Три блудных сына Марнов Сергей

…Иван Васильевич узнал этот взгляд, полный ужаса и какой-то странной, горестной жалости. Так смотрели на него все оставшиеся в живых соратники славных дней начала царствования. Те, кто помогал когда-то переделывать устаревшие государственные учреждения, писать новые законы, брать Казань, усмирять крымского хана. Их уцелело немного: Михайло Воротынский, Иван Висковатый[64], Юрий Токмаков… кого еще вспомнить? Иван Выродков[65]… нет, его еще в прошлом году… или в позапрошлом? Неважно… Почему все они, самые умные, самые храбрые, самые талантливые из помощников, оказались изменниками?!

Да потому, что слишком много имели своей воли! Не может быть в государстве иной воли, кроме царской, неужели так трудно понять? Да, иногда царь ошибается, но он же за все и отвечает…

Знакомая волна неуправляемой ярости кровавым потоком заливала глаза. Да кто он такой, этот князь?! Как смеет он жалеть царя?! Попробовали бы сами, умники!!! Не нужны!!! Псы ему нужны, верные, злобные, чтобы грызли врагов зубами, рвали когтями и не смели его жалеть, не смели!!!

– Прочь с дороги, холоп, раб лукавый!

Удар царской плети пришелся по лицу князя Юрия, хорошо – не в глаз. Поднос вылетел из рук, хлеб покатился в толпу, где его мгновенно подобрали чьи-то жадные руки: голод… А жить воеводе оставалось недолго: царь уже тащил саблю из ножен. Только одна женщина в такие минуты могла усмирить царский гнев, но ее уж давно не было в живых. Анастасия, первая жена, бывало, шепнет, ласково коснувшись руки царя: «Иванушка…» – и проясняются глаза, исчезает зверь, готовый вырваться наружу…

– Иванушка! Иванушка! Иванушка!

Сабля так и не покинула ножен на этот раз. Царь, недоуменно потряхивая головой, медленно приходил в себя. Вокруг него верхом на палочке скакал Микула, взметая босыми ногами снежную пыль. Тоненьким чистым голоском, то ли детским, то ли женским, юродивый приговаривал:

– Иванушка, Иванушка! Не пей крови христианской, покушай лучше хлебушка!

Опричники бросились было ловить юродивого, но он исчез, как сквозь снег провалился. Царь небрежным жестом отозвал своих слуг и молча двинулся к вратам собора.

– После службы он спросит обо мне, – прошептал Микула на ухо воеводе, платком отиравшему кровь с лица. – Под колокольней есть каморка, туда и проводите. Встречу! И… молитесь. Непрерывно молитесь!

На литургии царь стоял строго, не пропуская ни слова из службы, часто начинал петь вместе с хором. Священник знал, что Иван Васильевич не терпит спешки во время богослужения, поэтому служил старательно, при этом постоянно поглядывал на венценосного прихожанина. Опричники у него за спиной откровенно скучали, но так, чтобы Иван этого не замечал. Затевалась своеобразная игра: дразнить священника и пытаться предугадать момент, когда царь обернется, чтобы успеть принять благопристойный вид[66]. Наконец царь приложился ко кресту и пошел к выходу, знаком приказав воеводе следовать за ним.

– Не серчай, воевода, – царь потрогал пальцем свежий рубец на лице князя Юрия. – Между своими чего не бывает? Что спросишь отступного?

Воевода хотел было сказать что-то льстивое, но у него неожиданно вырвалось:

– Отпусти на войну, государь! Сил нет смотреть, как люди с голоду мрут!

Некоторое время после Божественной литургии Иван мог трезво мыслить, черная муть отпускала его, поэтому он не разгневался, а лишь горько усмехнулся в ответ:

– А кого я на твое место пришлю? Вора, который еще и наживаться будет на голоде? Потом я его, конечно, на кол посажу, но тебе какой с того прибыток? Терпи, воевода, пока на войне затишье… Как большая драка пойдет, сам тебя здесь не оставлю. Где Никола-юрод? Это ведь он давеча скакал на палочке? О нем уж и на Москве разговоры идут, интересно поглядеть…

– Да здесь Микула, в каморке под колокольней. Велел сказать, чтобы тебя, как спросишь о нем, туда и вели.

– Велел?! Ну так и веди, раз велел. По-местному, значит, Микула? Запомню….

* * *

Каморка Микулы была чисто прибрана, но не натоплена: печь в ней и вовсе отсутствовала. Изморозь была повсюду: на стенах, на узком слюдяном оконце, на выскобленном дубовом столе. Только иконы в углу благодаря лампадкам светились теплом, да огарок свечи оттаивал небольшое пятнышко на столе.

