Три блудных сына Марнов Сергей
– А сегодня, Феденька, у нас совсем не страшно, – сказал он весело, – сегодня самый лучший день за последний месяц! Страшно бывает, когда не поймешь сразу, кто перед тобой: Иван или тот… другой. Вроде и говорит разумно, и не рычит по-звериному, а… вот тут-то и держись! Ничего, привыкнешь!
– Сейчас-то легче, сейчас сам Иван помогает, – вступил в разговор Бельский. – Раньше куда хуже было. Как сорвется в оргию, в разгул кровавый, потом обязательно кого-нибудь хороним.
– Бывает и сейчас, – сухо сказал Хворостинин.
– Бывает, – согласился Бельский. – Но куда реже, и без крови. Это много, что без крови: без нее враг слабеет.
Иван не спал: он ждал гостей, приход которых всегда узнавал заранее по исчезновению досадной, привычной боли в костях. Он не знал только, кто придет первым. Хорошо, если Микула, – он самый добрый из покойников, что взялись опекать несчастного царя. Когда Микула долго не приходил, Иван даже начинал скучать, хотя и от бывшего юродивого ему доставалось не намного меньше, чем от остальных. Микула, во всяком случае, никогда не называл его ни фараоном, ни иродом, и лично перед ним царь ни в чем виноват не был.
– Иванушка! – раздался совсем рядом ласковый голос Микулы. – А ты сегодня молодец, совсем молодец: уж как искушал тебя червяк твой, ан устоял! Можешь ведь!
– Микула! – обрадовался Иван. – Что не приходил долго? Или какие неотложные дела не отпускали?
Это у них такая игра завелась: хитрый Иван стремился выведать что-нибудь о потустороннем мире, а Микула делал вид, что проговаривается. Правда, как ни старался Иван потом сложить «оговорки» в целостную картину, ничего у него не получалось: видать, Микула-то хитрее был!
– Дел у нас и правда хватает, – ответил Микула серьезно. – Только младенцам про то знать не по чину. Сказал же вам Павел: «Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан. А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше»[102]. А большего вам пока и знать не надо – вредно. Придет твое время – все узнаешь!
– На радость или на горе? – дрожащим голосом спросил царь.
– Пока что на горе, – ответил Микула. – Что спрашиваешь, или сам не понимаешь?
– Но я же покаялся! – закричал Иван.
– Покаялся? – насмешливо спросил Микула. – Ой ли? Боли страшные тебя мучат, дела прахом идут, смерть в лицо глядит, вот ты и пробуешь сбежать от кары неминучей! Ты, как блудный сын из притчи, валяешься со свиньями и мечтаешь их баландой брюхо набить, но никто, никто не дает! А если б здоров был, если б армия побеждала, каялся бы ты?! Сам знаешь, что нет! Вспомни, вспомни всех невинных, что убил просто по прихоти, чтобы червяка своего потешить! Младенцев, отроков, девиц – вспомни!
– Я и вспоминаю! – с легким раздражением ответил Иван. – Синодик опальных[103] велел составить, по всем убиенным будут заупокойные службы служить – чего еще?!
– А вот это молодец, хорошо придумал! Панихидки послужишь, и все, по окаянству твоему, невинно убиенные, встанут, оживут!
– У Бога мертвых нет! – уже рычал царь.
– И опять молодец! Эллинский бес Крон своих детей поедал, а ты – подданных, и ничего! Господь наш все исправит, можешь опять кровь лить… на радость червяку, что у тебя внутри сидит!
– Я в своих холопах волен! И казнить, и миловать! А не отняли бы у меня юницу мою, Анастасию, и не было бы тех Кроновых жертв![104] – кричал Иван с пеной у рта, поднимаясь во весь рост.
– Вот оно, истинное покаяние! – воскликнул Микула. – Оказывается, Бог во всем виноват!
– Да!!! – нечеловеческий рык вырвался из глотки Ивана, руки его рванули ворот сорочки и заскребли ногтями по груди, оставляя на ней кровавые борозды.
