то издалека. Зрачки в ее глазах сузились так сильно, что я невольно залюбовался блестящей аквамариновой радужкой, доставшейся Агне от одного из отцов, равно как и крупные руки и ноги, совершенно не похожие на теткины. У тетки была узкая ступня, ее нельзя было назвать изящной — слишком длинный большой палец, шероховатые пятки, — зато обутая в туфлю на высоком каблуке она смотрелась бы превосходно. Единственный раз, когда мне удалось заставить Зою сделать хоть что-то по моему вкусу, был связан с покупкой туфель, когда я битый час просидел с ней в маленькой лавочке на улице Доминикону, разглядывая вынесенные продавщицей коробки.
Тетка кусала губы, вставала и ходила по залу той особенной походкой, когда со стороны кажется, что женщина к чему-то прислушивается или — что каждое движение причиняет ей невыносимую боль. Я же слонялся вдоль полок и боялся, что продавщица скажет что-нибудь вроде: «Как мило это выглядит на вашей матери, ну скажите же ей!»
Наконец туфли были куплены, а через четыре года я нашел их нетронутыми в теткином гардеробе — упакованными в папиросную бумагу, с желтым ценником на подошве. В то утро, когда за нами приехала машина из agente funerrio, я хотел принести туфли и попросить Агне надеть их тетке на ноги, но не решился. Полагаю, ее сожгли босиком.
— А кто же тогда, если не Лилиенталь? — спросил я у сестры, перебирая бумаги. Среди конвертов мелькнули счета за электричество, и я удивился тому, что компания упорно посылала их на мое имя. Значит ли это, что дом еще не продан?
— Мужик какой-то хмурый, он даже имени своего не назвал. Сначала я подумала, что это новый хозяин, у него же ключи от дома были, потом оказалось, что он с твоей работы. Я и не знала, братик, что ты снимаешься в кино, — Агне покачнулась и уперлась рукой в мое плечо. — Или это любительский театр?
— Какой еще театр?
— Не знаю, милый. Я его не пустила, велела приходить, когда ты вернешься. Ключи ключами, а имя на почтовом ящике пока что твое.
Она отправилась к себе, а я вытряхнул из носка последние пылинки, смешал с табаком и уселся в кресло, глядя на фотографию Фабиу в шляпе, зачем-то поставленную сестрой на стол. Заправская серая шляпа, борсалино, не то, что условная конфедератка пана Конопки. Поганые нынче времена, наденешь шляпу и выглядишь как идиот. Или как похоронщик. Сколько теперь лет моему отцу? Я вдруг подумал, что не узнал бы его на улице Кракова, или где он там обитает, прошел бы мимо старика, даже не поглядев, ему ведь теперь шестьдесят четыре года, ровно по числу гексаграмм.
Will you still need me, will you still feed me when I’m sixty-four?
Видишь ли, Ханна, я снова в тюрьме. В этой камере нет ни банана, ни дырки для него, а есть только надпись aqui, еm julho, faz muito calor и дата 1929, выцарапанные на северной стене. Здесь слишком жарко в июле, написал некто, давно переместившийся в самые жаркие на свете края.
Где я читал об античном воине, который принял посвящение в культ Митры в башне, сооруженной из дерева и тростника? Его посадили под дощатый настил и закололи над его головой быка, залив человека свежей кровью, — настил чуть не рухнул под тяжестью животного, бившегося в агонии. Приняв посвящение, говорилось в книге, римлянин ощутил себя одновременно самим собой и своим противником, победа и поражение сливались друг с другом в его сознании, как разные лучи одного и того же солнечного дня.
Я чувствую нечто подобное, сознавая, что снова заключен в острог, и снова без вины, но испытывая не ярость и не жалость к себе, а скорее — любопытство к тому колесу, что вращает мои обстоятельства, к моему вконец охреневшему автоматону и вдребезги обкуренной Тюхе.
Сокамерники стучат костяшками домино, я сижу в своем углу, лысый, покорившийся рукам тюремного брадобрея, закоченевший от неподвижности, сижу и чиркаю грифелем, время от времени поднимая глаза на дверь, за которой начинается улица Ларго, — сначала по коридору налево, потом по лестнице вниз, потом пристрелить охранников, перепрыгнуть через стену и неспешно пойти мимо парка к рыночным воротам. На рынке, наверное, спаржу продают, я бы сейчас целую телегу сожрал — с оливковым маслом и сыром.
А если отменить побег, встать на табурет и подтянуться к окну, то видно, что на желтой штукатурке стены сверкает свежее антрацитовое граффити, оно начинается с крупного разлохмаченного de sco cheio, а остальных слов отсюда не разобрать.
By the pricking of my thumbs,
something wicked this way comes.
— Положи его на место, ради бога! — сказала сестра, когда я взял утюг и пошел с ним на кухню, чтобы колотить им по цитринам Лидии Брага. Сам не знаю, почему я схватился за утюг, ведь в кладовке был молоток, гораздо более пригодный для такого дела.
Волосы Агне накрутила на бумажные бигуди и была похожа на сатира с локонами, которого я видел в альбоме с работами Праксителя. Помню, что меня позабавила надпись под ногами статуи: «Приобретена от папского правительства взамен уступки оному земли на Палатинской возвышенности». Милое дело — поменять кусок земли на голое мифическое существо. На что я, Костас К, поменял свое прежнее житье, даже думать неохота.
Хани, полагаю, стоит начать с начала, чтобы объяснить тебе мои пляски с утюгом. Все началось с того, что я заварил для нас с Агне зеленого чаю — удивительно, но мои запасы чая и кофе остались нетронутыми, несмотря на то, что дом понемногу превращается в проходной двор. Пока она дремала на диване в столовой, я принял душ — горячей воды как не было, так и нет! — надел свежую рубашку, протер свой компьютер чистым полотенцем, открыл и подключился было к сети, когда услышал голос сестры. Заглянув к ней в спальню, я увидел ее в расстегнутом платье с закутанным в одеяло младенцем у голой груди.
— Тише, ты его разбудишь.
— Может, пойдем на кухню, я чай заварил, — только это я и смог произнести.
— Твой племянник тебя любит, ты ведь любишь дядю, детка? Скажи дяде, сколько тебе лет.
— Я тоже его люблю, — я провел рукой по ноге с тесно сдвинутыми гипсовыми пальцами.
Итак, что мы имеем с гуся, думал я, спускаясь в столовую и прислушиваясь к лепету Агне, уговаривающей сына закрыть глаза и спать. Мы имеем чокнутую сестру, падчерицу сумасшедшего дядюшки. Дядюшки Фабиу, который застрелился, когда его вызвали в полицейский участок. А сам-то я кто? Дядя несуществующего бэби, вернувшийся из несуществующей тюрьмы, где без малого девять недель писал письма своей несуществующей жене. Не пойми меня неправильно, дорогая, ты, разумеется, существуешь, но, как бы это сказать, за пределами моего Roma guadrata.
Усадив сестру за стол и поставив перед ней чашку с чаем, я признался в том, что нашел, присвоил и растратил ее наследство. Оправданий у меня никаких не было, кроме одного — я пытался спасти дом на Терейро до Паго от полного разорения. То обстоятельство, что Зоя не знала о сейфе, когда писала завещание, не могло служить оправданием, скорее наоборот: tesoros несомненно принадлежали приемной бабушке Агне, а значит, и самой Агне, по умолчанию.
Будь здесь мой тюремный адвокат с ассирийской гривой, я попросил бы его разложить все по полочкам, но ищи теперь свищи этого адвоката. Впрочем, все было ясно и так: я взял то, что мне не принадлежало, более того — я никак не смогу вернуть украденное. Все эти колечки, запонки и жемчужные нитки рассыпались по лиссабонским ломбардам, как осколки золотой колесницы Раваны, царя ракшасов, когда царь ястребов упал на нее камнем с неба. Я не смогу вернуть украденное, даже если проведу остаток жизни, повторяя строфу заговора из «Ригведы»:
- О возвратитель, приведи!
- О возвратитель, верни!
- Четыре стороны земли —
- Из них верни их!
Одним словом, за несколько лет я уничтожил все, что сеньора Брага получила от своей матери, а та — от своей матери, я нашел ее дупло, растратил ее беличьи запасы, сбыл это по дешевке, размотал, профукал, просадил, просвистал, пустил по ветру.
— Ты мог бы мне написать, — сказала Агне, когда я закончил. — Я понимаю, что тебе нужны были деньги, но они были нужны и нам с сыном. Может быть, даже больше, чем тебе, братец.
Было только шесть вечера, но, как всегда бывает в Лиссабоне после дождя, сумерки раньше обычного пробрались в дом, и я зажег витражную лампу, висевшую низко над столом. Теперь, когда я смотрел на Агне, я видел только ее поджатый рот, глаза прятались в тени, зато волосы мерцали, будто серая оконная вата, пересыпанная фольгой. Что сказала бы Зоя, узнай она про тряпичный сверток, который ее дочь таскает на руках, кормит несуществующим молоком и целует в то место, где должен быть лоб. Она сказала бы: Косточка, она безумна. Пожалей ее.
Безумна или нет, но гнев, разбухающий в ней, был мне понятен, как свой собственный. Будь я коренным лиссабонцем, считающим, что гневная женщина источает плохой воздух, я выпустил бы рубаху из штанов или потрогал бы ладанку с листочком арруды. Будь я южанкой-служанкой, то зевнул бы во весь рот и перекрестил бы губы большим пальцем правой руки — это тоже спасает от порчи. Но я не лиссабонец и не южанин, я даже не литовец и не поляк, не муж и не любовник, не сын и не племянник, и даже не дядя — ну, какой из меня дядя?
— Знаешь, — сказала Агне, — мне хочется закричать. Нет, мне хочется потянуть за край скатерти и стряхнуть все это барахло со стола. Единственное, что меня удерживает, это тот факт, что веджвудские чашки с голубыми ивами — тоже мое наследство. Вернее, все, что от него осталось.
— Не все, — я поднялся со стула, стараясь держаться подальше от сестры. — Пойдем, я покажу тебе сейф, там лежит колье — самое лучшее из всего, что было найдено в доме. Колье я не продал, потому что видел его однажды на Зоиной шее, еще тогда, в девяносто первом. Оно нашлось у нее в спальне вместе с письмами, целой грудой писем, которые ты, наверное, захочешь прочесть. Я убрал его в сейф, потому что все норовили его примерить или пощупать. А письма у меня в столе.
— Боже, ты безнадежен, — Агне тяжело поднялась и пошла за мной. — Мать никому не писала писем, и ты это знаешь. А если ты не пишешь писем, то и тебе не пишут. И никакого ожерелья я на ней не видела, ни в девяносто первом, ни в восемьдесят шестом.
— Зоя писала письма! Она сама говорила мне, что написала воз и маленькую тележку писем, когда разыскивала своего Зеппо.
— Кого разыскивала? — сестра остановилась и посмотрела на меня с недоумением.
— Зеппо! Ты что, вообще о нем не слышала?
— Конечно, слышала. Так звали старика, который жил над нами на улице Бороша, я была совсем маленькая, но я его помню. Он работал в лавке на углу и часто приходил за мной присматривать, когда мама поздно возвращалась из кафе, иногда даже коржики приносил.
— Какие коржики?
— С маком, — она пожала плечами. — Странно, что ты об этом знаешь. Она тебе что, всю свою жизнь рассказала по минутам? Ну давай, показывай.
Мы вошли в спальню, я наклонился, нащупал рычаг, поднял его и отодвинул зеркало, открыв квадрат стены с виноградными гроздьями и дверцу сейфа с рифленым колесиком. Я с трудом набрал пароль, пальцы заледенели и не гнулись, у меня всегда так, когда я предчувствую неприятности. Дверца открылась, и Агне за моей спиной тихо вскрикнула.
— Здесь еще много!
Я заглянул в сейф и увидел четыре толстые пачки банкнот, перехваченные резинками. Еще одна пачка лежала вроссыпь поверх свернувшегося змейкой цитринового колье, которое я собирался вернуть законной наследнице.
— Слушай, их тут раньше не было! — ничего убедительней я в тот момент не придумал, у меня даже рот пересох от волнения.
— А мне кажется, им тут самое место, — сказала Агне и, запустив руку в сейф, аккуратно выгребла деньги себе в подол. — Ты же сказал, что растратил мое наследство. Выходит, не успел?
— Погоди, — я пытался ее остановить, — мы ведь не знаем, чьи это деньги. Когда меня забирали в полицию, в сейфе было пусто. Я понятия не имею, как они сюда попали!
— Зато я имею, — торжествующая Агне обернулась от дверей своей комнаты. — Деньги мои, вернее, наши с сыном. А ты поди, поройся на посудных полках, может, найдешь еще какой секретик.
С деньгами в приподнятом подоле и лукавой улыбкой на устах она была похожа на цветочницу из пьесы Бернарда Шоу, только там были фиалки и, кажется, не подол, а корзина. The rain in Spain stays mainly in the plain! Я покачал головой, но сестра не дала мне сказать, щеки у нее горели, как будто ей надавали пощечин, шея пошла пятнами.
— Они мои! Здесь, наверное, не все, но я согласна и на это, раз уж так получилось.
Что я мог на это ответить? Я даже не знал, сколько там денег, в этой куче, хотя уже начал догадываться, кому они принадлежат. Я захлопнул дверцу сейфа и нажал на рычаг, чтобы зеркало встало на место до половины. Агне отправилась к себе, придерживая подол обеими руками.
- I think she's got it! I think she's got it!
- By George, she's got it! By George, she's got it!
Он тронул свитый раковиной рог,
которым бык рассек бы в упоенье
его расшитый бок.
Эта тюрьма, несмотря на название Центральная, оборудована гораздо хуже прежней. Завтрак не приносят, а за обедом нужно идти в конец коридора, к зарешеченному шлюзу, где стоит бак с похлебкой. В камере все из нейлона, и матрасы, и одеяла, а подушка набита комьями поролона, ночью я кашляю, не переставая, и сосед швыряет в меня ботинком.
Грызу ногти и пишу на коричневой бумаге, запястье у меня опухло после драки, карандаш то и дело роняет грифель, но я царапаю буквы, понимая, что плохо рассказанное настоящее — всего лишь зеленка и цыпки, а плохо рассказанные воспоминания язвят и раздирают будущее.
Когда-то давно, в один из зимних сырых вечеров, мы с Лилиенталем забрели в кабачок на руа до Энрико и он сказал мне, что всю жизнь завидовал Флетчеру, дворецкому Байрона, оставившему молодую жену, чтобы болтаться с хозяином по итальянским борделям и греческим лабиринтам до самой его смерти. Все это время, сказал Ли с восхищением, которое я так редко слышал в его голосе, он носил с собой портрет жены и протирал его каждое утро замшевым лоскутом. После смерти Байрона он вернулся на родину и нашел ее в добром здравии, и — представь себе — история утверждает, что они любили друг друга не меньше, чем в день свадьбы, хотя оба уже изрядно облезли и облупились.
— Чему же ты завидуешь? — спросил я, чтобы доставить ему удовольствие.
— Замшевому лоскуту, разумеется. Хотел бы я обзавестись таким лоскутом!
Я бы и за медный грош не взял этого лоскута, но спорить не стал. Спорить с Лилиенталем всегда было так же безнадежно, как прислушиваться к чужому разговору в телефонной будке, стоя снаружи под проливным дождем. Хотел бы знать, где он теперь, мой собутыльник, конопляный самец, беспамятный волокита, думал я, сидя на кухонном полу и прислушиваясь к тяжелым шагам сестры над головой. Впрочем, нет, не хотел бы — я все еще боюсь, что он окажется тем, кто покупает мой дом, и сердце мое разобьется. Даже в тот день, сидя над осколками цитринов, сияющими на полуденном солнце, будто водяная пыль, и докуривая папиросу, удачно найденную в кармане зимней куртки, я боялся, что дверь откроется и Ли покажется на пороге с ключом, полученным от судебного исполнителя.
Папироса оказалась щедрой и длинной, как пароходная труба, так что я о многом успел подумать, сидя на свернутом в рулон ковре, сосланном на кухню и потерявшем свое персидское достоинство. Я думал о тетке, которая и представить не могла, отписывая мне свое имение, что дом в Альфамском переулке окажется булыжником на крепкой веревке и потянет меня на дно, будто щенка, которого хозяева не пожелали оставить в живых.
Я думал о сестре, болтавшейся в каких-то гнилых краях без малого восемь лет и потерявшей свою пасмурную улыбку нашкодившей девочки. Я думал об отставной стюардессе и датчанке с адамовым яблоком, двух заблудших лиссабонских овечках, пытавшихся заработать себе на жизнь скучной повинностью промискуитета.
Я думал о своем рассудительном друге, который так любил свою слепую двенадцатилетнюю собаку, что записал свой голос на пленку, чтобы она могла слушать его, когда хозяина долго не бывает дома. Явившись к нему однажды, я стучал и звонил, как полоумный, потому что слышал его монотонный голос за дверью, а потом вышел и увидел его бредущим по переулку с батоном, засунутым в карман пальто на манер свернутой газеты.
Я думал о матери, которая так стеснялась меня, когда я вернулся из Тарту, что открывала оба крана в ванной, когда шла в туалет, чтобы я слышал только шум льющейся воды.
Я думал о школьном приятеле, который столько лет втыкал булавки с флажками в карту Южных морей, а к тридцати пяти оказался в затхлом немецком городке и занялся Vergngen для бюргеров. Я думал о бабушке, которая хранила письма каторжника в комоде с нижним бельем, чтобы на них не наткнулся суровый майор, о самом майоре я думал мало, потому что видел его в последний раз на Антокольском кладбище в черных очках, а больше и видеть не хотел.
Я думал о своем шефе, который уволил меня за наглость и вечные опоздания, но забыл потребовать восемь сотен, которые я одолжил в зеленом ящике, а может, и не забыл, а простил, и еще — о бывшей мисс Сетубал, ударившей меня по щеке, когда в жаркий день я положил кусочек льда из своего стакана в вырез ее платья.
Я думал об охраннике, которого прозвал Редькой, и о том, что он делает теперь, когда тюрьма развалилась, будто раскрашенный театрик, купленный на блошином рынке. Я думал о Соле, которая не умела целоваться и крепко сжимала губы, чтобы я об этом не догадался. Когда я проснулся с ней рядом в чулане и увидел бурое пятно на простыне, то даже расстроился — это была моя первая девственница, а я ничего не почувствовал, то есть ничего ошеломительного.
Я думал о муже моей тетки, который предпочел застрелиться, когда понял о себе что-то невыносимое, тягостное, и о лысой девочке, которую он фотографировал на своем подоконнике.
Я думал о тартуском доценте, влюбившемся в мои ловкие вопросы на семинарах. Я думал о служанке, постиравшей мой единственный кашемировый свитер в горячей воде, так что он стал похож на младенческую распашонку, и прибежавшей ко мне в слезах, чтобы я же ее и утешил.
Я думал о пане Конопке, живущем где-то на польском севере, в воображаемой точке тверди небесной, его витражных воскресных утрах в костеле и прочих утехах, ради которых он оставил мою мать незамужней, а меня выблядком. Я думал о пане Конопке без гнева, скорее, с отчуждением, единственное, что беспокоило меня в эту минуту, так это его залысины, грозившие мне дурной наследственностью.
То, что ты помнишь о себе тогдашнем и хочешь теперь продать, Костас К., думал я, сидя на кухонном полу, это не то, что с тобой было, это — ты нынешний, твой оледенелый хрусталик, твои заскорузлые подшерсток и ость, твои кромлехи, полные обезумевших пчел, твой список необходимых потерь, вывешенный на дверях палаты, и вот уже идут по коридору, и вот шаги, и вот доктор. Только это не доктор, а мой сокамерник Тьягу, он остался без приятеля и целый день мрачно ходит от стены к стене. Будь он шахматистом, я взялся бы с ним играть и выиграл бы обратно свои часы.
Ладно, довольно травяных откровений, давай вернемся к началу этого дня, осталось рассказать не так много. Представь себе утро на Терейро до Паго: нагретая солнцем столешница в кругах от кофейных чашек, горечь робусты, шелушащийся лук в плетенке, похожей на багажную сетку в вагоне поезда. Как бы я хотел подняться в свою голубятню, заросшую одуванчиками, выкурить там сигарету, глядя на реку, а потом выспаться в спальне с балдахином, где альфамские вороны ходят по железной крыше прямо над головой, стуча когтями так громко и настойчиво, будто их обувают в ореховую скорлупу. В то утро под балдахином спала сестра со своим безымянным ребенком, проходя по коридору, я задержался у их двери и прислушался, но не услышал ни голосов, ни шагов. Агне вышла только к полудню, пожаловалась на бессонницу и сразу приступила к делу, отказавшись от предложенного мной сыра и кофе.
— Что у тебя осталось в том сейфе? — спросила она, кивнув в сторону кабинета.
— У тебя осталось, — поправил я. — Колье твоей матери. Цитрины величиной с перепелиное яйцо. Но меня не удивит, если сегодня из него снова вылупятся зеленые денежные цыпята.
— Я хочу отнести колье к ювелиру, — сестра не смотрела мне в лицо. — Вчера ты так быстро захлопнул сейф, что я не успела ничего разглядеть. Если оно дорогое, я отнесу его на Руа ду Оро. Ты говоришь, что дом идет с торгов, значит, надо быстро найти средства и выкупить его самим.
— У меня такое чувство, что его уже выкупили. Ты сняла муниципальную печать с дверей, а значит, мы оба находимся здесь незаконно. Новый хозяин может появиться прямо сейчас и выставит нас со скандалом. Если это, конечно, не Лилиенталь.
— Позвони в контору судебных приставов и узнай.
— Позвоню завтра, сегодня воскресенье, — я встал и направился в спальню, где вчера оставил зеркало не задвинутым до конца, но сейф захлопнул. Должно хоть что-то в этом доме закрываться на ключ, который есть только у меня. Довольно того, что сюда заходит кто захочет, а ключи есть, самое малое, у четверых.
«MYMIRIAM», восемь щелчков, и дверца отворилась. Я показывал листок с паролем только Лютасу, он его запомнил и однажды использовал. Помню, как я разозлился, увидев взятые из сейфа камни на шее его маленькой, грубо раскрашенной примы. Значит, это его деньги, сомневаться нечего. То есть раньше были его.
— Вот, держи, — я протянул ожерелье сестре, — на твоем месте я не стал бы его продавать.
— Так это, говоришь, дорогая вещь? — она вертела цитрины в руках, звякая поломанной застежкой. — Похоже на желтое граненое стекло. Нет, скорее на восковые фрукты, которое ставят в дешевых отелях на прилавок с завтраком.
— Ерунда, оно настоящее, — я запер дверцу сейфа и задвинул тяжелое зеркало, подумав, что надо смазать рельсы, по которым оно двигалось, они здорово заросли пылью и чем-то похожим на раздерганный войлок — Старые цитрины и желтые бриллианты в застежке.
— Это можно как-то подтвердить? — спросила Агне, зевая во весь рот. — Не хочу позориться в закладной лавке, сначала нужно удостовериться. Помоги мне, ладно?
Я поднял глаза на сестру, собираясь сказать что-нибудь насмешливое по поводу ее подозрений, но осекся и передумал: бледное лицо Агне сводила гримаса нетерпения, и, странное дело, именно теперь она стала похожа на свою мать.
— Удостовериться просто, — сказал я, стараясь смотреть в сторону. — Надо взять молоток и стукнуть по ожерелью изо всей силы. Если это стекло — оно разлетится в мелкие осколки.
— Вот ты и стукни. Ты ведь у нас специалист по чужим ожерельям.
— Ладно, стукну! — я вынул цитрины из рук сестры, пошел на кухню и снял с подставки чугунный утюг, стоявший там лет двести, чтобы треснуть по ним как следует. Чертов кашель уже начал собираться в средостении, но я подавил его силой нарастающей злости. На кухне я отодвинул ковер, прикрывавший подвальный люк, в очередной раз подумав, что так и не собрался заколотить дыру насовсем. Агне вошла вслед за мной и остановилась в дверях, она говорила что-то навязчивым, будто комариный звон, голосом, но в голове у меня мутилось, я не стал слушать, положил цитрины на крышку люка, замахнулся и ударил.
Мне цель была от века незнакома,
Из двух путей годится мне любой.
Когда-то давно я прочел у Станиславского, что в старые времена на театре не позволено было показывать мундир, поэтому в чеховском спектакле на одном из героев вместо мундира была униформа пожарного. Зрители понимали, что так должно быть, и никто не роптал.
Когда я увидел Лютаса, стоящего в дверях, то даже не удивился. Правда, дыхание у меня сбилось, а голос внезапно сел так, что я не смог даже поздороваться, но я не удивился — я вдруг понял, что так должно быть, и посторонился, пропуская его в коридор.
Этот Лютас был не похож на того, которого я видел в мертвецкой на розовой клеенке, он был проворен, светел лицом и даже, кажется, немного подшофе.
Впрочем, я бы тоже выпил пару рюмок, чтобы прийти в себя после ночи, проведенной на кухонном полу. Прошлым вечером Агне не стала со мной курить — поглядев на проломленную утюгом крышку люка и стеклярусную россыпь на ней, она покачала головой и ушла к себе. Я посмотрел на часы и подумал, что сестра вероятно еще спит, и слава Богу.
Лютас на мгновение застыл в дверях, как будто удивившись моему присутствию в доме, но тут же встряхнул волосами и милостиво улыбнулся.
— Костас, дружище, что за поганая погода, а? — Он прошел мимо меня в прихожую, снял свой макинтош и повесил его на вешалку, аккуратно расправив. Под плащом у него была белая рубашка — правильная рубашка, из толстого хлопка, с мелкими брусничными пуговицами.
— Рад, что застал тебя здесь. А ты похудел в своей одиночке, — он похлопал меня по плечу, так хлопают проштрафившегося игрока в раздевалке. — Получил мое письмо? Пакуешь чемоданы?
Я молча стоял в конце коридора, чувствуя, как мои ноздри непроизвольно раздуваются, пытаясь уловить запах вошедшего, чтобы развеять сомнения. Прежний Лютас мог пахнуть потом или одеколоном «Ф. Малль», который я терпеть не мог. От того, кто пришел, разило коньяком, бензином и жженым сахаром.
— Ты, похоже, не в духе. Ладно, все равно нет времени на разговоры, — он подошел поближе. — Через два часа у меня самолет, так что все объяснения потом. Я улетаю, понимаешь ли.
— На Огненную Землю? — я наконец обрел дар речи.
— Нет, на Огненную Землю я пока не заработал, — он уже поднимался по лестнице на второй этаж Я шел за ним, машинально отмечая изменения, произошедшие в Лютасе после смерти: он держался слишком прямо и несколько напряженно, раньше он сутулился, но был мягче в плечах и спине. Не было у него этой нарочитой, отрывистой речи, не было и привычки ходить по чужому дому с хозяйской небрежностью. Лютас остановился перед стрекозиной комнатой, подергал дверную ручку и оглянулся на меня. — Заперто?
— Заперто, — я немного задохнулся, не столько от того, что старался не отстать от него, поднимаясь по крутым ступенькам, сколько от внезапной усталости. Я устал от всего сразу и сел на пол возле двери. Полагаю, я устал уже давно, но держался какое-то время, как оцепеневший майский жук на дереве. Я сидел на полу и смотрел на Лютаса снизу вверх, а он смотрел на дверь, румянец медленно растекался по его шее, я отметил, что он давно не стригся, и испытал облегчение, сам не знаю почему. Какое-то время мы молчали, затем он покачал головой, согнул колени и опустился на пол возле меня.
— Не откроешь, пока я не отвечу на твой вопрос?
Я кивнул. У меня не было вопроса, как не было и ключа от спальни — думаю, его взяла сестра, Бог знает зачем заперев двери на замок. За последние два дня она совершила несколько поступков, которые, случись это прежде, насторожили бы меня до крайности, но не теперь, теперь было другое дело. Поверишь ли, дорогая, эти два дня на Терейро до Паго опустошили меня больше, чем два месяца в тюрьме, и дело было совсем не в траве, хотя выкурил я изрядно — все запасы выгреб до былинки. К тому же на этот раз потешный табак не слишком меня потешил, я просто не заметил, как прошла ночь, и очнулся от утреннего пароходного гудка в порту.
Поднялся я с трудом, потому что заснул на полу, сложившись пополам и приткнувшись к ножкам дубового стула. Я едва успел умыться и глотнуть вчерашнего кофе из носика кофейника, когда в замке поскребли ключом, и дверь открылась. Мой двуличный дом готов был впустить в себя кого угодно, будто севильская куница из романа де Кастильо-и-Солорсана, а когда я поселился в нем восемь лет назад, он с утра до вечера строил козни, лишь бы показать мне, как он меня ненавидит.
— Помнишь, ты говорил, что решился бы на все, что угодно, чтобы сохранить этот дом? — спросил Лютас, глядя прямо перед собой. — Вот и я решился бы на все, что угодно, чтобы снять свое кино. Кино, а не две позорные короткометражки и груду частных заказов с малолетками.
— Ты же говорил, в твоих фильмах все должно быть первый сорт, никакой имитации?
— В моем фильме, — поправил он, — в фильме, который я собирался снять, как только соберу проклятые деньги. Я собрал немало, Костас, но не хватало еще тысяч тридцати-сорока, вот я и продал тебя Хардиссону.
— Ты — что сделал? — я и так знал, что он сделал, но зачем-то хотел это услышать. Я повернулся к нему лицом и следил за его губами, ноги у меня затекли, в пояснице разливалась тупая боль от сидения на холодном полу.
Вот еще одна особенность моего дома: теплый пробковый пол в мансарде и терракотовый пол на втором этаже, ледяной в любую погоду, как вершина в горах Сьерра-Невады. Я, между прочим, видел одну такую совсем близко, когда мы с Лилиенталем решили смотаться в испанские горы, взяли машину напрокат и поехали на восток, куда глаза глядят. На высоте в две с половиной тысячи нас застали стремительные сумерки, и тут же пошел град, да не горошинами, а ивернями, пришлось загнать машину в неглубокую нишу в скале и пережидать до полуночи. В полночь небо очистилось, мы вышли из машины, сели на сломанный ствол рожкового дерева, откупорили вино и стали смотреть на город, лежащий внизу, как расшитая белым стеклярусом капа тореадора.
— Я продал тебя в игру, старик. Ставки были крупные, не меньше полсотни тысяч. Я просто заболел от того, что мне и гроша медного не разрешили поставить. Впрочем, они заплатили вперед — за работу и за молчание. Наличные я не мог держать в отеле и принес их сюда, здесь самое безопасное место, ты же понимаешь.
— То есть я был чем-то вроде беговой лошади?
— Темной лошадкой, першероном, — он посмотрел на меня с этой своей кривоватой улыбкой, которую Лилиенталь назвал усмешкой напроказившего рассыльного. Ли его сразу невзлюбил, я даже подумал, что это нечто вроде ревности, и был немного польщен. Они с Лютасом виделись только однажды, в шиадском кафе, за чашкой мате, которое тамошний бармен-аргентинец умел делать autentico. Разговора не получилось, в границах столика текла иная жизнь, вязкий мате стоял у меня поперек горла, а Лютас сослался на дела и быстро ушел.
— Надолго он приехал? — спросил Ли. — Ты ведь не принимаешь этого человека всерьез?
У Лилиенталя была манера делить всех на тех, кого стоит принимать всерьез, и всех остальных. Сам он принимает всерьез только своего Касперля, это я давно уже понял.
— Не расстраивайся, — добавил Лютас, — там были только приличные люди. Крутые игроки. Об этих людях ты читаешь в колонке светских новостей, старик.
— Это утешает.
— Твоего имени никто не знал. Актеры не в счет, они получили деньги и забыли все имена. Для игроков ты был участником по кличке Фалалей — неплохо, а? Я подумал, что тебе понравится.
— Главное, чтобы тебе нравилось, — сказал я, подумав, что литовский юмор мне все-таки чужд.
— Люди делали ставки на время, на точную дату, на тот момент, когда ты сообразишь, что сидишь в незапертой камере, повернешь ручку два раза и выйдешь на волю. Но ты все сидел и сидел, будто приклеенный, писал свои заметочки с утра до вечера, я даже беспокоиться начал, — он вздохнул и облокотился спиной на перила, в том месте, где дубовый столбик был заменен и держался на честном слове, и я невольно схватил его за рукав:
— Просто меня было за что сажать, а ты этого не знал. Ты всегда считал меня слабаком, фалалеем, а я за неделю до прихода твоих поддельных полицейских ограбил галерею в Эшториле. То есть не ограбил, а только начал грабить — вырубил систему и залез в кабинет хозяина.
— А что же не ограбил?
— Это еще не все, — сказал я, оставляя вопрос без ответа. — Я ждал ареста со дня на день, потому что связался с делом о шантаже, делом с ограблением и — как я тогда думал — делом об убийстве. Когда за мной пришли, я и глазом не моргнул, потому что ждал их уже давно. Я только не знал, какое из моих преступлений они имеют в виду. А потом мне показали твои босые ноги в морге.
— Да, это была моя идея, — он зевнул и похлопал себя ладонью по губам. — Однако ты меня немного разозлил, с такой легкостью поверив в мою смерть. Может, она тебя порадовала? Признавайся, мы все равно больше не увидимся.
— Лучше скажи, кто сорвал банк в этом вашем тотализаторе? — я сам удивлялся своему спокойствию. — Чем кончилась большая игра для богатых?
— Кончилось тем, что время аренды подошло к концу, здание нужно было освобождать, и мы бросили тебя одного. Будь моя воля, ты бы там до Апокалипсиса сидел. Уж очень мне нравилось потихоньку читать твой дневник.
Артамоны едят лимоны, а мы, молодцы, едим огурцы.
Тетка сказала мне, что Зеппо утонул, когда мы с ней виделись в последний раз, до этого она говорила о нем, как о живом, впрочем, я такое и раньше встречал — моя мать говорила о своем приемном отце «он говорит», «он скажет», как будто он мог вот-вот выйти из своей комнаты.
— Зеппо утонул, — сказала тетка, — вернее, его утопили. Я узнала об этом несколько лет спустя, встретила его приятеля, музейного сторожа в Беналмадене, у него там был футбольный бар с огромным телевизором. Зеппо столкнули с моста через озеро Рулес, там большая плотина, я потом ездила туда посмотреть: вода вырывается из трубы с такой силой, что похожа на белую, упругую, до конца раскрывшуюся хризантему.
В тот день мы сидели на кухне, пили привезенный теткой ром и говорили шепотом, потому что у нее болело горло и еще потому, что мать торчала в столовой, делая вид, что заполняет больничный журнал. Тетка медленно стругала имбирный корень в чашку, я же сидел у ее ног, словно паж с эскуриальского манускрипта. Больше сидеть было не на чем — кухонные стулья Гокас вынес в сарай, чтобы поменять вконец истлевшую обивку, да там и бросил.