– Иванушка пришел! – обрадовался Микула. – Устал с дороги, есть, небось, хочешь? Садись к столу, покушай… У меня хорошо, прохладно, не то, что у воеводы. Кто жарко топит, тот заранее к аду привыкает, так-то! Ну что же ты? Кушай!

Иван остолбенел. На столе лежал окровавленный кусок сырого мяса и больше ничего. Чудит юродивый, но обижать его нельзя, не поймут люди… Вот эти опричники, угрюмо стоящие за спиной, и не поймут, и воевода чистенький не поймет, и люди псковские. Отвечать надо, а что тут ответишь? Надо сказать что-то очень правильное, чтобы запомнили, чтобы повторяли как часть легенды «Микула и царь». Только ведь правду надо говорить Божьему человеку…

– Я православный христианин и мяса в пост не ем! – деревянным горлом выдавил из себя царь.

– Ох ты, не угодил, – огорченно запричитал Микула, – не ест Иванушка коровьего мясца-то! Ты уж прости меня, глупого, что человечинки не приготовил, как ты любишь. Привык Иванушка в Нове-городе кушать человечинку, от говядины-то и нос воротит! Одно слово – царь!

Иван стиснул кулаки так, что кожа на костяшках пальцев чуть не лопнула. Нельзя трогать юродивых, нельзя! Лучше сотню бояр казнить, чем обидеть одного юродивого. И дело вовсе не в глупой человеческой болтовне: поболтают и замолчат, а не замолчат, так и языки отрезать можно. За юродивым сила, с которой нельзя не считаться, за ним – Бог! А Микула, тем временем, подошел совсем близко, лицом к лицу, и заговорил серьезно и веско:

– Не трогай нас, прохожий[67] человек. Проходи себе, проходи быстрей – как бы бежать не пришлось, а бежать-то и не на чем будет!

Мертвая тишина повисла в каморке. Одно дело, кривляясь, ругать царя (юродивым это всегда позволялось), но совсем другое – угрожать. Угроз Иван Васильевич не терпел ни от кого. Гнев, тяжелый и мрачный, вскипал, накатывал, требовал выхода наружу. В таком состоянии царь Иван был способен на все, и Микула это понял. Он дерзко глянул в уже подернутые безумием глаза и четко произнес:

– Проходи, проходи, прохожий. Не нас – себя пожалей!

В этот момент дверца каморки распахнулась от удара снаружи, и под ноги царю вкатился человек. Вкатился не сам, а направляемый мощными пинками ног дюжего опричника. Человек тихонько подвывал, не то от боли, не то от ужаса.

– Говори, пес! – кричал опричник, сопровождая каждое слово новым пинком. Было заметно, что он и сам обмирает от страха.

– Прости, государь, – заскулил человек у ног царя, – не усмотрел! Конь твой любимый пал. Только что стоял, веселый был, всех укусить норовил и вдруг – лег и не двигается. Даже не дернулся, не заржал, а просто лег… Смотрю – мертвый, совсем мертвый! Сколько лет за лошадьми хожу, а такого не видел!

– Васенька, – тихо, и даже как-то ласково, сказал опричнику царь, – ты не бей больше Одолбу-то. Не виноват Одолба[68], за лошадей моих ты отвечаешь… Да не бледней, не бледней… и ты не виноват. Я правильно говорю, Микула?

– Правильно, прохожий, правильно! – обрадовался Микула.

– Уходим из Пскова! – отрывисто приказал царь и стремительно выбежал из каморки. Снаружи послышались выкрики команд, конское ржание и прочие звуки уходящей армии. Юрий Токмаков без сил опустился на обледеневшую скамью и горько заплакал, уже не в первый раз за эти страшные дни.

– Что с ним, Микула? – недоуменно спрашивал князь. – Почему так страшно стало жить на Руси?

– С ним беда случилась, большая беда, – вздохнул Микула. – Господь православному царю дает много, ох, много! Помнишь его – прежнего? Что ни пожелает – все свершается; за что ни возьмется – во всем удача! Сила, что через тебя в мир изливается, – соблазн большой; враг начинает сладкие слова нашептывать: «Это твоя сила, это ты сам такой могучий!» По себе знаю…

Микула надолго задумался, припоминая давнее, полузабытое. Князь терпеливо, затаив дыхание, ждал продолжения.

– Их двое было, тех, кто берег нашего Иванушку от самого Иванушки, – очнулся Микула. – Царица Анастасия Романовна[69] да Макарий-митрополит[70]. Царица умерла, через три года после нее и старенький митрополит преставился, тут Иванушка свою долю-то и забрал.

– Какую долю?

– А помнишь притчу о блудном сыне? Как сын потребовал у отца свою долю наследства, да и промотал с блудницами. Так и царь наш Иванушка подумал, что может сам, без Господа, управлять той силой, которую от Него же и получил. Ведь он – Иванушка – такой могучий, такой умный, такой добрый, такой правильный! Такой, такой, такой… Вот и сказал Иванушка-дурачок Господу: «Отче! Дай мне следующую мне часть имения»[71]

И стал по своему разумению решать, что грех, а что добродетель. Поначалу-то еще помнил, чему Макарий-митрополит учил, потом все стал по себе мерить.

– Это как?

– Просто. Спрашивает себя Иванушка: «Я хороший?» И сам же себе и отвечает: «Конечно, хороший! Лучше и не бывает! К тому же, я не просто так, а помазанник Божий…» Все! Поставил человек мерочку: что ему не нравится, то и грех, а что нравится, то и добродетель. Как он Филиппу-митрополиту[72], мученику, сказал: «Благослови – и молчи! Только молчи!»; мол: «Руками помаши, отдай, что причитается, а сомневаться в моей безгрешности не смей!» Бедный Иванушка, слепой, слепой… совсем перестал черное от белого отличать. Опричники-то его черные, адово воинство, в Нове-городе младенчиков к спинам матерей привязывали, да в полынье топили… кто выплыть пытался, баграми под лед заталкивали[73]. А он смотрел, и сердце его не разорвалось… а помнишь, князь, что в старину называли словом «опричнина»?

– Содержание вдовы, выделенное из наследства…

– Вот-вот. «Отче! Дай мне следующую мне часть имения».

– Значит, блудный сын, – задумчиво сказал воевода. – Но если так, то и покаяние возможно?

– Покаяние, князь, человеку никогда не заказано. Но кто тебе сказал, что блудный сын покаялся?

– Но как же, – растерялся воевода, – в Писании…

– Писание следует с рассуждением и вниманием читать! – назидательно сказал Микула. – Блудный сын валялся со свиньями, у него от голода брюхо к спине прирастало… ты оглянись кругом, князь! Давеча, хлебушек-то царский, прямо перед носом у опричников слопали! Верной смерти не испугались… У нас-то еще ничего: ты хоть Бога боишься – помогаешь словенам, а в Нове-то Городе словене могилы раскапывают, из мертвяков солонину делают. Голод! Да с голодухи люди на все готовы! Блудный сын встал и пошел к Отцу потому, что надеялся едой пузо набить. Так-то! Какое покаяние?

– Но он же сказал: «Я недостоин называться сыном…», – возразил князь.

– Нет! Это уж потом, когда Отец принял его, а поначалу-то он вот как сказал: «Сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода; встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих». Различаешь? Не «я согрешил», а «скажу, что я согрешил».

Знает лукавый сын, что и как надо сказать Отцу, как подобрать ключик к Его сердцу; но не знает, глупый, что никакого ключика и подбирать-то не надо.

– А я всегда думал, что эта притча – о силе покаяния, – растерянно проговорил князь.

– И об этом, и об этом! – обрадовался Микула. – Но главное – о Любви, о бесконечной любви Господа, которой хватит на все и всех. Даже на то, чтобы заставить покаяться блудного сына, изменить его. Сын сказал «я согрешил» уже после того, как Отец сжалился, побежал ему навстречу, обнял и поцеловал. По всему выходит, что Отец просто подарил сыну и покаяние, и прощение.

– Но за что?!

– А за то, что сын перестал валяться со свиньями; за то, что встал и сделал шаг.

Оба замолчали, мыслями обратившись к только что покинувшему город царю.

– Я понял, – тоном усвоившего урок ученика сказал князь, – не на покаяние Ивана надо нам надеяться, а уповать на Милость и Любовь Господа.

– Да, Любовь. К тебе, ко мне, ко всем словенам и низовским людям[74]… и к Иванушке.

Глава 2

20 февраля 1570 года, Свято-Успенский Псково-Печерский монастырь

Страх, безнадежный и тоскливый, поедал Ивана изнутри. Хотелось сойти с коня и биться лбом о мерзлую дорогу; биться до тех пор, пока не вылетит память о недавних событиях. Не было этого, не было! Не было младенцев с разбитыми головками, не было матерей, не желающих тонуть в полынье. Их баграми под лед, с царских глаз долой, а они, дерзкие, все выплывают, выплывают! Никола этот… только пришло успокоение, а он опять напомнил! Почему его, государя всея Руси, никто не пожалеет?! Нет, не так, как пожалел Юрий Токмаков, а без упрека, просто… Никто же не знает, как ему плохо, плохо, плохо…

Стон, похожий на вой, вырвался из глотки царя, но быстро перешел в рычание. Бес, вот уже несколько лет мучивший царя, хорошо умел вытеснять смертный страх гневом. На кого? А на всех! Они сами виноваты, что ему пришлось их убить! Ведь не со зла же он это сделал?! Он же справедливый, добрый, умный, а значит, просто не умеет поступать неправильно! Может быть, и были среди этих баб с их щенками невиновные, но дело того требовало, дело! Этим людишкам не понять всех забот и тягот, которые приходятся на долю великих…

Что-то на этот раз мешало Ивану уговорить себя так, как обычно у него получалось. Юродивый… ведь он же от Бога! Царь всмотрелся в низкое серое небо и едва слышно прошептал:

– Я в Твоей воле, я Твой помазанник, но как человек могу и ошибаться. Не мешай пока, ладно? Посмотрим и посчитаем потом, по итогам, тогда и накажешь, если что. А пока – не мешай!

Настроение улучшилось, и царь дал коню шпоры. Вороной сделал длинный прыжок и пошел ровным, плавным галопом. Неплохо, очень даже неплохо! Не аргамак, конечно, только его уж не вернуть. Так что и жалеть?!

Белые стены монастыря почти сливались со снегом, только что не искрились под солнцем. «А стены добрые, осаду выдержат, – взглядом профессионального военачальника отметил царь. – Толковый человек, игумен-то местный! Вот, кстати, и он, в воротах стоит, поднос держит с караваем. И что им всем так нравится этот глупый обычай?! Лучше бы горячего вина[75], с мороза оно в самый раз…»

Царь легко, по-молодому, соскочил с коня и, благодушно улыбаясь, пошел к игумену.

– Хорошо поработал, отче Корнилий! – заговорил он приветливо. – Загляденье, а не стены! Пришлю тебе стрельцов, пушкарей, наряду огненного[76], и пусть приступает, кто сме…

Слова застряли в горле царя, а внутренности скрутило ледяным ужасом. Перед Иваном, ласково на него поглядывая, стоял недавно убитый митрополит Филипп.

– Что с тобой, государь? – озабоченно спросил Филипп, отдал монаху блюдо с хлебом и протянул руки к голове царя. – Голова заболела? Дай-кось я тебе ее помну, боль-от и уйдет…

Царь страшно закричал, замахал руками; черты покойного митрополита дрогнули, стали таять, и проступило совсем другое лицо. Герман, архиепископ Казанский[77], умерший два года назад.

– Нет вас, нет! Призраки, морок, сгинь, сгинь! Сознание покинуло царя, и во владение телом вступил тот, кто когда-то вселился в него. Вселился, сыграв на самых черных страстях осиротевшего, оставшегося без доброй поддержки Ивана. Самый обыкновенный бес, тупой и злобный; по-звериному хитрый, но неспособный до конца предвидеть последствия своих действий. Ему, лишенному Источника Жизни, было нестерпимо присутствие святого – человека, переполненного благодатной Жизнью Христовой. Сбежать бес не мог, поэтому и попытался уничтожить того, кто причинял ему страдания.

От боли, прожигающей насквозь все черное его нутро, бес завыл, зарычал, потом жалобно заскулил. Кровь игумена Корнилия[78] хлестала во все стороны, лилась потоком, жгла. Кровь святого мученика. Если бы это было возможно, бес сгорел бы дотла, но он не мог; поэтому всего лишь свернулся в обугленный клубок и улегся на самое дно души несчастного государя. Иван очнулся…

…Дымящаяся от горячей крови сабля – в руке, у ног – два трупа. «Кто второй? – с мучительным усилием пытался вспомнить Иван. – Келарь[79], вроде…»

– Господи, я же не хотел… совсем не хотел… как же это? – растерянно шептал царь, а сзади уже нарастал привычный шум: свист, гиканье, шорох сабель о ножны…

Царь медленно обернулся, и шум стих. Улыбался только румяный и лихой помощник Васька Грязной[80]. Предан, как пес, храбр, но туповат, туповат… а может, прикидывается только? Жаль, если так!

– Гойда[81], государь? – весело спросил Васька.

Царю сразу представился кровавый угар опричного веселья, разгромленный монастырь, кровь на снегу… Иван опустился на колени, обнял еще теплое тело Корнилия и тихонько, по-детски, заплакал.

* * *

Черная змея, состоящая из тысячи с лишним всадников, скользила по снегу прочь от монастыря. Иван Васильевич, против обыкновения, ехал впереди, и никто не видел его изменившегося, помолодевшего лица. Впрочем, эта перемена держалась недолго. Как только перестал доноситься отзвук монастырских колоколов, Иван снова перебрался в середину колонны и милостиво позволил телохранителям взять себя в кольцо…

Глава 3

1579 год, Александрова Слобода

– Стой прямо, не гнись. Государю в глаза гляди, и чего спросит – отвечай без утайки. Врать не смей, сразу поймет!

– Гнуться и врать не обучен, – буркнул в ответ окольничий[82] Федор Нагой, недавно приехавший ко двору по царскому вызову прямо с войны. – А Ивана я знаю, и он меня должен помнить.

Ближний государев боярин, глава Аптекарского приказа[83] Богдан Яковлевич Бельский придирчиво изучал своего «выдвиженца», имя которого намеками и оговорками, якобы случайными, подсказал царю. Двор постепенно освобождался от опричной нечисти, пополнялся людьми толковыми, умелыми, следовательно, – не обученными «гнуться и врать». Это не было выздоровлением, до него еще было далеко, но страх, липкий и грязный страх, не дававший в присутствии Ивана Васильевича вздохнуть полной грудью, начинал понемногу выветриваться.

– Помнит, помнит… он никого не забывает, – ответил боярин.

– Ну, значит, так тому и быть: приму смерть. И так уж пережил многих…

– Невинных он больше не казнит, не бойся, – сухо сказал Бельский. – Теперь можно служить.

– Что так?

– Тут много чего накрутилось. Лекаря Бомелия[84] помнишь?

– Не к ночи будь помянут…

– Сварил его Иван, заживо.

– Как?!

– В масле. Приказал, конечно, сам не варил, он теперь этого не любит. Сбежать хотел колдун, уж и сокровища свои приготовил, да мимо Разбойного приказа не проехал, а там его живо так в котел с маслом и определили.

– Туда ему и дорога! – в сердцах сказал Федор Нагой.

– Аминь. Стольких людей этот злой колдун сгубил – пришел и его черед. Лекарства его помогать перестали, а государь наш болен, очень болен[85]. Я посмотрел запас зелий, оставшихся от колдуна, и велел все сжечь. Там, где ученый доктор Арнольд Линдсей[86] по крупинке на весах отмеривал, Бомелий ложками сыпал… Боль-то сначала отпустит, а потом хуже прежнего мучит, и не помогает ничего. А отрава копится, нутро разъедает, и уже не поймешь, что хуже – болезнь или лекарства[87].

Наши родные травки куда лучше, чем эти порошки немецкие!

– Я-то Ивану зачем понадобился, Богдан Яковлевич? Не в лекари же?

Бельский испытующе смотрел в лицо Федора Нагого. Разрядная книга[88], а не лицо, чуть не каждый год государевой службы отмечен! Следы обморожений – это пограничная служба в степи: зимний ветер там злой! Загар – оттуда же… а вот рубцы – это уже от польских мечей, с татарами редко до сечи доходит, они любят издали стрелами бить. Послужил государю Федор Федорович, что и говорить![89]

– Лекарей к государю больше не допущу, – мрачно сказал Бельский, – хватит с нас Бомелия. Ты мне нужен, мне, окольничий. Устал я, не могу больше один нести эту ношу, помогай.

– Не пойму что-то, куда ты клонишь?

– При государе надо быть неотлучно, и днем и ночью; людей подбираю самых верных, умных, и… храбрых. А где их взять?! Почти всех проклятая опричнина съела… Понимаешь, Иван встать пытается, а бес его держит, снова в грех кидает.

– И ты веришь, Богдан Яковлевич? Сколько уж раз государь овечкой прикидывался, а как все поверят, опять лютым волком оборачивался! Играет он с нами, как кот с мышами!

– Все, отыгрался наш кот! Страшно ему: боль терзает, смерть в лицо дышит, а там, за порогом смерти, ждет хозяин, хвостатый и с копытами! Встать пытается Иван, убежать от хозяина, а тот держит, не пускает…

Федор Нагой непонимающе уставился на боярина, и гнев, горький, бессильный гнев поднялся из его груди.

– Ладно, боярин. Пусть меня в масле сварят, как этого жалкого колдунишку немецкого, но скажу тебе правду, – прошептал Нагой, приблизив лицо вплотную к собеседнику. – Я в няньки к бесноватому не пойду, кровавые сопли его вытирать мне невместно! Друга своего, Мясоедова, чью жену царь над обеденным столом повесил, не забуду! Не забуду детишек новгородских! Боится хозяина? И поделом ему!

– Если бы нас всех судили по делам, ад бы переполнился, – грустно сказал Бельский. – Ты-от, по делам своим, чего заслуживаешь? То-то! Пожалей Ивана, Русь несчастную пожалей!

Бельский задумался, перебирая губами в нескончаемом внутреннем монологе.

– Ишь, что скажу? – вспомнил Богдан Бельский. – Государь мне сейчас благоволит, вотчину пожаловал – огромную! И не где-нибудь – под Тверью. Побывал я там: места хорошие, спокойные – захотелось терем себе поставить, семью туда перевезти.

– И что?

– «Что-что!», – сердито передразнил Бельский, – до сих пор ставлю! Мужиков нет! Шестая часть от доопричного осталась! Кто сбег, кто помер… Если завалящего какого оторвать от пашни – остатние перемрут! И это под Тверью! В Новгородчине так вообще один из тринадцати…[90]

– Не пойму я что-то, Богдан Яковлевич, – вздохнул Нагой. – Ты думаешь, я в ином государстве живу? Уж и забыл, как с поместий доход получают.

– Да кому они нужны, наши вотчины! – крикнул Бельский. – Русь погибает, да и погибла уже! Война двадцать с лишним лет длится, и конца ей не видно, а у поляков новый король, вояка, не чета прежнему[91]. Двинет полки – и нет нас, никого нет! Голыми руками возьмет! Царь нам нужен, умный, крепкий, добрый царь, словом, – Иван Васильевич в молодости, а другого и взять-то негде! Нам бы этого подживить немного, пусть хоть войну закончит, нас от свар удержит, а там…

Простой и честный ум воина уже понял приказ, который нельзя не исполнить, поэтому Федор Нагой не стал больше спорить, а сразу перешел к делу.

– Ладно, главная нянька Сопливого приказа, иду к тебе в подьячие. Давай, говори, чего делать надо.

Богдан Бельский вздохнул с облегчением и заговорил деловито:

– Ивана нельзя оставлять одного. Ни днем, ни ночью. Уходишь куда – вместо себя надежного человека оставляешь. Когда все спокойно, можешь выйти из покоев, но будь рядом, чтобы крик услышать. Как закричит – беги скоро, не мешкая!

– А чего он кричит-то? – робко спросил Нагой.

– А вот это ты слушай, внимательно слушай! Если говорит с кем-то, кого ты не видишь, а лицо при этом имеет человечье, ничего не делай. А как зарычит по-звериному, тут и подноси ему икону Пресвятой Богородицы… список с той, что два месяца назад чудесно в Казани явилась. Ладанку вот надень, мы в нее частицу мощей преподобного Сергия вставили… и молись.

– Как?

– А как можешь, только сердцем. Ничего, научишься. Мы тоже не сразу…

– Да… страшно тут у вас!

– Это тебе не татар крошить на границе! Я ж тебе сразу сказал: тут нужен храбрый человек. И помни главное. Бес, что в нашем царе сидит, может убить тебя. Не допускай этого, иначе вся работа насмарку. Ну, почти вся. Хорошо бы поститься тебе и чтобы домашние молитвой помогали… есть кому?

– Дочка, Машенька[92], – заулыбался окольничий, – сердечко у нее золотое!

Бельский как-то странно посмотрел на окольничего и невпопад пробормотал:

– Ладно… посмотрим. Потом. Ты в шахматы[93] играешь?

– Не, в тавлеи[94] только.

– Ничего, и шахматы освоишь. Пойдем в покои, князя Дмитрия отпустим. Он уж давно не отдыхал.

– Это какого ж князя Дмитрия?

– Хворостинина[95].

– Как?! И он в няньках?! Кому же тогда полки в бой водить? Бабкам-повитухам?

Бельский тяжело вздохнул и долгим, полным скрытой боли, взглядом впился в глаза окольничьего.

– Главный бой – здесь, – сказал он наконец. – Проиграем царя – все проиграем.

* * *

Здоровенные рынды[96] у дверей царских покоев не шелохнулись при появлении Бельского и Нагого: видимо, были предупреждены. Двери открылись, как бы сами собой, и пришлось шагать внутрь без всякой подготовки. Федор Федорович мысленно произнес краткую молитву Животворящему Кресту.

В покоях, несмотря на открытое окно, присутствовал застарелый запах – спутник долгой и безнадёжной болезни, тот самый, что становится нестерпимым смрадом, если не проветривать покои больного.

Сам царь, сидевший за шахматным столиком, больным не выглядел. Мощные плечи развернуты, спина прямая, борода ухожена. Крупный, слегка крючковатый нос чистокровного Рюриковича; тяжелая, брезгливо оттопыренная нижняя губа; ярко-синие, насмешливые глаза.

– Испугался, Федко? – язвительно спросил Иван Васильевич. – Прямо как в медвежью клетку входишь! Не бойсь, не съем… пока.

Бельский принужденно засмеялся, а Хворостинин, игравший партию с царем, неодобрительно хмыкнул и двинул вперед фигуру.

– Взял твоего коня, государь!

– Увы мне, окаянному! – чуть покривлялся Иван и переместил короля.

– Но тогда… шах!

– Надо же, шах! Да еще ладьей! – продолжал издеваться царь. – Придется бежать мне в грады дальнеконные или… разве, вот так попробовать?

Царь переместил ферзя, взял дерзкую ладью и тихонько засмеялся. Князь Дмитрий недоуменно уставился на доску.

– Это что? – тупо спросил он.

– По-персиянски это называется «мат» – съехидничал царь. – Ты хорошо играл, князь, только забыл, что я просто так коней не отдаю. То-то!

Царь радовался победе, как ребенок, а Хворостинин злился совершенно непритворно. По его моложавому, красивому лицу, обрамленному аккуратно подстриженной бородкой, пробегали судороги – от рваного шрама под глазом до уголка рта.

– А ты играешь в шахматы, Федко? – спросил царь.

– Не обучен, государь.

– Обучу, коли уж Богданка мне новую нитку прицепил. Вон, Митька тоже не умел, а сейчас нет-нет, да и обыгрывает.

– Какую такую нитку? – поинтересовался Нагой.

– Такую, из поговорки, слыхал? «Куда иголка, туда и нитка». Иголка, стало быть, я, а вот нитка – ты. Только иголка и сама не знает, куда ей ткнуться. Степка Обатур[97] бьет нас повсюду, вот уж и Полоцк отобрал… Отряды малые в дальний поиск отправляет, чуть не до Москвы добираются. Ну, не до Москвы, конечно, только это утешение слабое. Что делать?

Три пары глаз уставились на окольничего. Всем было интересно, что он скажет: пограничный воевода мог увидеть то, что ускользало от глаз верховной власти.

– Договариваться надо, государь, – печально сказал Федор Нагой.

– Ты, пес, хочешь сказать, что я проиграл войну?! Войну, которую вел больше двадцати лет?! – взорвался вдруг царь. Перемена, произошедшая с ним, оказалась настолько неожиданной и разительной, что Федор в страхе попятился к стене. Глаза Ивана налились кровью, он встал во весь свой немалый рост, нашаривая на поясе рукоять кинжала.

– Это не я, это все измены ваши, подлости холопьи! Обатуру продался?! – гремел царь, но вдруг взгляд его упал на ладанку, висевшую на груди Нагого. Иван часто-часто заморгал глазами, повел головой и взгляд его прояснился.

– Да пытались мы договориться, – как ни в чем не бывало сказал Иван Васильевич и сел на прежнее место. – Степка такие условия выдвинул, что хоть ложись и помирай. И ни в какую не уступает, уперся, как онагр-конь[98].

– Надо его пошевелить, – осторожно сказал Нагой, – послать отряд, не слишком большой, но и не малый. Пусть погуляет по Литве, да поглубже зайдёт. Глядишь, онагр-конь и стронется.

– Митька, сколько Разрядный приказ собрал войск на этот год? – спокойно спросил Иван Васильевич.

– Двадцать три тысячи, да еще маленько.

– А с казаками?

– Это с казаками.

– А с татарами?

– С татарами считал.

– А боевые холопы?

– Ну, не знаю. Тысяч десять наберется, если поместники не зажидятся. Хотя, скорее, зажидятся. Обезлюдели поместья-то, служилые люди по дворам пометаются[99].

– Это все, Федко, все, что у нас есть для похода. Или сторожу снять с границ?

Нагой ясно представил себе татарскую лаву, весело и лихо идущую на грабеж беззащитной Руси. Из Крыма, из ногайской степи, даже из Сибири. Казаков запорожских, что хоть и крещены, да хуже нехристей бывают… их тоже понять можно: а чего не взять, если плохо лежит?

– Нет, – прошептал Нагой, – сторожу снимать нельзя, никак нельзя.

– А хороши ли эти двадцать три тысячи, Митька? Скольких из них ты взял бы в настоящее дело? – прежним тоном спросил Иван.

– Одного из пяти, государь. Остальным месяц отъедаться, полгода учиться.

– Так, – немного зловеще прошипел царь, – а скольких бойцов Обатур сейчас в поле двинул?

– Пятьдесят тысяч.

– А сколько может?

– Еще столько же – легко. И никаких татар с казаками. Польская панцирная конница, лучшая на всем свете; немецкие стрелки со скорострельными пищалями, литовская латная пехота… как упрутся в землю своими алебардами – не сдвинешь! Да еще рыцари ливонские, что пошли под польскую корону. Хорошее войско, государь, очень хорошее.

– Видишь, Федко, – горько промолвил царь, – до чего довел Русь царишко безумной? И что присоветуешь?

– Пусть князь Дмитрий берет эту пятую часть, и уходит в дальний посыл. А с оставшимися можно и кому другому Обатура попугать. Издаля попугать, в большую драку не лезть.

– Ну попугаем – в этом годе уйдет Обатур, а дальше? Вернется же…

– Готовиться надо, государь, – задумчиво проговорил Федор Нагой. Опытнейший воевода пограничья, он сразу включился в привычные поиски решения унылой и постылой задачи под названием «Тришкин кафтан». Как малыми силами остановить нашествие? Как предупредить последующие нашествия? Где взять людей, для которых топор не только инструмент, но и оружие? Чем накормить этих людей? Задача имела бесконечное количество вопросов; с ответами было значительно хуже…

– Конечно, пятая часть – это мало, слишком мало, – бормотал Нагой, а перед глазами у него проходил последний смотр служилых людей, на котором он отбирал пограничную стражу. – Надо, чтобы половина, не меньше. Тогда и все войско подтянется. Ты, государь, вели, чтобы воина не со ста, а с пятисот четей брали, но доброго, на хорошей лошади, и оружного, по росписи. И чтоб не воеводы местные в царское войско людей отбирали, а дьяки московские[100]. Понимаешь, дурят тебя воеводы; что получше, себе оставляют, а поплоше – тебе, государь…

– И кто же повинен в таких делах? – тихим от скрытой ярости голосом спросил царь. – Имена знаешь?

Нагой не заметил отчаянных сигналов, что подавали ему Хворостинин с Бельским, и простодушно продолжил:

– Да все! Я вот – первый! А что было делать? Ты же…

Договорить он не успел. Иван взревел раненым медведем, вырвал кинжал из-за пояса и пошел на окольничего. Царь был страшен, в нем не осталось ничего человеческого. Тоскливый, безнадежный ужас тисками сжал сердце Федора Нагого; странный, невещественный смрад угнетал душу. Захотелось лечь и не вставать – никогда. Федор всегда был бойцом, и по профессии, и по душевному своему строю, поэтому разозлился на себя, стиснул в кулаке ладанку и стал творить самую короткую молитву, забыть которую невозможно: «Господи, помилуй!»

Иван раскачивался из стороны в сторону и выл на очень низкой ноте, стиснув голову руками. Брошенный кинжал валялся у его ног.

– Смотри! – потрясенно крикнул князь Дмитрий. – Он борется, сам борется! Так еще не было!

Бельский и Хворостинин бросились на колени перед образом Пресвятой Богородицы, списком с иконы, чудесно явленной в Казани. Вой стал тише, затем сменился бормотанием и всхлипываниями. Нагой вдруг заметил, что царь без чувств заваливается набок. Кинулся к нему, подхватил падающее тело и чуть сам не рухнул под его тяжестью.

Когда царя совместными усилиями усадили в кресло, по его окаменевшему лицу пошли судороги, оно обмякло и расслабилось.

– Все, теперь спать будет, – шепотом сказал Бельский, – пойдем отсюда. Часа два у нас есть…

– Я тебе пойду! – прохрипел царь, открывая глаза. – Все живы?

– Все, государь, – растерянно ответил Хворостинин. – Слава Богу!

– Слава Богу! Федко, дальше…

– Что – «дальше»? – не понял Нагой.

– Твои последние слова были: «А что было делать? Ты же…», – нетерпеливо сказал царь. – Продолжай!

– Ты же мне голову снимешь не за худых ратников, а за то, что татар пропущу! И все воеводы так рассуждают. Сам посуди: у меня враг в поле, его видно всегда, вот он! Ну, отбираю я себе воинов, с которыми в бой пойду, так что же? Возьму кого подохлее, на клячах худых, да в доспехах дощатых?!

– А мне, значит, можно?!

– Так это… мы как думаем? Царь и подкормит, и оружием пожалует…

Повисла нехорошая тишина. Казалось, бесовское нападение вот-вот повторится, но Иван Васильевич лишь сказал с горечью:

– Царь пожалует… догонит – и еще пожалует. Бесноватый он, царь-то ваш. Только говорить об этом не смей, слышь, Федко? Убью. Знаешь – и знай; тебе – полезно, остальным – не надо. А ты, Богданка, вели указ писать, по Федкиной сказке[101]. Подите все за дверь, посплю. Решите промеж себя, кто сторожить останется… ступайте…

…За дверью окольничий отер пот со лба и выдохнул:

– У вас всегда так страшно?

Бельский и Хворостинин переглянулись недоуменно, и князь Дмитрий приобнял Нагого за плечи.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Благодатное время Великого поста – время сугубых молитв и духовного совершенствования. Как настроить...
Эта книга представляет собой краткое содержание важнейших книг Священного Писания Ветхого Завета с о...
В книге предлагается подробное изложение, объяснение и толкование последних глав евангельской истори...
Слово «церковь» (греч. вызываю, собираю) означает «собрание или общество званных». Церковь Христова ...
Отдохните и улыбнитесь. В этой книге собраны забавные и поучительные истории из жизни Российских имп...