Микула шагнул навстречу несчастному и впервые с начала посещения стал виден отчетливо и ясно. Никто теперь не назвал бы юродивым молодого красавца, одетого в сверкающие белизной одежды. Глаза Микулы полыхнули огнем, он поднял руку открытой ладонью вперед и с брезгливым презрением отдал команду:
– На место, червяк!
Иван рухнул в кресло, как подкошенный, и глухо застонал, обхватив голову руками.
– Не плачь, Иванушка, не отчаивайся, – с горестным состраданием сказал Микула. – Ты, главное, старайся, и Господь поможет…
Иван отнял руки от мокрого лица и будничным голосом спросил:
– Может быть, убить меня, а Микула? Чего со мной возиться? Всем только лучше станет…
– А пекла не боишься?
– Боюсь. Так ведь все равно туда иду… ну, чуть пораньше, а людям полегчает…
– Не полегчает, Иванушка, в том-то и дело. Исправить все, что ты наворотил, невозможно, это так. Но только вот любит тебя Господь и не хочет твоей гибели. Да и силы в тебе – немерено, жалко впустую потратить; и царем ты можешь очень хорошим быть… был же когда-то, помнишь? А покаяние, вот только что, у тебя было настоящим. Немного, самую малость, но было! Это когда ты о людях подумал, а не о себе. Встает блудный сын, встает, не хочет больше валяться со свиньями. Вставай, Иванушка.
– Постараюсь, – без надежды в голосе сказал Иван. – Микула… ты вот червяка моего, проклятого, на место послал. Значит, слушается он тебя?
– Пусть только попробует не послушаться! – усмехнулся Микула.
– Может, совсем прогонишь, а?
Микула тяжело вздохнул, помолчал немного, и грустно сказал:
– Прогнать легко, да что толку? Все равно вернется. Ты его не отпускаешь, Иванушка, ты. Изменись – и сам сбежит. Присосался он к твоим страстям, ими питается, их питает. Он ведь простой и глупый, бес-то. Существо, не имеющее сыновней связи с Господом, только тратит разум, полученный при творении. Пополнить нечем. Вот ты, например, гораздо умнее того червяка, что на тебе ездит, но у него опыт в тысячи лет! Захочешь встать, а он тебе шепнет: «Отдохни, устал ведь, завтра встанешь, жизнь длинная, успеешь». Захочешь чистоты, а он тут как тут: «Гульни напоследок, а там и почистишься; будет что вспомнить, в этой чистоте твоей скучной… не согрешишь, не покаешься…» Вот и получается, что умный глупого слушает, собой кормит, на себе катает. Поможем, конечно. И я, и Филипп, и Корнилий, только главное ты должен сам сделать. Встать и пойти к Отцу.
– Легко тебе, ты святой…
– Легко, – согласился Микула и предложил: – Давай, помолимся вместе, а?
Уговаривать Ивана не пришлось: для него это был лучший подарок, минуты счастья, которых он ждал с нетерпением. Только в эти минуты тяжкий груз злодеяний отпускал его полностью, и душа, как в детстве, летела к Небу. Царь упал на колени перед недавно обретенной Казанской иконой Богородицы и запел чистым, красивым голосом:
– Заступнице усердная, Мати Господа Вышняго, за всех молиши Сына Твоего, Христа Бога нашего, и всем твориши спастися, в державный Твой покров прибегающим…[105]
…Всякий, кто заглянул бы в царскую горницу, мог увидеть коленопреклоненного Ивана Васильевича и услышать его глубокий баритон. Но только существа из другого мира смогли бы услышать тенорок Микулы Свята, подпевающего царю.
Рейд, совершенный царем в 1579–1580 годах в Ливонию, не принес успеха, и враг опять перешел в наступление. Над Русью нависла реальная угроза нашествия.
Глава 4
1581 год, Москва
Царь стремительно ветшал телом; боли теперь отпускали его редко, иногда из-за них приходилось отменять приемы иностранных послов. Послы оставляли подарки и уныло отправлялись писать отчеты для своих монархов.
– Вот эти шахматы, государь, прислал король Генрих из Франции, – доложил Федор Нагой, ставший недавно думным боярином[106].
– Который Генрих-то? Тот, что из Польши сбежал?[107] – ворчливо спросил царь. Тело его слегка раздуло водянкой, но знахари уверяли, что это скоро пройдет. «На этот раз пройдет…» – соглашался царь.
– Нет, государь, другой Генрих, Бурбон[108]. Тот, что еретиками командует и сам первый в драку лезет; тот, которого ни пуля, ни меч не берет.
– Ага! Еще он ни одной юбки не пропускает, – усмехнулся царь. – Кто привез подарок? Из Франции никого, вроде, и не было.
– Еремейка Ульянов[109]. Он из Англии напрямик через фряжские и германские земли проехал; даже через Польшу ужом прополз – и война ему не помеха. Ловок, шельмец!
– Понятное дело; соглядатай – он соглядатай и есть. А чего сам не пришел?
Боярин замялся и опустил глаза.
– Говори! – приказал царь.
– Уж больно запугал ты его своими шутками, государь! Как идти к тебе – сам не свой молодец, ноги не идут. Зачем так-то?
Царь довольно улыбнулся и поманил Нагого пальцем. Когда тот приблизился, царь прошептал значительно:
– Ерема Горсей у нас кто? Разведчик! А когда разведчик боится, он ошибается, проговаривается… а я слушаю, да на ус мотаю. Расставляй шахматы.
Нагой принялся расставлять на шахматном столе изящные, выточенные из слоновой кости фигурки.
– Чтой-то не пойму, государь, куда эту ставить? – с недоумением сказал Нагой, рассматривая странную фигурку, выполненную в виде крепостной башни с зубцами.
– Ладья это, Федко. Фрязины[110] ее в виде крепости делают, так и зовут: «тур», сирень крепость. Ходит, как наша ладья.
Двери вдруг распахнулись, и в покои стремительно ворвалась одетая в простой сарафан красивая молодая женщина, упрямыми чертами тонкого лица немного похожая на боярина Федора.
– Опять закрылся?! – налетела она на царя. – Не продышать у тебя, хоть топор вешай! При твоей болезни тяжелый дух – погибель!
Она подошла к узкому оконцу и раскрыла его настежь – в комнате заметно посвежело.
– Дует, Машенька, – жалобно захныкал царь. – Прикрой, хоть маленько…
По едва сдерживаемой улыбке было заметно, что он играет, наслаждается ситуацией, при которой приходится подчиняться совсем молодой женщине, почти девочке. Недолюбленный в детстве, Иван в каждой из своих женщин искал мать. Не Елену Глинскую, конечно, а воплощение мечты брошенного ребенка о Матери, которая разведет руками беду, поцелуем снимет боль и всегда будет любить; злого, доброго, больного – только потому, что он ее самый-самый-самый…
Мария Федоровна Нагая, шестая по счету жена Ивана Грозного[111], укрыла царя теплым шерстяным покрывалом, поцеловала в лоб и решительно заявила:
– Так дыши! А что это говорят такое: ты опять жениться собрался? Аглицкую королеву сватаешь? От живой жены?
Видно было, что Марию нисколько не пугает развод, она в него не верит, а царя просто дразнит. Иван насупился и сдвинул брови.
– Ты, Маша, в это не лезь, тут не бабьи слезы, а дела державные! Мне сушеная аглицкая вобла не нужна, да и не пойдет она ни за кого, – мне нужны разговоры о сватовстве. Откажет Лизавета – стану сватать принцессу какую, из ее дома. Пока переговоры идут, враги аглицких кораблей боятся…
– Да кто ж поверит в такое?!
– Про меня – всему поверят, – горько усмехнулся Иван, – такая уж у меня слава…
Мария задумалась, но долго хранить серьезность она не умела.
– Видела я парсуну[112] Лизки этой! – прыснула царица. – Морда лошадиная, желтая, прыщи пудрой замазаны – красавица! Да сколько же ей лет?!
– Сорок восемь…
– В самом соку девушка! Пора замуж! А и повезло ей: никто не брал, и вдруг – такой красавец!
Иван захохотал – весело, беззаботно; а как отсмеялся, легонько шлепнул жену пониже спины и подтолкнул к выходу.
– Ступай, Маша, чего тебе тут… с батюшкой твоим дела у нас.
– Окно не закрывай!
Улыбка еще играла на страшноватом припухлом лице Ивана, когда двери закрылись за царицей.
– Будто Настенька моя воскресла, – сказал он и добавил, внезапно помрачнев: – Только отсылать ее все равно придется.
– Почему? – спросил Нагой, заранее зная ответ.
– Убьют, – буднично сообщил царь. – И винить мне, кроме себя, некого: сам этот змеючник и создал. А слышал ли ты, Федко, какие разговоры о моей смерти ходят?
– Нет, государь, – соврал Нагой.
– Ой ли? Будто я упырем обернусь, буду ночами из могилы вставать, да кровь христианскую пить? Ужели не слышал? По глазам вижу, что слышал! Наклонись-ко ближе, чтой-то скажу…
Когда испуганный боярин наклонился послушно, царь внезапно выкатил глаза и втянул щеки, отчего вид приобрел уж совсем кошмарный.
– Это правда!!! – страшным голосом заорал он в лицо Нагому, а тот сел на пол, часто крестясь.
– Ты что, государь, ты что, – испуганно залепетал боярин и вдруг осекся, увидев, что Иван хохочет.
– Собирай родню, Федко, будете охранять царицу, когда я ушлю ее на удел, – веско сказал царь, без всякого промежутка переходя от шутовства к серьезности. – А не убережешь – из могилы встану, упырем обернусь да всю кровь твою и выпью!
– Когда ушлешь-то?
Царь надолго замолчал, отдавшись своим думам. Нагой решил уже, что ответа не будет, но вдруг услышал:
– Погожу пока. Порадуюсь еще. Что про Обатура слышно?
– Силы собрал несметные и не раскидывает – все в кулаке держит. Хворостинин думает: двинется на Москву, через Смоленск.
– А ты что думаешь?
– То же и думаю. Я бы и сам так пошел. Смоленская крепость слаба, возьмет легко[113].
– А дальше?
– Да кто ж его, венгерца, знает? Он даже со своими панами или через толмача говорит, или на латыни, кто понимает. Я бы не шел сразу на Москву; укрепился бы и пускал отряды в поиск. Ну и ждал бы, пока мы сами не передохнем.
– Небось, многие тогда к нему переметнутся…
– Не без того.
– Полный разгром, – задумчиво проговорил царь. – Погибла Русь. Довел до ручки царишко бесноватый. А как все начиналось! Уж и корабли наши по морю пошли… Ты вот что: пришли-ка мне Бельского.
– Богдана, Бельского-то? Так он здесь, только кликнуть.
– Нет, не Богдана. Давида. И молчи про то, никому ни слова!
– Но он же в опале…
– В опале, в опале. И все об этом знают, вот что главное.
Иван взял в руку ладью, которую французы называли «туром», повертел между пальцами, потер зубцы на башне. Задумчиво поставил на доску, выдвинув далеко вперед. Затем, ответив за «противника» ферзем, передвинул своего коня.
– Съест лошадку вражеский ферзь, государь!
– Коль резва будет, то и не съест!
И нацелил слона пройтись по вражеским пешкам, создавая угрозу королю.
– Теперь ферзь атакует твою крепость, государь! – удивленно сказал Нагой.
– А вот это нам и надобно! Пусть атакует… а еще вызови мне слона.
– Кого?!
– Князя Дмитрия Хворостинина.
– Он далеко, государь, воюет.
– Вызови, и пусть поспешает. Нет у нас времени, совсем нет… иди, боярин.
– Государь…
– Что еще?
– Из Сольвычегодска нарочный прискакал, от Семена Строганова. Хан Кучум ясачную самоядь[114] обижает и купцов-покрутчиков[115] бьет, житья от него нет!
Царь дернулся, как от удара, и заскрипел зубами.
– Осмелел сибирский хан, чует нашу слабость, – со злобной горечью сказал он. – Раньше перед русскими послами чуть не на брюхе ползал, а теперь вон что… ох, не ко времени, не ко времени…
Иван вдруг замолчал, лицо его перекосило гримасой боли. Царь почти перестал дышать, пытаясь перебороть приступ, но тот никак не отступал. Нагой метнулся в угол, где около жаровни лежали заранее прогретые мешочки с солью. Схватил несколько штук и обложил Ивану поясницу; вскоре пот струями потек по царскому лбу. Опытный боярин тут же поднес к губам царя кубок с брусничной талой водой[116]; Иван осушил его тремя глотками и облегченно вздохнул:
– Отпустило. Спасибо, Федко. А Строгановым отпиши так: «Войска дать не могу, пока с Обатуром не улажу. До тех пор Кучума не дразнить, улусы его не тревожить, ханских жен ублажать подарками. Про бедность не врать, все равно не поверю».
– Так они ж и не просят, войска-то. У них у самих есть: казачки нанятые. Они только дозволения просят в посыл их пустить, за Камень[117], ну и потом…
– Запретить! Мне еще только на Востоке войны не хватает. Велю про ханские безобразия до сроку забыть… Ступай, Федко, не мучай меня. Заснуть попытаюсь…
Лучше бы и не засыпать вовсе, чем такое видеть! Кошмар шел за кошмаром, стоило только закрыть глаза. Привиделся старый, добрый и верный дьяк Иван Висковатый, бессменный глава Посольского Приказа[118]. Дьяк был привязан к столбу и корчился от боли, а палачи вокруг не спешили, старались… Царь дал шпоры коню и поспешил на выручку; родное лицо повернулось навстречу, засветилось надеждой, лаской. Иван вытянул острую, как бритва, саблю – перерубить путы, да соскользнула рука, удар пришелся прямо по шее, и взлетела голова, толкаемая фонтаном крови! Больной страшно закричал и проснулся.
Пробуждение не принесло желанного облегчения: казнь старого дьяка вспомнилась во всех ужасных подробностях[119]. Уж лучше бы как во сне: удар саблей – и все!
– Не было этого, не было, – стуча зубами от страха, шептал несчастный, а нестерпимая тягучая боль уже сдавила поясницу – Не я это!
– Было, Иван, и это был ты. Червяк может только то, что тебе и самому нравится. Ты научился ему противиться, и где он? Скорчился в глубине твоей души и не смеет высунуть свое мерзкое рыльце. А чуть поддашься, и… сам знаешь.
– Покажись, Корнилий, – жалобно попросил Иван.
– Совсем плохо?
– Да…
Перед креслом больного возникла рослая фигура монаха, как бы сотканная из света.
– Так легче?
– Отпустило… спасибо, отче.
– Запустил ты себя, Иван. Больше двигаться надо, меньше есть, а пить – только воду. Тогда поживешь еще.
– Зачем?
– Поправлять все, что ты наворотил. Это ж надо – проиграть войну, от которой зависит будущее Руси; по собственной глупости, жестокости и гордыне отдать все, что само в руки шло! Теперь сто с лишним лет должно пройти, прежде чем твои потомки снова попробуют к морю пробиться!
– Пробьются?
– Не знаю. Думаю, пробьются… если силы, накопленные предками, попусту в распыл не пустят.
– Как я?
– Как ты.
Иван обиженно засопел носом, потом черты его лица разгладились – оно стало печальным.
– А Он… Он простит меня? – спросил Иван и сжался, как в ожидании удара.
– Ох, не знаю, – Корнилий с сомнением покачал головой. – Знаю только, что Он хочет простить тебя, как и всех, а уж как будет, это… не знаю. От тебя зависит, только от тебя.
– Вот и Микула так говорит, – вздохнул царь.
– А ты слушай умных людей, плохого не посоветуют!
– Не бросай меня, отче преподобный, моли Христа Бога о христианской кончине живота грешного раба Иоанна, не хочу в пекло, не хочу! Я знаю, как там, – прошептал Иван. – Там снятся страшные сны, а как проснешься, явь еще страшнее…
– Помолимся вместе…
– Давай! – обрадовался Иван и вдруг спросил: – А как я узнаю, что изменился, покаялся? Знак бы какой, а то уж очень страшно…
– Знак тебе? – улыбнулся Корнилий. – А блудному сыну какой был знак? Что сказал Отец рабам своим? «Принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его…» Вот тебе и знак!
– Смеешься? Давай лучше помолимся…
Глава 5
1581 год, Полоцк, ставка Стефана Батория, короля Польского и великого князя Литовского
– Иштван!
– Я Ласло, ваше величество…
– Неважно… Замойского ко мне. Немедленно.
Потомок побочной ветви славного венгерского рода Хуньяди, служивший переводчиком при короле Стефане, кинулся исполнять приказ. Переводчиков при короле работал целый штат; все, как и сам король, чистокровные венгры. Стефан Баторий, он же Штефан Батори, не любил поляков, литовцев и русских – своих подданных, считая их всех грубыми, необразованными и дикими. Единственные польские слова, которые выучил король и часто любил повторять, применяя к своим подданным, были «быдло» и «пся крев»[120].
Впрочем, венгров король тоже не любил: трудно любить людей, если у тебя хроническая почечная недостаточность. Всем языкам Баторий предпочитал классическую латынь, а всем народам – древних римлян; потому, видимо, что еще ни один древний римлянин не пробовал досаждать ему во время приступов болезни.
Стефан Баторий был совсем не похож на полководца. Вялый, апатичный; сухая желтоватая кожа дряблого лица лежала складками; тонкий, плотно сжатый рот подходил скорее банкиру, чем королю. Если рядом не грохотали пушки, в глазах явственно читалось: «Отстаньте от меня все!»; если же пушки грохотали, настроение старого воина чуть изменялось: «Отстаньте от меня все, дайте послушать музыку!». Несмотря на внешность и болезнь, полководцем польский король был настоящим; королем – тоже.
– Повелитель? – в двери просунулась румяная усатая рожа Яна Замойского, коронного гетмана[121].
– Входи, Ян, – чуть поморщившись, ответил король. Оба были выпускниками Падуанского университета и общались на классической латыни, но гетман говорил с ужасающим акцентом. Еще бы! Горло сызмальства привыкшее извергать эти ужасные польские «ше-пше-быше», хорошо приспособлено для вонючей водки, а не для языка Вергилия и Овидия. Тем не менее, Замойский был образован – не то, что большинство этого «ясновельможного» быдла. Пся крев!
Замойский лучился здоровьем и оптимизмом. На болезненного ипохондрика смотреть ему было неприятно, да и постоянный гнилостный запах изо рта короля мешал общению, но гетман героически терпел и явно отвращения не выказывал.
– Что думаешь о возможных действиях Московита, гетман? – король склонился над картой, перебирая рассыпанные по ней шахматные фигуры.
– А что тут думать? Добивать надо медведя, и все тут! Ты, повелитель, такую силу собрал, что расколешь Московию одним ударом, как перезрелую дыню!
– А зачем нам расколотая перезрелая дыня, Ян? – вкрадчиво спросил Баторий. – Что мы с ней делать будем?
– Как это? – не понял гетман. – А зачем ты вообще эту войну затеял?
– Я?! – возмутился король, но как-то вяло. – Это вы, ясновельможные, по наследству мне ее передали. Просто я лучше воюю, чем эти ваши…
Баторий взял со стола фигурку белого короля, брезгливо покрутил ее между пальцами и кинул обратно. Потом взял черного короля и указал на него Замойскому:
– Сил у Московита нет, почти совсем нет, но он не глуп. Что ему делать?
– Просить мира…
– Нет, мира, какого он хочет, я не дам. Что еще?
– Собрать все имеющиеся силы в кулак и дать бой на своих условиях, чтобы сбить скорость нашего наступления. Только бесполезно это! Как дыню перезрелую…
– Ты гетман или огородник? Чем тебя привлекла эта несчастная дыня? Конечно, он даст бой, но где? Какие крепости нам брать неизбежно?
– Смоленск…
– Вот! – король поставил на карту «туру», на Руси именуемую ладьей. – Если его хорошенько укрепить, прислать отборные силы, добавить артиллерии… кстати, она у московитов совсем неплохая… Да еще воеводу толкового… они остались у Ивана, не всех еще передушил?
– Хворостинин, Скопин, Нагой…
– Ну вот… сколько Смоленск продержится?
– Месяца три, не больше.
– А больше и не надо. Кровью умоемся, добычи – никакой, зимуем на головешках. Наемники уйдут, а дальше… военное счастье переменчиво!
– Но ведь нет же сил у Ивана, нет!
– Так не бывает, чтобы в своей стране уж совсем ничего не было – сколько-нибудь да наскребет. Слышал, он к английской старухе сватается?
– Теперь уже не к ней, а к племяннице.
– А нам их родство будет безразлично, когда английские вымпелы у наших берегов появятся!
– Не пойдут англичане драться за вампира московского, не пойдут!
– За вампира не пойдут, а вот за денежные интересы Московской Торговой Компании – могут.
– Так что же нам делать, повелитель? – слово «повелитель» Замойский произносил на латыни – «император».
– Прежде всего, не колоть переспевшую дыню. Нам нужна сильная каменная крепость, где можно разместить армию. Это – гарантия против перемен военного счастья. Из крепости можно делать вылазки и рейды глубоко в тыл Московиту и уничтожать последние остатки его сил. Год, два – неважно, только обязательно надо дождаться момента, когда наносимые нами раны и кровоточить перестанут. Труп! И вот тогда, и только тогда, – мы заберем все.
– Как… все? – оторопел гетман.
– Тебе нравится название: «Воеводство Московское Речи Посполитой»?
– Ты, – Замойский даже задохнулся от восторга, – ты великий человек!
– Пока еще нет, – вяло усмехнулся король, – но могу им стать. На карту поставлено гораздо больше, чем интересы нашей короны. Скажи, сколько независимых держав исповедуют греческую ортодоксальную схизму[122]? Не напрягай лоб, тебе это не идет, я сам скажу: только одна – Московия. Если мы ее сокрушим и освободим от тирании кровожадного упыря, если объявим веротерпимость и разрешим братьям-иезуитам свободно открывать свои колледжи…
– Дни схизмы будут сочтены!
– Не преувеличивай. Среди моих подданных тоже много диссидентов-схизматиков; они духовно подпитываются из Московии. Скажем так: позиции схизмы будут подорваны, и она постепенно превратится в безобидную секту наподобие Моравских Братьев. К Вящей Славе Господней!
– К Вящей Славе Господней! – гетман благоговейно прошептал девиз ордена, в котором они с королем состояли еще с университетской скамьи. Замойского так покорило величие замыслов невзрачного больного человека, стоявшего перед ним, что гнилостный запах из королевского рта почти не замечался.
– Мне бы сейчас глубокую разведку при московском дворе, – шумно вздохнул король, отчего мерзкий запах волнами пошел по комнате. – Или знатного перебежчика… Что-то их нет последнее время.
– Есть перебежчик! – стукнул себя по лбу коронный гетман. – Родственник самого Малюты, чтоб ему в пекле жарче было! Уж неделю как под стражей у меня сидит…
– Аби круцем![123] Так что же ты! – взвизгнул Баторий, и во взгляде воспитанного и образованного короля ясно читались все те выражения, что никак не подобает произносить вслух человеку воспитанному и образованному.
Давид Бельский почти не вслушивался в речь короля, он ждал перевода.
– Ласло, переводи.
– Я Иштван, ваше величество. Ласло на польский переводит.
– Неважно. Переводи.
Потомок побочной ветви славного венгерского рода Ракоци обиженно хмыкнул, но перевел:
– Ты не предатель, ты воспользовался старинным правом русского рыцарства на переход от дурного сеньора к хорошему. На моей службе много русских, твоих единоверцев, и я доволен ими. Послужи и ты, будь верен – и не пожалеешь. Благородное шляхетство Речи Посполитой пользуется правами и священными привилегиями, которые никто не может отнять. Ваш царь, как я слышал, называет бояр своими холопами и может выпороть любого?
– Выпороть, отобрать имущество, убить – в любой миг, как захочет, – угрюмо ответил Бельский.
Баторий подавил завистливый вздох и с приветливой ласковостью сказал: