Другие барабаны Элтанг Лена
Не правда ли дико, Ханна, что я ощутил себя женатым только в тюрьме, когда у меня потребовали твой адрес — для того, чтобы законная esposa оплатила мне адвоката, и португальское государство могло бы на него не тратиться. Сказать по правде, я забыл об этом дне, проведенном в эстонской мэрии, как только вернулся в Вильнюс, то есть я помнил только тебя, а все остальное просто выветрилось из головы. Напрягая память, я вижу прерывистый жирный след перед кабинетом — от затылков посетителей, сидящих в ряд на сопряженных стульях. В тот день я даже кольца тебе не дал, хотя оно лежало в моем кармане, завернутое в носовой платок. В последний момент я подумал, что кольцо это уж слишком, у абсурда тоже должны быть пределы, пусть даже слабо очерченные.
Слушай, пока я писал последнюю фразу, со мной произошло странное: я внезапно увидел тот зимний тартуский день, как одну из точек необратимости!
Есть люди, которым не нужно пробиваться к тебе словом или делом, они являются в твою жизнь невозмутимо, с легким сердцем, прямо к тебе в дом, и расхаживают вдоль стен, тыкая пальцами в портреты предков и задавая вопросы. Ты бродишь за ними, понимая, что ты не бубновый туз никакой, а так, забубенный валет небольшого ума, и что твои слова — это просто сушеные грибы на низке, а их слова тверды и прозрачны, как фарии из индийского трактата. «Фарий не может поцарапать никакой драгоценный камень, он сам царапает все камни. Фарий царапает Фария».
Еще я думаю, что, встретив такого человека, ты чувствуешь повышение температуры, оно дает о себе знать не сразу, вкрадчиво, но неуклонно — так ощущают жаровню, которая тлеет в углу темной комнаты, когда ты входишь туда с мороза. Такой жаровней стала для Джойса хозяйка магазина «Шекспир и Компания», ее звали миссис Бич, она просто взяла и напечатала «Улисса» за свой счет. Если начать пересчитывать мои жаровни, то их обнаружится не меньше восьми, и одной из них будешь ты, а еще одной будет Лилиенталь.
Поговорить бы с ним теперь, думаю я, поговорить как раньше — до утра, валяясь на подушках и подливая ром в разномастные пиалы с чаем. Будь я на воле, заявился бы теперь в его студию, душную, разрисованную, как лупанарий, рассказал бы ему о слепом Фалесе, о соленых смыслах и мездре сознания. Он спросил меня однажды, почему я читаю переводные книги на русском, а я сказал, что Лоренса Даррелла на литовском читать невозможно, а Варгаса Льосу даже вредно для здоровья. Литовский не годится для переводов, это вещь в себе, колодец друидов, возле которого я засыпаю и выздоравливаю во сне, или — тот колодец, что под номером сорок восемь в «Книге перемен»: меняют города, но не меняют колодец, дальше там про общее запустение и рыб, просвечивающих на дне.
Девятнадцать лет назад, летом, на лиссабонской террасе, сидя над миской с вишнями, я сказал сестре, что стану писателем. Зоя дала нам каждому по шпильке, чтобы доставать косточки, и мне приятно было думать, что она вынула их прямо из волос, из своего хитровыплетенного узла.
— Я уже начал писать книгу, — сказал я, — но пока никому не показываю.
Книгу писать я еще не начал, просто не знал, как за это взяться. Зато писал дневник, куда заносил поцелуи Агне, сланцевый блеск речной воды, мятую вишню, цветущую бугенвиллию, одним словом — что видел, то и заносил. Записал, например, что, когда моя сестра убирает волосы под платок, она становится похожа на калмычку с портрета Кипренского, эта репродукция висела у матери в спальне, возле зеркала.
— Ничего ты не пишешь, — сказала сестра, вытирая руки о передник. — Ты просто сидишь в кабинете отчима и читаешь старые номера «Нейшнл джиографик». Мама вчера сказала, что ты пошел в свою бабку: не блещешь умом, любишь спать и слишком занят собою.
Я рассердился, встал и пошел писать книгу. В сущности это был тот же самый дневник, но я изменил все имена и перенес действие в некие сады и города, обозначить которые обещал читателю в самом конце. Удивительное дело, стоило мне отказаться от реальных имен, запахов и ландшафтов, как все, что прежде было описанием, стало действием — как будто лиссабонская действительность внезапно разбухла, растеряв свои косточки, подалась под пальцами и забродила вишневой пенистой мякотью. Поневоле я стал хозяином положения, даже голова закружилась.
Более того, я стал повсюду натыкаться на то, что тетка называла божьей рифмой, а я воспринимал как насмешку провидения. Однажды утром я быстро исписал пару страниц рассказом о ссоре героя с возлюбленной, и не успел выбраться из своего кресла, как до моих ушей донеслись проклятия Фабиу и низкий тревожный голос тетки — они поссорились впервые за то время, что я пробыл в этом доме. Потом я придумал рыжую приблудную собаку с опасливым взглядом, а через два дня точно такую хозяева дома привели с улицы и оставили жить, нацепив ей поводок, похожий на бисерный браслет с великанского запястья.
Я писал книгу по утрам, каждый день — а дней оставалось всего восемь — и закончил за несколько часов до того, как меня позвали собирать сумку. Закончил и спрятал в стене, закусив губу от восторга. Мы улетали после полудня, и Фабиу взялся отвезти нас в аэропорт на своей новой машине, ему было некуда на ней ездить, и это его огорчало.
Теперь я думаю, что Агне была права: ни хера я не писатель. Да и кто они, эти писатели? Подслеповатые Фалесы, падающие в вонючие ямы, которых никто никогда не засыпает, дворники действительности, загребающие ногами в теплой пыли, никому не нужные rari nantes, отчаявшиеся толкователи, осознавшие, какое все слабое и на каком перетертом шнурке оно держится, и не способные никого предупредить, потому что кричать об этом бесполезно — все равно, что бить в колокол в начисто выгоревшей деревне. Ну ты даешь, сказала бы моя тетка, будь она жива, а как же те, у кого все получилось? Те, кого полюбила публика, богатые и обласканные молвой? Да никак, скажу я, посмотри, на что они потратили свою жизнь.
Сегодня, Ханна, у меня особенный вечер. На радостях даже вернулся к письму — в полночь, вопреки своему обыкновению. Сегодня я выменял «Победу» на косяк.
Возле душевой охранник показал мне его из кулака и подмигнул, надо же, а я-то всегда считал его бессребреником и занудой. Толстяк дорожил своей репутацией и готов был продать ее за сотенную, но у меня осталось всего четыре двадцатки, так что я снял с руки подарок доктора и положил ему в карман униформы. Теперь вот сижу, окутавшись бестревожным дымом, смотрю в потолок и медленно думаю о цифрах.
Почему Зоя должна была умереть в сорок четыре?
Две четверки, два гнутых перевернутых стула в ольховом аду, два раза по четыре стороны света, два горизонтальных среза мирового древа, два раза по четыре животных, явившихся Иезекиили, у каждого из которых было по четыре крыла и по четыре лица, из которых исходило сияние.
Зоя и сама светилась как фонарик из рисовой бумаги — в тот вильнюсский день, в своем платье, похожем на оперение полярной совы, с кожей цвета виноградной мезги, с бледными губами, покрывшимися от ветра дымной корочкой. Она светилась, как укие-э с удрученной гейшей, которую забыли раскрасить, но я так ничего и не понял. Тетке оставалось жить совсем немного, уже обратилось в прах тело ее мужа, похороненного на заросшем пустырником клочке земли, за оградой кладбища dos Olivais, где в девяносто четвертом еще не было печи для сожжения мертвых людей. Похоронить его рядом с матерью не разрешили, и он мог бы предвидеть это, если бы читал Томаса Мора: «Если кто причинит себе смерть, то его не удостаивают ни земли, ни огня, но без погребения позорно бросают в какое-нибудь болото».
Как вышло, что, выйдя из больницы на прохладный осенний свет, тетка попросила еще восемь лет и получила их, чтобы умереть в тот год, когда все каштаны в городе обуглились и облетели еще в начале июня. Бесконечность, поставленная на ребро, две четверки с плюсом посередине, похожим на крест, который и поставить-то негде: тело обратилось в пепел, пепел лежит в маяке, маяк стоит в погребе, а погреб — под полом в доме номер четыре (снова четыре!) в переулке Терейро до Паго.
Восьмерка — мое любимое число. Если бы я писал книгу — настоящую книгу, без дураков, — то глав в ней было бы восемь, по числу стихий в таблице гексаграмм, все эти Цянь, Сюнь, Дуй и прочие, и в каждой главе ключом была бы вода (погружение), гора (пребывание), ветер (утончение) и так далее, всех не помню. И никто бы этого не знал, кроме меня и какого-нибудь одного, особо проницательного читателя из маленького городка.
Сюда можно еще много чего припутать, щелкая янтарными костяшками, например: четыре года разделили смерть Йоле и Лизы, двух жен горемычного русского майора. Вот тебе еще одна восьмерка, развалившаяся пополам. Так странно сознавать, что все они жили во времена химических карандашей, пластмассовых циферок в сыре и розеток для радио. И теперь их нет.
Что толку в бесплодном абаке, в тарабарской бухгалтерии, все это щелкает теперь в моей голове, будто копыта пристяжной лошади, лишь для того, чтобы заглушить размеренный и жесткий шаг коренной: тетки нет, тетки нет, тетки нет.
Было такое племя в Арнемленде, где люди верили, что появились из тотемов. Женщины — из тотемов, закопанных в песок, а мужчины — из тотемов, спрятанных в траве. Я так точно появился из травы, как самый настоящий юленгор, и в траве же меня пускай похоронят. От нее першит в горле, но это потому, что трава высвобождает смех, а смеха в человеке столько, что если он весь выплеснется, то вынесет вон и сердце, и потроха, поэтому горло сжимается, покрывается пупырышками и держит смех внутри. Это я сразу понял, хватило первой щепотки.
Меня угостила маленькая, стриженная под мальчика актриса в вильнюсском баре на улице Пилес, где я смешивал коктейли за стойкой вишневого дерева. Она жаловалась, что ей не дают ролей красавиц, а только все пажей и обледенелых Каев, я выкурил с ней первую в жизни потешную сигарету, и с тех пор этот вид медитации в моем словаре отмечен как «хорошо травести время».
Я люблю maconha за то же, за что люблю австралийские мифы: стоит кому-то попытаться варить ямс или улиток, как те выпрыгивают из костра и начинают плясать, а если змей проглотит детей и женщин, то они пощекочут ему брюхо и выпрыгнут живые и румяные.
Щелк-щелк, цок-цок, нет, это не костяшки, это ножницы лунного садовника, стригущего кассию, на которой тотчас отрастают новые ветки. С ним и с белым кроликом поселилась на небесах красавица Чан Э, выпившая по ошибке ядовитое лекарство, избавившее ее от боли на целую лунную вечность. А может, и не по ошибке.
I mi son un che, guando
Amore spira, noto ed in quel modo
Che detta dento vo significando.
Вот это да, сегодня с утра пошел снег. Ледяной град! В середине апреля, такого в этой стране я еще не видел. Озябший охранник пришел за мной в бараньей жилетке поверх формы, похожий на пастуха из какой-нибудь Миранделы. Этот — новенький, я его раньше не видел и сразу окрестил Козопасом. Его, похоже, не предупредили, что порядки изменились, и он хотел было надеть мне на голову бумажный пакет, но я обозвал его porra и cabro, и он успокоился. Португальцы просто шелковые делаются, как только услышат старинную лузитанскую брань, это даже на тюремный конвой действует.
Улыбающийся Пруэнса встретил нас в своем предбаннике, быстро коснулся моего плеча, будто бы осалил, и посторонился, пропуская меня в кабинет. Охранник остался за дверями, из чего я сделал вывод, что разговор будет не слишком формальным. Лампу Пруэнса не включал, в тусклом свете его прокуренные зубы казались сплошными — наверное, так выглядела бы костяная улыбка Левкроты, я про нее читал в «Естественной истории», уж не помню, в каком томе.
— Я прочел ваше признание, — сказал Пруэнса, усаживаясь за стол. — Золотые позументы, плащи, кораллы и прочая блошиная дребедень. Вы утверждаете, что смогли забраться в охраняемое здание через окно второго этажа, взломать систему охраны, пройти мимо полицейского в отставке, открыть сейф и украсть вещей на четыреста тысяч. Браво, Кайрис, вы сильно выросли в моих глазах. Хотите чаю?
— Нет уж, спасибо. Вы туда какую-то дрянь подливаете, я от нее целыми днями сплю.
— Правда? А я думал, вы любитель разного рода стимуляторов. — Пруэнса полистал папку с моим делом и ткнул пальцем в страницу. — При обыске у вас найдено больше семи граммов наркотических веществ, и мы еще не слишком старательно искали.
— Хранение травы считается административным нарушением с две тысячи первого года, — сказал я, с удовольствием употребив колючее слово descriminalizao.
— Ну да, ну да, — следователь резко захлопнул папку, над ней взвилось облачко пыли, и я подумал, что он не слишком-то част заглядывает в мое досье. — Зато за ограбление галереи вы получите года четыре с конфискацией имущества в пользу страховой компании. Если сумеете доказать, что вы там были. И объяснить, почему сразу в этом не признались.
— Мое имущество на днях пойдет с торгов, как вы сами изволили заметить, так что страховой компании придется платить галеристам из своего кармана. Что касается четырех лет, то это мелочи, если подумать о приговоре за убийство, так что я не переживаю. Доказать, что я был в галерее, не так уж сложно: я работал без перчаток, потому что в таком деле они мешают. К тому же, моих пальцев нет ни в одной полицейской картотеке.
— Не было, — весело поправил меня следователь. — Зато теперь есть. И что они доказывают? Может быть, вы к хозяину в гости приходили с бутылочкой портвейна. За день до ограбления.
— А вы хозяина спросите.
— Вот если бы здесь, — он постучал согнутым пальцем по столешнице, — прямо здесь появились все эти краденые вещицы, мы могли бы соединить вас, ваши трофеи и время пребывания грабителя в Эшториле. Тогда следствие было бы вынуждено пересмотреть некоторые улики. Хотя объяснить появление вашего ингалятора на месте преступления будет не так просто. А еще этот пистолет!
— Я сто раз говорил, что пистолет был украден из моего дома. Что до ингалятора, то такие продаются в каждой аптеке. Список сокровищ можете повесить в рамочке на своей облупленной стене. Я верну только одну вещь, остальные уже проданы.
— Проданы, значит, — сказал Пруэнса, вставая и подходя к окну со списком на гербовой бумаге. — Как быстро вам удалось продать вот эти четки с головами ангелов в золотой оправе за номером шесть и вот эту шкатулку музыкальную с сапфирами за номером девять. А может, не проданы, а спрятаны? Неплохо было бы увидеть их воочию. Наш департамент получит вознаграждение, а я куплю себе новый свитер.
Я посмотрел на его свитер (моя мать называла такую фактуру «сибирь и ссылка») и только теперь заметил, что на спине у него вывязаны бегущие олени, как будто Пруэнса надел свитер задом наперед, чтобы спине было теплее. В этой тюрьме, похоже, топят только в комнате для свиданий, в прошлый раз я заметил там керамический стержень старомодного электрообогревателя. За все эти дни я ни разу не видел следователя в форме, только в заношенных твидовых пиджаках или свитерах с лыжным воротником — может быть, у него и звания капитанского нет?
Двадцать лет назад у меня тоже был такой свитер, только не с оленями, а с полярным медведем, он достался мне от бабушкиной подруги Ядвиги, которая появлялась у нас по воскресеньям после мессы и всегда приносила слипшиеся сладости в бумажном кульке. На левом глазу у пани Ядвиги была черная повязка, хотя, по словам бабушки, глаз у нее был на месте, просто не видел. Однажды мне приснился ее спрятанный глаз, он был светлее и ярче зрячего и во сне бегал от меня по двору на четырех ногах, будто шальная дворняжка.
Я отдал свитер Лютасу, были рождественские дни, и другого подарка у меня все равно не было. Через два часа я нашел у двери Лютасов боевой велосипед, давно ставший предметом моей зависти, несмотря на увечье: тормозов у него не было, так что остановиться можно было, только загребая ногой по земле. На руле болтался бантик из проволоки, я понял, что это ответный подарок, запрыгнул на него и поехал, виляя, по улице Соду, прочерченной ледяными дорожками. Непривычная щедрость друга томила меня до полудня, пока я не узнал, что его отчим, жестянщик, разорился к празднику на новый «Аист» — красный, с изогнутой рамой, минского завода. Что может сравниться с ездой на красном велике по пустому заснеженному городу?
В Лиссабоне я первым делом завел себе велосипед, но через пару месяцев уступил его Байше для поездок на рынок и к сестре, живущей в северной части города, прямо за госпиталем Святой Марии. По этому городу нужно ходить пешком, это так же ясно, как то, что в каждом патио должно быть ведро для дождевой воды, у консьержки можно купить утреннюю газету за полцены, а на заднем дворе овощной лавки хозяин выложит перезрелые манго для тех, кто сидит на мели.
— Итак, — в голосе Пруэнсы мне послышалось сожаление, — вы подпишете свои новые показания, а к завтрашнему дню предоставите следствию украденные предметы. Подписи поставьте на каждом листке в его нижней части.
— Один предмет, — поправил я, расписываясь. — Теперь я должен увидеться с адвокатом.
— Это лишнее. Что вам нужно, так это сообщить сержанту, где можно найти то, что вы хотите нам показать, — он по-прежнему стоял ко мне спиной, приподняв плечи, и смотрел в окно.
В коридоре раздался звук, похожий на щелканье деревянных колец, когда отдергивают портьеру, и мы оба повернули головы к двери. Дверь открылась, и в кабинет вошла женщина с вешалкой для одежды в одной руке и меховым пальто в другой. На голове у нее был высокий кожаный колпак, нечто подобное в Персии надевали на голову ручного гепарда, я на одной старой гравюре видел.
— У вас нет места, где я могу положить свое пальто и шляпу, — сказала она вскочившему со стула Пруэнсе, — все такое грязное и неприятное. Здесь вообще кто-нибудь убирает?
Неужели это жена следователя, подумал я, разглядывая злое скуластое лицо. Гепардам за хорошую охоту давали сливочное масло, а чем нищий Пруэнса кормит эту хищницу?
— Садитесь, сеньора, — следователь уступил ей свой стул, а сам прислонился к стене, сложив руки на груди. Вид у него был ошарашенный, но при этом почтительный, так что я стал склоняться к мысли, что дама не его жена, а жена начальника тюрьмы или шефа полиции.
— Я хотела посмотреть на него, я проиграла сорок тысяч, вышла из игры и думаю, что имею право посмотреть на него. Слушай, ленивый засранец, ты долго собираешься тут торчать? — она вытянула палец в мою сторону.
— Вы ошибаетесь, — вкрадчиво сказал следователь. — Вам не следовало сюда приходить. Мне жаль, что вы проигрались в покер, но такова уж эта игра, а здесь у нас не игра, здесь у нас работа.
— Покер? — она сняла гепардовый колпак и принялась вертеть его в руках. — Да вы шутите, офицер. Я хотела сделать еще одну ставку, но мне не разрешили, это несправедливо. Подумать только, сорок девять дней!
— Сочувствую. И все же вам лучше уйти. — Пруэнса открыл дверь кабинета и повелительно кивнул охраннику. — Вас проводят в нужный вам кабинет.
— Сеньора не туда попала, — сказал он мне, когда дама вышла, оставив в кабинете облачко жасминовой пыльцы. — Ей нужно к другому следователю, по поводу игорного притона.
— Да? — Меня удивило то, что он снизошел до объяснений.
— Но ведь вам приятно было ее увидеть, Кайрис? Думаю, вы не отказались бы заглянуть за этот лисий воротник, вы ведь наверняка скучаете по женщинам.
Скучаю ли я? Мне нечего было ему ответить. Женщины в моей жизни делятся на три категории:
тетка,
все остальные женщины,
шлюхи.
Выйди я сейчас на свободу, пошел бы прямо домой и первым делом выспался в чистой постели, а если бы там оказалась женщина, я бы выгнал ее на улицу, уж это точно. А если бы меня спросили, чего мне хочется прямо сейчас, я попросил бы диск с караяновским «Der Junge Siegfried», а к нему маленький Vinyl Killer со встроенными колонками.
— Вот, — я вынул из-за пазухи перчатку с тавромахией. — Получите. Это украденная в галерее вещь, я взял ее из витрины в тот самый вечер, когда был убит сеньор Рауба. Полагаю, вы можете установить это по времени, когда сработала сигнализация.
Следователь взял перчатку двумя пальцами, как будто там сидел скорпион или двухвостка.
— Как вы пронесли это в тюрьму?
— Это неважно. Теперь, когда у меня есть алиби, я требую повторной встречи с Ласло Тотом.
— Во-первых, я еще не принял вашего алиби, — Пруэнса все еще выглядел сердитым, приход посетительницы притона выбил его из колеи. — Во-вторых, с Тотом работает другой следователь. Это не слишком торопливый, но грамотный следователь.
— В таком случае я хочу встретиться с вдовой Раубы. Она тоже замешана в этом деле, — сказав это, я вдруг понял, что на самом деле встречаться с Габией не хочу. Замешана? Да не сама ли прекрасная кукольница убила своего мужа? Что я вообще о ней знаю?
Ты бы глазам не поверила, если бы увидела, что моя память, эта плавильня, эта пещь огненная, сделала с тремя женщинами, которых я в нее зашвырнул — прямо как царь вавилонский трех иудейских отроков. Они спеклись в одну женщину, будто три оловянные ложки в слиток!
Каждый раз, пытаясь нащупать тебя в памяти, я натыкаюсь на крепкую руку Габии, пахнущую терпентином, а думая о Габии, вижу ее больной и остриженной, будто Манон в последнем акте оперы — на заставе, по дороге в Гавр, шепчущей Non voglio morire. Думая о Зое, я представляю себе ее ноги мускулистыми и гладкими, как твои, и приписываю ей твою привычку спать, закрывая голову ладонями, будто зимующая травяная лягушка. Выходит, что на деле у меня была одна женщина, да и той толком не было, из вас троих я обладал только Габией, и за это готов искусать себе локти до самых запястий, и это еще не все (знаю, что такого нельзя произносить, но мне уже все равно), иногда мне кажется, что вы — все трое — умерли.
Чуть вечернею росою осыпается трава
Чешет косу, моет шею чернобровая вдова.
Я так и не понял, куда он потом подевался, этот Зеппо. Не может же быть, чтобы он появился в теткиной жизни, научил ее целоваться и уехал на остров Армона таможенником, чтобы не видеть людей, а видеть только морских звезд, умирающих к вечеру на песке. Она называла его Зе, так же, как я называю своего друга Ли, здесь вообще любят сокращать имена, а мое вот не сокращается, если его сокращать, получится не лузитанское имя, а кудахтанье какое-то. Зеппо приходил к ней на Терейро до Паго, когда приезжал в Лиссабон, он провел с ней целый день, и я ревную к этому дню больше, чем ко всем ее любовникам, офицерам и джентльменам, вместе взятым.
— Он получил мое письмо, — сказала тетка, когда мы шли вдоль Вильняле, покрывшейся за ночь тонким льдом. — Оставшись в доме одна, когда умер Фабиу, я написала письма во все маленькие города побережья, на почту, до востребования. Я же ходила с ним на почту, когда мы жили вместе, и он получал письма до востребования, одно или несколько, иногда из-за границы. Будь это во времена диктатуры, я подумала бы, что он скрывается от ПИДЕ, у него был вид человека, который ждет писем, но не слишком хорошо представляет — от кого.
— Ты так по нему тосковала, несмотря на то, что с тобой обошлись, как с приблудной кошкой?
— Ну и что? Он был из тех людей, что шутят невпопад, говорят непристойности, проливают вино на ковер, могут даже ударить под горячую руку, но вы на них не сердитесь, на них никто не сердится, они — совершенство, и все тут. Однажды мы сидели в открытом кафе, у Зеппо было дурное настроение, и он больно пнул меня ногой по коленке. Этого никто не видел, столик был накрыт просторной скатертью, спускавшейся до полу. Я промолчала, тогда он пнул еще раз, я молча взяла чашку с остывшим кофе и выплеснула ему в лицо. Зеппо засмеялся, утерся салфеткой и сказал, что я первая так сделала, другие девушки делали вид, что ничего не происходит.
— А потом?
— Потом он меня выставил, и я вернулась в столицу — хладнокровной и коротко стриженной. Иногда я думаю, что Зеппо был привратником, посылаемым богами, он открыл мне лиссабонскую дверь и придержал немного, чтобы я успела отдышаться после подъема по крутой лестнице.
— Зачем было искать его спустя столько лет?
— Я написала письма в Альмансил, Тавиру, Сент-Брас де Альпортель и еще сотню рыбацких поселений, я знала, что он не живет в больших городах, знала, что он не любит севера, где провел несколько студенческих лет, и точно знала, что он не может покинуть страну. Хочу с тобой увидеться, написала я, мой муж покончил с собой, моя дочь сходит с ума, мой дом вот-вот отберут за долги, я не справляюсь, Зе, появись, пожалуйста. Я и вправду была в отчаянии и проводила дни в поисках тайника, я знала, что где-то в доме есть сейф, в котором свекровь держала свои украшения, Фабиу говорил, что тоже его искал, но безуспешно.
Спустя две недели Зеппо ответил мне открыткой, написал, что придет в воскресенье, но не написал какого числа, так что я сидела дома несколько воскресений подряд. Однажды утром он позвонил мне из автомата на вокзале Аполлония и спросил, одна ли я дома. Я чуть с ума не сошла от радости, выбежала на улицу в вечернем платье и тапках на босу ногу.
Со стороны Тежу дул мокрый ветер, я стояла на сквозняке, в платье с голой спиной и выглядывала его в переулке, ведущем от вокзала. Когда он, наконец, подошел, я даже говорить не могла, у меня зуб на зуб не попадал. Зеппо не слишком постарел — та же тонкогубая улыбка, победное сияние вздыбленных волос и серые, широко расставленные глаза, похожие на мокрые, обкатанные морем камушки. Я обняла его обеими руками и сразу успокоилась.
Мы провели вместе весь день, а вечером он взялся искать сейф Лидии Брага, обошел весь дом, простукивая стены и полы, снимая картины с крючьев и вытряхивая внутренности шкафов и кассоне. Он и в подвал спустился — разбухший деревянный люк давно не открывали, и его пришлось отжимать монтировкой. Потолок в подвале сильно скошен, и в некоторых местах нужно вставать на четвереньки, Зеппо пришлось передвигаться там с фонариком, потому что ни одна лампочка в доме не горела, мы жили при свечах, а еду готовили на походной газовой плитке с красным баллоном.
— Отличное место для тайника, — сказал Зеппо, выбравшись из подвала, — но тайника там нет. Зато есть две полки с зеленым вином и еще одна странная вещь, я поставил ее прямо под люком, чтобы ты могла посмотреть. Это модель полосатого маяка в Авейру, я видел настоящий маяк, когда жил на севере, даже наверх поднимался, триста ступенек до башенной лампы.
Мы так и не нашли сейфа старой хозяйки (думаю, это и Фабиу не удалось), а наутро Зеппо уехал, оставив мне двадцать конто, наверняка больше у него и не было. Мы заплатили за свет и купили хлеба и кофе на неделю вперед, а в конце апреля мне удалось устроиться в контору на улице Бернардим Рибейро.
— А где сейчас этот полосатый маяк?
— Он теперь стоит в мастерской, возле гончарного круга. Вот приедешь ко мне весной и посмотришь, там давно пора выключатель починить.
Хани, поверишь ли ты в то, что я начинаю составлять часослов?
В этом файле уже двести шестьдесят веленевых страниц с виньетками — чем не «Trs Riches Heures du Due de Berry?» — только вместо церковных служб и песнопений здесь люди, которых я пытаюсь вытащить из темной воды во облацех. Оказалось, что в моей жизни было меньше людей, чем я думал, всю жизнь я жил, сознавая себя частью толпы, но теперь, когда пришлось выкликать прохожих по именам, их оказалось не так много — а может, это только те, кто оглянулся? — и писать приходится о мелочах, которые странным образом удержались в памяти.
Сегодня, например, я вспомнил тот день, когда получил Армана Марселя в конверте, заполненном стружкой. Утром я получил извещение и неохотно пошел на почту, удивляясь тому, что матери пришло в голову собрать мне посылку, последний раз она делала это, когда я был в школьном лагере летом восемьдесят девятого. И что вообще можно прислать из моей страны в Португалию — антоновку, сушеные грибы, банку моченой брусники? В конверте оказалась кукла, зашитая в полотняный мешок, платье куклы износилось в лохмотья, но улыбка была такой же дикой, а ноги — такими же кривыми. Записки в ящике не было, но я и так понял, что подарок от Габии.
Подарками я не избалован, знаешь ли.
Единственным, кто думал о подарках всерьез, был мой отец, которого я никогда не видел. От него приходили правильные вещи: теннисные ракетки, восковые мелки и даже энциклопедия в семи томах, правда, на польском языке. Однажды он прислал мне галеон «San Felipe», нарисованный на картоне, нужно было вырезать корабельные части и склеить, чтобы собрать объемную модель, но я не смог, запутался в парусах и всяких бушпритах, да и бросил.
Бабушка Йоле была прижимиста и всегда заворачивала подарки сама, так что пакетик в самдельной обертке я всегда узнавал и распечатывал последним. В нем наверняка лежало что-нибудь странное, попавшееся бабушке под руку в ее комнате. Однажды я обнаружил там грубошерстные армейские носки, дырочка на пятке была аккуратно заштопана лет сорок тому назад. На бабушку никто не обижался, она могла выкинуть и не такое. Я сам видел, как в кафе на проспекте она сгребла со столика оставленную кем-то мокрую мелочь: смахнула в подставленную лодочкой ладонь и счастливо улыбнулась.
В Крещенье льда не выпросишь, говорила няня, вот что у нас за бабушка. Когда мне исполнилось шесть лет, мы с матерью перебрались жить к Йоле, не желавшей оставаться в одиночестве в заполоненной призраками квартире. Красивый муж умер, а законный сгинул на каторге, говорила бабушка, жалобно кривя губы, а я смотрел на нее и думал, что у меня все не как у людей. Один дед затерялся в тайшетских лесах, второй рехнулся и пропал неведомо куда, отца никто толком не видел, а мать выглядит старше бабушки и пахнет марганцовкой. Ты не поверишь, Хани, но так я и думал, в шесть лет у меня была на диво светлая голова, не то, что теперь. А ocasio faz о ladro.
Теперь я думаю, что Габия послала мне куклу в тот день — или в те дни, — когда вышла замуж за моего школьного друга, на нее это похоже. Женщины делают уйму необъяснимых вещей, смешных и страшных одновременно, полагаю, что когда они их делают, то толком даже не знают, чего хотят: рассмешить или напугать.
Ведьмы, пожелавшие убить Кухулина, проткнули его собаку рябиновыми прутьями — это страшно или смешно? Письмо, которое муж моей тетки написал перед тем, как пустить себе пулю в лоб, осталось нераспечатанным, она просто не стала его читать и засунула в томик какого-то скучного поэта, кажется, Теннисона. Это она сама мне сказала, и я поверил, хотя никакого Теннисона на кабинетных полках не оказалось. За девять лет Зоя не нашла времени прочитать записку самоубийцы — это страшно или смешно? Или никакой записки вообще не было?
Женщины бывают на удивление жестокими в своих выдумках о себе самих, такого и злейший враг не придумает. Жестокость — вообще занятная штука, это что-то вроде божественного штрих-кода, по ней видно цену и силу человека, но видно только тому, кто умеет читать код.
То же самое можно сказать о таланте.
Нет, с талантом, пожалуй, посложнее: мне представляется прожектор, вроде того, что бывает в тюремном дворе или в ночном клубе, выхватывающий случайного человека острым слепящим лучом из темноты. Некоторых сколько угодно высвечивай, они остаются темными сгущениями, равнодушно бредущими в сумерках, но есть такие, что сразу вспыхивают, запрокидывают голову и долго вертятся волчком под надрывную флейту и барабаны.
Час тоски невыразимой!
Всё во мне, и я во всём.
Весь вечер думаю о том, что в этом году в Лиссабоне стало больше сумасшедших. Как будто их с рекламного вертолета рассыпали — возникают откуда-то из-за спины, хватают за плечо, кричат в преломляющем восторге: мняааа, мняааа. Старуха с площади Россиу, ковыляющая по брусчатке в красных туфлях, посылающая всем проклятья, смеющийся дядька, что бродит с отвинченным где-то огнетушителем, девица в байкерской куртке, клекочущая что-то голубям, поедая вместе с ними каштановую шелуху.
Помню, как сказал об этом Ли, а он ответил, что их всегда столько было, просто я стал на них засматриваться. Похоже, ты устал, пако, добавил он после паузы, потому что когда слишком сильно устаешь, то невольно завидуешь тем, кому весело, и уже почти согласен перейти на их сторону и отдохнуть. И с чего это мне было уставать? Я жил, как спал, а спал крепко — как в звонко-пространных сенях у царя Алкиноя. Думаю, что дело в другом: город так резко обеднел и запаршивел, что не все жители в силах с этим смириться и понемногу сходят с ума. Не все же такие безучастные тростниковые злаки, как я.
Еще я думаю о том, что выйду из тюрьмы, когда мне будет тридцать восемь.
Четыре года. При хорошем поведении и удачном раскладе я выйду через четыре года, так сказал Трута, посасывая конфетку. Ладно. Quem no tem co саа com gato. Кто не имеет собаки, охотится с кошкой. Когда я выйду на волю, у дома уже четыре года будет новый владелец, там все будет другое — и запахи, и портреты, и трава на крыше.
Хотел бы я знать, кому достанется мой письменный стол в эркере и деревянный монах в швейцарском гигрометре, тот, что молится на коленях, слегка надвинув капюшон на лицо, — это значит, что весь день будет накрапывать дождь. Если бы он опустил капюшон, дождь зарядил бы на весь день. Монаха жалко будет потерять.
Выхода у меня нет, придется писать Лилиенталю, попрошу его заняться вещами в том случае, если дом достанется не ему, а кому-нибудь другому. Что же мне написать: дорогой Ли, вероятно, мы увидимся года через четыре, так вот, не мог бы ты приглядеть за моей мебелью? Друг Тьягу мне верен, как горечь во рту, так я начну свое письмо. Ему понравится. Я нашел эту фразу в кортасаровском «Преследователе», которого охранник принес вчера и швырнул об стену. Это потому что я кричал, стучал в дверь кулаками и требовал книг, мне уже три дня ничего не давали.
Я принимал Ли слишком близко к сердцу, а теперь понимаю, что его беседы со мной были такими же чистыми и бесполезными, как его подошвы — с тех пор, как он почти перестал ходить пешком. Когда я заведовал в вильнюсском театре поворотным кругом, то часто смотрел спектакли из ямы — так у нас называли тайник под сценой. Подошвы актеров, которые я видел вблизи, были безупречными, если обувь была бутафорской, и грязными, если актер приходил в своих ботинках. Театральные уборщицы любили античные драмы, потому что сцена оставалась чистой даже зимой. Ясень трудно отмывается.
Другое дело пробковый пол, стоит плеснуть на него мыльной пены, и он чист. А еще лучше — каменистая тропинка на утесе Кабо да Бока, там вообще следов не бывает, идеальное было бы место для убийства, если бы не сетка для мусора. Тот, кто застрелил Лютаса, был уверен, что тело будет лететь оттуда вниз все сто с лишним метров, лететь — или катиться, переворачиваясь, — пока не упадет прямо между камнями цвета нефти, высоко выступающими из воды. Человек потеряет сознание от страха еще до того, как ударится о кипящую черную воду прибоя, и не услышит всплеска, не услышит голосов взметнувшихся птиц, ничего не услышит.
Сегодня я видел адвоката и вернулся в камеру в поганом настроении. С тех пор, как Пруэнса сунул мою тавромахию в ящик стола (смахнул не глядя, будто квитанцию из прачечной), от него не было ни слуху ни духу, и я шел в комнату для свиданий, надеясь на хорошие новости.
— Есть одна загвоздка, — удрученно сказал адвокат, — возле эшторильской галереи вас никто не видел, а охранник лепечет, что грабителей было трое или четверо. И я его понимаю.
— Но ведь я предоставил улику! И еще отпечатки пальцев, они рассыпаны по всем углам кабинета!
— Однако в вашем досье, которое мне удалось прочитать, написано, что алиби нуждается в проверке. И что участие в ограблении галереи пока не доказано.
— Меня никто не видел? Чушь! Про гусей раньше думали, что они выклевываются из ракушек, потому что никто не видел гусиных яиц. Основным доказательством служит украденная вещь, если хозяин ее признает.
— Признает, куда ему деваться. Тогда они потребуют у вас все остальное. Что станете делать?
— Скажу, что продал, а деньги проиграл. Пусть ищут другого козла отпущения.
— Сами подумайте, зачем им искать кого-то другого? У них теперь идеальный расклад: estrangeiro, литовец убил estrangeiro, литовца! Сразу ясно, что это внутренний dificuldade литовской мафии.
— Мне нравится, когда вы вспоминаете свой португальский. Дайте-ка мне лист бумаги, — я вынул украденный на допросе карандаш и стал рисовать схему. — Вот пункт первый, труп в спальне. Не представляю, как Хенриетте удалось так натурально продержаться в шавасане, пока я смотрел на нее, заливая ужас хозяйским коньяком.
— Коньяком? — адвокат оживился и даже, кажется, облизнулся. Его бритый пдбородок сегодня лоснился от пота, глядя на него, я осознал, что в первый раз не дрожу от холода в комнате для свиданий. Видение лиссабонской весны, плещущейся там, откуда пришел этот человек, не сознающий своего счастья, брызнуло мне в глаза и заставило зажмуриться.
— Я пока не разобрался, как они это устроили, — нужно ведь точно знать, когда я подключусь к серверу. То есть они должны показать мне эпизод с убийством и при этом предвидеть, что я буду делать дальше: поеду домой, вызову полицию или продолжу сидеть у монитора и раз за разом обновлять картинку. Как бы то ни было, затея не принесла ожидаемых денег, хотя проделана была безупречно. Я испугался и согласился делать все, что велят, но отдать мне было нечего — дом был неприкосновенен, как дерево на могиле грешника. Разочарованный Ласло решил попробовать другой вариант и отправил меня в Эшторил, сговорившись с хозяином, который застраховал свои экспонаты на хороших четверть миллиона.
— А это что? — адвокат ткнул пальцем во второй кружок.
— Это пункт второй: имитация ограбления. Никаких матадоров в галерее не было, экспозицию упаковали и увезли задолго до того, как я туда явился. Хозяину не нужен был вор, ему нужен был такой человек, как я: дилетант, немного понимающий в технике и способный без шума забраться в окно. С паршивой овцы хоть шерсти клок! — я употребил ovelha desgarrada, русские идиомы застревают у меня в горле, когда нужно переводить их на английский.
— Потерянная овца? — адвокат поднял брови. — Но в вашей схеме нет ничего нового, нечто подобное мы уже рисовали, только там было больше стрелок. И вы больше нервничали.
— Мне не хватало нескольких звеньев, а теперь они есть. Человек, который занимался этим делом, придумал подставить меня, с тем чтобы убийцу искали среди литовцев. Ведь даже теперь, когда я докажу, что не причастен к этому делу, полиция долго будет разворачиваться в другую сторону, долго и медленно, как танковая колонна на проселочной дороге. Лютас кому-то здорово насолил, и его убили на португальской земле — подальше от настоящего виновника и поближе ко мне.
— Вам жаль его? — в глазах у адвоката мелькнуло сомнение.
— Я был единственным, кто знал его в этой стране. Само собой, я был бы первым подозреваемым, даже если бы на месте преступления не нашли оружия, взятого в моем доме.
— И вашего ингалятора, — добавил адвокат.
— Верно. Поэтому я думал на Лилиенталя, не так уж много народу знало о моей астме, а стащить эту штуку незаметно не так уж просто. Мне самому не всегда удается его отыскать.
Вечно ты все запихиваешь куда попало, говорила мне мать, Йезус Мария, ничего отыскать невозможно! Я молчал, огрызаться было бесполезно, она все равно не слушала. Однажды она вывалила на пол всю мою одежду из шкафа в поисках книжки, в которой засушила подаренную Гокасом розу, разобрав ее на лепестки. Это показалось мне поступком, достойным курсистки, не вязавшимся с крепкой, будто капустный вилок, фигурой матери.
Когда я встретил Габию — взрослую Габию, а не ту, по которой я изнывал на Валакампяйском пляже, — то понял, что это противоречие было свойственно не только матери, оно было привкусом, особенностью литовской женщины, не вышедшей замуж лет до двадцати пяти. Габия тоже читала книги с карандашом, отчеркивая грифелем впечатляющие признания, вязала беретики, которые никто не хотел носить, и даже умела крутить ведерай — свиные кишки, начиненные картошкой. Литовские женщины ослепительны в первой четверти своего века, но быстро становятся властными задастыми тетками, пропитываются лавандой и заводят себе убеждения.
— Теперь роза пахнет настоящим Гокасом, — сказал я, подавая матери найденную в уборной книгу, она молча взяла ее и пошла к себе, теряя по дороге лепестки. Кажется, мне ни разу не удалось ее насмешить. Все что угодно могло превратить мать в берсерка, кусающего щит, и остановить ее было нельзя ни огнем, ни железом.
Зато она смеялась во весь голос, когда увидела тетку, снявшую в прихожей шапку вместе с париком. Это было в последний Зоин приезд, в сочельник две тысяча первого года. Они с матерью вернулись с долгой прогулки, теткина вязаная шапочка намокла и примерзла, забывшись, она сняла ее одним движением и застыла перед зеркалом с голой головой, похожей на обросший светлыми щетинками рамбутан. Я отодрал черные волосы от шапки и подал ей, тетка улыбнулась мне в зеркале, ловко надела парик и снова стала похожа на французскую певицу — забыл, как зовут, — такую смешливую, с птичьими глазами под ровной смоляной челкой.
Певица, кажется, тоже умерла.
Сплошную дать комедию никак нельзя:
Цари и боги в действии участвуют.
Так как же быть? А роль раба имеется.
Вот и возможно дать трагикомедию.
Даже не знаю, с чего начать, Хани, ну и денек выдался, самый несуразный за все мое сидение (вашему сиденью — наше почтенье, как говорил двоюродный дед, когда заставал меня с книжкой в дворовом туалете), за все пятьдесят восемь дней.
Утром меня вызвали к следователю, и вовремя, вода в камере кончилась еще вчера. Сам не знаю, отчего я проснулся в панике, может, от жажды, а может, оттого, что заснул часов в пять утра: всю ночь лежал, слушая свое непривычное сердцебиение и глядя на стену, в которую упирался луч фонаря. В безлунном сумраке стена была похожа на карту, снятую со спутника где-нибудь в районе Малаги, там черные, плоские, как столешница, горы вот так же переходят в ровное полотно синевы. Я эту карту целый день разглядывал в прошлом году, хотел поехать в Испанию недели на две, да только не вышло, как всегда.
Лилиенталь предлагал мне снять с ним на пару бунгало где-нибудь в Торребланко, и я загорелся, даже несколько писем написал хозяевам дешевых домишек. Мой друг собирался рисовать там горный пейзаж, чтобы окупить поездку, а меня готов был содержать в качестве повара, собеседника и гонца, няня бы сказала — «прислуга за всё». Хотел бы я знать, кто этот безумный ценитель, готовый платить деньги за свинцовую белизну Лилиенталевых пейзажей? Одну свою картинку Ли подарил мне вскоре после нашего знакомства: по закрашенному белым куску картона была проведена еще более белая линия, грубая и рельефная, означающая, как автор пояснил, бег молодой лошади. С лошади долго осыпались крошки засохших белил, зато в темноте линия тускло светилась и даже, кажется, двигалась.
В Испанию Лилиенталь уехал без меня, ему подвернулась начинающая русская модель, и он решил, что вместо пейзажа будет писать поясной портрет. Я не обиделся — к тому времени у меня обострились проблемы с кредиторами, и нужно было срочно искать работу. К тому же я получил письмо от матери, где она грозилась приехать в начале лета, так что всерьез озаботился своими condies de vida, хотя знал, что Юдита не приедет, не на что ей ехать. К чему я это рассказываю? К тому, что когда в десять утра меня привели к следователю и оставили в кабинете одного, я первым делом подумал о Лилиентале и о том, как было бы здорово с ним поговорить.
С тех пор, как я звонил ему в марте и обозвал старым, уродливым и срамным фанфароном, прошло недели три, не меньше, и я был уверен, что он меня простил. Долго думать было некогда, я понятия не имел, куда подевался Пруэнса, и ожидал его с минуты на минуту, так что я сел на подоконник и набрал единственный номер, который знаю наизусть.
В доме Лилиенталя никто не снимал трубку, я выслушал гудков двадцать, не меньше, положил трубку, но тут же снова поднял ее и набрал свой собственный номер. Представить, что мой дом уже продан и Ли спокойно в него перебрался, было невозможно, но я уже перестал удивляться невозможным вещам и бояться чудовищ. Я сам чудовище.
— Алло? — женский голос показался мне незнакомым, я растерялся и промолчал.
— Алло, — повторили там, в моем доме. — Мисс Брага у телефона.
— Мисс кто?
— Косточка! — в трубке раздался знакомый смешок — Где ты шляешься, я уже неделю тут живу, а тебя все нет. Мне пришлось содрать с дверей какую-то сургучную клякс!
— Господи, Агне, не тараторь, — я смотрел на дверь кабинета и был готов положить трубку в любой момент. — Куда подевалась Байша? И зачем ты содрала муниципальную печать?
— Ты мне и слова сказать не даешь, — обиженно сказала Агне. — Сначала я ждала, что хоть кто-нибудь объявится, а потом взяла твой телефон — ты его забыл! — и стала звонить всем подряд. Дошла до буквы л, дозвонилась до одного твоего друга, и он сказал, что ты скоро вернешься. Очень вежливый голос. А Байши здесь нет, на ее двери висит здоровенный замок.
— Так вот почему я не дождался сигарет, — подумал я вслух, глядя в окно на тюремный двор.
— Сигарет? Я тут стала убираться, потому что в доме дышать нечем, — продолжала Агне, — залезла в кладовку, а там такое! Все в красной мякоти, даже стены, я сначала испугалась, а потом поняла, что это мамина банка взорвалась, малина с сахаром.
— Не гони, сестра, не было там никакой малины. Только пустые банки. И каток для отжима белья.
— Банку я выбросила, — Агне понизила голос, — но там была записка, ну знаешь, эта, из маминых. По-моему, она адресована тебе.
— Читай, — я прислушивался к шагам на лестнице. Голос охранника послышался за дверью, парень явно куда-то отлучался. Похоже, меня здесь четверть часа вообще никто не охранял.
— Сейчас! — Агне со стуком положила трубку на стол, я сразу представил себе бакелитовый корпус телефона и блокнот на шнурке. И то, как свет сейчас падает на волосы моей сводной сестры, такие же светлые, густые, какие были у ее матери, пока ее не остригли, как мученицу Харитину в Понте. Мученицу положили в мешок с песком и бросили в море, а тело тетки сожгли в печи огненной, пока я отсиживался в кафе у ворот crematorio.
— Читаю, — весело сказала Агне и прочитала:
- Два пана из города Вильнюса
- катались на краденом виллисе,
- и — вот ведь тоска! —
- никто не искал ни виллис,
- ни панов из Вильнюса.
— Спасибо, — сказал я и положил трубку, потому что дверная ручка повернулась один раз. Здесь все ручки старинные, даже в камерах — чтобы открыть, нужно два раза повернуть, до щелчка. Когда ручка повернулась во второй раз и раздался щелчок, я уже сидел, положив руки на колени.
— Долго ждали? — спросил Пруэнса, снимая и встряхивая свое черное пальто, брызги от него летели, как от лохматой собаки, пришедшей с дождя.
— Не слишком, — я отвечал не думая, пытаясь восстановить в памяти сомнительный лимерик, прочитанный сестрой, тем временем следователь повесил пальто на гвоздь, подошел к столу и залпом допил свою холодную заварку.
— Сегодня у нас будет короткий разговор. — Пруэнса уселся напротив меня и принялся быстро листать папку с делом. — Вы утверждаете, что семнадцатого февраля, в тот вечер, когда было совершено убийство Раубы, вы находились на другом конце побережья и физически не могли присутствовать на месте преступления. Вы подписали признание в ограблении галереи, и следствие получило от вас ценный предмет из списка украденных вещей и произвело опознание улики с помощью хозяина-антиквара. После некоторых колебаний он признал, что вещь принадлежит ему и была украдена именно семнадцатого февраля, по каковому поводу есть заявление и заведено дело в отделе криминальной полиции города Эшторил. Отсюда следует, что дело будет подвергнуто пересмотру, поскольку у вас появилось в некотором роде алиби.
— Что значит «в некотором роде»? И почему вы заговорили таким жестяным языком?
Следователь молча сжал повернутые к лицу кулаки и поднял руки вверх, наморщив лоб. Эта мина выражала скорее усталость, чем отвращение, впрочем, нет, не усталость. Скуку, вот что она выражала, мушиную конторскую скуку. Сумерки заполонили кабинет, но он не включал свою лампу, как будто предпочитал не видеть моего лица.
— Не понимаю ваших жестов. Меня, что же, отпускают? Пересмотр — это значит, что меня отпустят домой под залог? — кровь мигом прилила к моим вискам, и голос Пруэнсы стал глуше, как будто рот у него был забит аптечной ватой.
— В некотором роде, — донеслось через вату, — хотя я мог бы расколоть ваше алиби одним ударом, оно держится на кусочке слоновой кости. Заметьте, вы не в состоянии указать, где находится все остальное, а всего остального там воз и маленькая тележка, судя по списку, предъявленному страховой компании. Да вы и не крали там ничего, я это сразу понял. Но в свете последних событий все это уже не имеет смысла.
Кровь у меня в ушах перестала шуметь, и последние слова я расслышал как следует.
— Не имеет смысла?
Пруэнса поглядел мне в лицо и широко улыбнулся — этой улыбки я у него не знал, такая улыбка бывает у квартирных маклеров, когда они знают, что потолок протекает, а в чулане завелась желтая плесень. С такой улыбкой предлагают сомнительную сделку — я успел подумать, что прежняя ухмылка нравилась мне больше, но тут Пруэнса сделал невозможное. Он встал, вытащил из сейфа початую бутылку самбуки и две рюмки, наполнил обе доверху и со стуком поставил бутылку на стол.
— Пейте, Кайрис. Выпейте за печальную участь убийцы. Его ожидает пятнадцать беспросветных лет тюрьмы, а вас — только шесть, за ограбление в особо крупных размерах. Если будете хорошим мальчиком, выйдете через четыре года.
— Убийцы?
— Убийцы, — следователь отхлебнул из своей рюмки. — Жаль, что вы не читаете газет. Вчера мы задержали человека, которого подозревали уже несколько недель, просто найти не могли. Утром он побывал на допросе, сразу подписал признание и отправился в Центральную тюрьму. Наша группа работает медленно, но эффективно, я же вам говорил.
— Несколько недель, — повторил я за ним, — вы подозревали его несколько недель.
— Он немного похож на вас. Люди становятся похожими, когда очень устают или сильно боятся, — зачем-то сказал Пруэнса. — Да вы пейте, пейте. Я чувствую, когда люди боятся, когда они знают, что виновны. Это как запах свежего хлеба, его ни с чем не спутаешь. Вам приходилось проходить мимо пекарни ранним утром?
— Я живу возле пекарни, — машинально ответил я, думая о том, что можно взять бутылку и разбить ему голову, а потом встать на подоконник и выпасть в тюремный двор. По радио так и скажут: вчера в Лиссабоне выпало рекордное число осадков и один заключенный с третьего этажа.
Шесть лет. Я признался в ограблении, но не смогу вернуть награбленного и сяду на шесть лет. Я признался в том, чего не делал, чтобы избежать наказания за то, чего не совершал. Они послали меня за мифической коралловой цепью, а признаться заставили в ограблении на полмиллиона. Ловко проделано, шановне панство! Я буду тыкать мотыгой в землю на рудниках, а галерейщик и Ласло будут делить свою добычу в эшторильском офисе, выходящем на стену бакалейного магазина. Это — тебе, а это — мне.
— Вы пейте, пейте, — Пруэнса подвинул ко мне рюмку. Я выпил самбуку залпом, и он одобрительно покивал головой. Ударить вот сюда, в самую маковку, кровь проступит из острых ломаных углов, тело станет мягким и соскользнет со стула на пол — почти туда же, где я лежал пятьдесят восемь дней назад, глядя на безмятежного паучка. Фарфоровый шар кивал мне из быстро надвигающейся темноты, маслянисто поблескивая, такая голова была у бабушкиного китайца, он стоял на камине и при каждом сквозняке принимался мелко кланяться.
— И не надо так злиться, — сказал следователь, поднимаясь со стула. — Я знаю, что вы способны на буйные выходки, Кайрис, но теперь не тот случай. Я не выбивал из вас признания, напротив, вы так стремились его подписать, что лишились покоя совершенно.
Глаза его потемнели, улыбка стерлась. Меня трясло от озноба, в горле першило, я перестал думать о крови, проступающей в разломе его черепных костей, и начал думать о том, как будет сподручнее схватить папку с делом и выбросить в окно. Шесть лет, блядь. Синие чернила сольются с дождевой водой, просочатся в землю через трещины в асфальте, и мое признание останется только на словах, витающих в смрадном казенном воздухе кабинета.
— Не волнуйтесь так, вы останетесь с нами, — приветливо сказал Пруэнса. — Было бы неблагодарностью отослать вас в Центральную, где камеры переполнены отребьем, и вас за неделю превратят в мешок костей, да еще и замуж выдадут против воли. С вашей-то внешностью. Пока суд да дело, я распоряжусь, чтобы вам ослабили режим, сможете заказывать еду из кафе, сигареты и прочее.
Глядя в спину следователя, стоящего теперь у окна, насвистывая Lisboa, menina е moa, я понял, что выброситься мне слабо, да и папку выбросить тоже слабо, я даже двинуться не могу. За последние десять минут я отяжелел, будто глупая птица аликанто, наклевавшаяся золотого песка на руднике и не способная ни взлететь, ни побежать.
— Спасибо. У меня кончились деньги. Ваши охранники слишком дорого мне обходятся.
— Не беда, вам будет выделено скромное пособие, — он обвел меня скучающим взглядом. — Ну что же, Кайрис, не хотите самбуки, тогда идите к себе. Пишите вашу летопись.
Я вышел из кабинета, провожаемый его посвистыванием и шумом проливного дождя, охранник пошел за мной с видом старого знакомого, который намерен проследить, где у тебя свидание, за ухом у него торчала сигарета без фильтра. Не тюрьма, а какая-то авенида да Либердад.
Я шел по коридору и думал о лимерике, найденном в несуществующей малине с сахаром. Я знал, что Агне его расшифровала: когда-то, года четыре назад, я рассказал ей историю с украденным «Виллисом» и чуланом, мы пили вино на ночной крыше, говорили о наших родителях, и я расчувствовался и вывернул мешок. Помню, что она удивилась, когда я сказал, что дома меня частенько пороли, один раз отлупили грелкой с горячей водой, а однажды ударили так, что кровь показалась, — фаянсовой крышкой от супницы, которую я нечаянно столкнул со стола.
— Моей маме даже в голову не пришло бы такое, — сказала Агне, разглядывая шрам на моем запястье. — Даром, что они сводные сестры. Мама даже прикрикнуть толком не умеет. И что это за манера в чулан сажать? Да я бы дверь ногой вышибла!
Ладно, про соседский «Виллис» я рассказывал только Агне — летом две тысячи седьмого года. К тому времени тетка уже три с половиной года лежала в земле. Тогда как, ради всего святого, эта записка могла оказаться в запечатанной банке, объясни мне, Зоя?
Дело Фалалея
...Дайте, дайте мне человека, чтоб я мог любить его!
...Я кричу: дайте мне человека, чтоб я мог любить его, а мне суют Фалалея! Захочу ли я полюбить Фалалея?..
Нет; почему нет? Потому что он Фалалей.
Почему я не люблю человечества? Потому что все, что ни есть на свете, — Фалалей или похоже на Фалалея!
Ф. Достоевский
Остров лежал внизу, как оправа от викторианской брошки, его середину застилали облака, и брошка казалась пустой, как будто из нее вынули камень, чтобы снести в заклад. Я видел целую груду таких погнутых оправ и пряжек у скупщика, к которому пару раз относил драгоценности Лидии. Круглое окно оказалось теплым, когда я уткнулся в него носом, остров тоже был круглым, это показалось мне странным — на карте он был похож на длинную лису, сидящую на пышном хвосте. Я прищурился, пытаясь углядеть лагуну на юге, но оправа блеснула и вновь заволоклась известковыми облаками.
— Исабель, — сказал кто-то над моим ухом, я обернулся и увидел стюардессу, склонившуюся так низко, что я разобрал узор на шейной косынке, в узоре были ежевичные ягоды и листья.
— Да, Исабель. Мы скоро садимся?
— Вам скоро выходить, — поправила она, протягивая мне горсть мелких блестящих леденцов.
— Там есть поселок из лавы, в нем живут две тысячи человек, и все как один браконьеры, — сказал я, подставляя ладонь. — Теперь и я буду жить, столько лет об этом думал, но все никак не решался.
— Подумать только! — Она пошла по проходу в сторону кабины, раздавая леденцы направо и налево, будто средневековый лекарь — засахаренные пилюли.
Надо же, подумал я, пытаясь прочесть надпись на фантике, когда я в последний раз грыз конфеты при посадке? От клюквенной кислоты тут же свело скулы, я разгладил бумажку на колене и прочитал: «Взлетные». Рядом со мной никого не было, я приподнялся в кресле, чтобы осмотреться в салоне, редкое везение — три свободных места на трансатлантическом рейсе. Соседом справа, через проход оказался конторского вида парень в золотых очках, и я показал ему конфету: