Ярослав Мудрый Павлищева Наталья
Он небрежно махнул своей (да и своей ли!) холеной ручкой на босую ногу Сивоока и спросил:
— Что это?
— Нога, — весело ответил Сивоок, вспоминая о своем намерении плюнуть этому человеку в его роскошную бороду.
— Дурак, — с прежней мягкостью, причмокивая губами, будто после сладкого, сказал человек, — я спрашиваю у тебя, что там на песке?
На песке было переплетение линий. Взъерошенность зарослей в ночной пуще. Сивоок только теперь взглянул на то, что рисовала его правая нога.
— Это? — спросил он. — А ничего.
Он провел ногой, стер все нарисованное, разгладил поверхность; снова чистый, нетронуто спокойный, будто в первый день творения, песок предстал перед их глазами. Сивоок подмигнул ромею и провел пальцем на песчаной поверхности несколько линий, спокойных и одновременно тревожащих своими изгибами.
Ромей развел руками, потом подбоченился, наклонил свою тяжелую голову вправо, потом влево, почмокал толстыми губами, на лице его появилось выражение зависти и недоверия, но он подавил в себе дух зависти, сказал веселым тоном:
— Тут что-то есть.
Только тогда оказалось, что он не один, что его сопровождают, возможно, с полдесятка, а то и целый десяток людей, но все они не годились стать и тенью этого необычного человека, затертые, заурядные личности, незаметные фигуры, серые в своем однообразии.
Кто-то высунулся из-под руки человека с орлиной фибулой, кто-то что-то сказал, — кажется, речь шла о том наброске, который, просто играя, начертил Сивоок пальцем своей босой ноги. Быть может, истолкован был этот набросок слишком серьезно, а раз так, то заявлено, что ничего он не стоит; за широкой спиной мужчины вспыхнул целый спор, в котором одни доказывали, что такая линия ничего не стоит, ибо подлинную ценность имеет только создаваемое естественно и непринужденно, например след птицы на побережье или след гада, ползущего в пустыне, что же касается непроизвольного поступка варвара, как вот сейчас перед ними, то тут просто нет оснований для настоящего разговора; если уж быть серьезным, то следует признать, что этот молодой варвар жулик, а может быть, и колдун, принимая во внимание то, что случилось вчера с палачом на Амастрианском форуме.
— Нет, тут-таки что-то есть, — точно так же ласково, но упрямо повторил ромей, и Сивоок, чтобы утешить его еще больше, снова стер нарисованное, показал всем этим людишкам нетронутую чистоту песка, а потом, на этот раз уже рукой, провел несколько таких узоров, которые умел когда-то только дед Родим, да еще, быть может, тетка Звенислава в городе его юности — Радогосте.
— Видали? — обернулся ромей к тем, которые прятались за ним, и сказал он это с таким удовольствием, будто рисовал не Сивоок, а он сам, царским жестом указывал на узоры, призывал своих спутников к новому спору, но те умолкли, они лишь переводили взгляды с узоров на босого, одетого в белую сорочку и какую-то старую накидку молодого варвара.
— Хочешь, я научу тебя видеть настоящую красоту? — торжественно спросил ромей у Сивоока.
— Я умею делать это и без тебя, — улыбнулся Сивоок.
— А знаешь ли ты, о темный варвар, о тайнах гармонии цветов?
— То, что знаю, неведомо тебе.
Ромей чуточку отступил от Сивоока, отталкивая тех, что были позади, а среди них снова вспыхнула перебранка, возмущенные голоса переплетались в неразборчивый гул. Часто слышалось повторяемое почти всеми имя Агапит, в сердитой скороговорке Сивоок не мог понять больше ничего; зато странный ромей, видимо получал огромное наслаждение от этой перебранки, он милостиво улыбался, предоставляя своим спутникам свободу и возможность выговориться, а когда немного угомонились, снова обратился к Сивооку:
— Меня зовут Агапит, я великий мастер. Хочешь ко мне учеником или антропосом, то есть человеком попросту, потому что все у меня человеки и я для них тоже человек, хотя и называюсь Агапитом?
— У меня тоже есть имя, — хмуро ответил Сивоок, — называюсь Сивооком.
— Кто ты еси? Болгарин?
— Русич.
— Невероятно, — мягко удивился Агапит и еще немного отступил, разыскивая позади себя кого-то. Поманил пальцем, выпустил вперед себя высокого, с бегающими глазками, с реденькой русой бородкой.
— У меня есть русич. Мищило.
— Единоземец? — не подходя ближе, баском спросил тот. — Откуда же?
— А я не знаю, — пожал плечами Сивоок.
— Как это не знаешь? Скажем, я из Киева. Каждая христианская душа должна знать, откуда она, где ее род.
— Не христианин я, — соврал Сивоок, которому этот Мищило, хотя и в самом деле, судя по языку, был земляком, как-то сразу надоел.
— Что же, язычник?
— Может, и язычник.
— Как же попал к болгарам? Почему смешался с ними?
— А не твое это дело.
Мищило обиженно умолк.
— Побеседовали? — спросил Агапит. — Это пречудесно, такая встреча!
Он наслаждался своим великодушием, ему, видно, самому казалось, что все события развиваются именно так, как того захотелось ему, великому мастеру Агапиту, и вот, например, этого русобородого человека спас вчера не кто иной, как он, Агапит, и сегодня открыл в нем великие способности тоже он, Агапит, и болгарина, о котором уже второй день говорит весь Константинополь, превратил в русича опять-таки он, Агапит; ну, а уж что дал Сивооку еще и единоземца на радость, то кто бы уже мог отрицать, что сделал это только он, Агапит. Если бы речь шла о ком-то другом, то сложил бы он целую песенку с припевом, в котором повторялось бы слово Агапит[44]. Но мастер был слишком нетороплив в своих словах и размышлениях, чтобы дойти до такой живости, как сложение или напевание песенок, радость и удовольствие он умел выражать одной улыбкой, которая вырисовывалась на его толстых губах с отчетливостью, столь редко встречающейся среди обыкновенных людей.
В это время посмотреть на Сивоока пришло несколько незначительных, судя по их одежде, светских и духовных византийских чиновников, и тут произошло нечто и вовсе неожиданное: Агапит, при всей его дебелости и неуклюжести, легко крутанулся к ним, взмахнул своей хламидой, сделал вид, что кланяется, потому что на самом деле поклониться из-за своей полноты не мог, зато наверстал это гибкостью, так сказать, внутренней, развел приветственно руками, отошел в сторону, пропуская пришедших к Сивооку, вел себя так, будто пришли его ближайшие друзья, хотя на самом деле, оказалось, он их впервые видел, точно так же как и они его. Чиновники немного растерялись от присутствия такого вельможного господина, поскорее прошмыгнули мимо Сивоока и распрощались с Агапитом, а он еще словно бы даже бросился их сопровождать и уже только после этого возвратился назад и спросил у Сивоока, согнав с лица слащавость, даренную чиновникам:
— Так хочешь ко мне?
— Еще не знаю, чего могу хотеть, а чего не могу, — сказал тот, удивляясь поведению Агапита. — Не знаю, кто я: раб или человек, хотя рабом не чувствовал себя никогда и не дойду до этого.
— В этом что-то есть, — поднял палец вверх Агапит, — это красиво сказано, а еще лучше ты, человече, нарисовал эти узоры, на которые я еще немного посмотрю. Это прекрасно! Говорю я, Агапит! И будешь ты среди моих антропосов, как тебя?
Сивоок молчал, обиженный столь пренебрежительной забывчивостью, но из-за спины у Агапита высунулся Мищило и напомнил своему принципалу:
— Его зовут Сивоок.
— Сивоок, — повторил, причмокивая губами, Агапит. — Ну что же, это имя тоже может быть славным, как и. Агапит! И что может быть прекраснее, спрашиваю я всех вас?
Видимо, он часто обращался с такими вопросами, ни к кому, собственно, не адресуясь в частности, и привык, что никто и не должен отвечать, ибо сразу же после восклицания на его толстых, сальных губах появилась улыбка довольства самим собой и всем миром, который казался ему полным гармоничности, поднял край хитона, взмахнул им, обдал Сивоока запахами восточных ароматов и пошел, забирая с собой всех «антропосов».
Так ко всем приключениям Сивоока прибавилось еще одно. Ну и что с того?
Сивоок не мог знать, что Агапит с его неторопливостью был по-слоновьи упорным в своих прихотях. И ежели уж он намерился иметь у себя чудом спасенного русича, то шел за этой своей прихотью, будто балованный маленький ребенок.
Никто, разумеется, не хотел встать на помощь Агапиту, да он и сам хорошо знал, что напрасно искать конец какого-нибудь дела там, где его не может быть, среди этих людей, которые обладали пышными титулами и не менее пышной одеждой благодаря лишь тому, что всю свою жизнь уклонялись от решения каких бы то ни было дел, не сказали ни разу «да» или «нет».
Выручить его мог один человек лишь, и этим человеком был сам император.
Подступиться к императору, если ты не принадлежал к чинам кувуклия, считалось делом маловероятным, найти же людей, которые отстаивали бы перед василевсом твои интересы, было еще трудней. Но для Агапита, казалось, не существовало невозможного. Он имел золото, но золото имели и многие другие. Зато никто не был таким упрямым, как Агапит. Он мог неделями и даже месяцами толкаться среди чинов, кланяться им, льстить им, пока не добивался своего, он не знал, что такое унижение, всегда готов был подчиниться кому угодно, лишь бы только исхитрить задуманное для себя.
Многие отговаривали его от намерения просить у императора спасенного белого болгарина, то есть русича, как тот сам себя именует. Зачем? Разве мало в Константинополе людей, чтобы выбрать из них для себя мистия, ученика, а то и просто раба? Ювелиры на Аргиропратии, медники на Халкопратии, дуборезы в Цангарии — пожалуйста! А так кто бы это шел к императору с таким ничтожным делом?
— Так, так, — соглашался Агапит, — но!..
Он произносил это «но», многозначительно поднимая палец вверх, сам всматривался в этот палец, пока и собеседник тоже не задирал голову, тогда Агапит спокойно опускал руку и с сочувствием к своему не очень сообразительному слушателю говорил так, будто и не было паузы с рассматриванием поднятого в небо пальца.
— Но когда человеку чего-нибудь хочется, нужно удовлетворить это желание, ибо иначе перестанешь быть человеком.
— Тяжело и трудно, — вздыхал собеседник.
— Но не для такого человека, как вы, — одаривал его Агапит такой улыбкой, что тому казалось, будто его обнимает красавица или же осыпают золотыми монетами.
В Константинополе начались осенние врумалии[45], императора можно было видеть теперь в Триклине девятнадцати акувитов[46], где он возлежал за трапезой. Ему подавали только на золотых блюдах. Слуги вносили заморские фрукты в вазах из чистого золота и таких тяжелых, что поднимать их на столы приходилось на обшитых позолоченной кожей веревках, переброшенных через блоки, хитро спрятанные под потолком Триклина, но на трапезы в Триклине девятнадцати акувитов приглашался согласно ритуалу лишь определенный круг людей, к которым Агапит не принадлежал, точно так же согласно предписаниям, шедшим еще от предыдущих императоров, подбиралось сопровождение царствующей особы на загородную охоту, на игры в Циканистрии, на конные прогулки, на торжественные выходы в храмы и монастыри, даже на ипподром, где смотреть на императора могли сразу сто тысяч человек, которые сидели на мраморных скамьях, но пребывать в кафисме вместе с императором имели право лишь посвященные, доверенные, самые приближенные. Да, в конце концов, если бы даже Агапит и принадлежал к тому узкому кругу императорского окружения, то всячески избегал бы придворной суеты, ибо его огромное тело не выносило спешки, а ленивая душа художника жаждала прежде всего покоя и свободы для размышлений.
Он мог разрешить себе стоять в сторонке от суеты кувуклия еще и благодаря тому, что всегда вдоволь имел золота и драгоценностей для этого возбужденного, безумного мира, где все можно купить. Поэтому не удивительно, что через несколько дней после того, как в голову ему пришла мысль заполучить Сивоока, Агапит ублажил и подкупил кого там нужно, и василевсу Константину, когда он был на ипподроме, осторожно сказано было о желании известного зодчего Агапита выкупить белого болгарина. Император страшно рассердился на несвоевременность и неуместность такой просьбы.
— Какое мне дело до какого-то там болгарина, или кто он там! — закричал он. — Я должен знать: зацепится правая колесница за левую на первом или на втором повороте!
Две колесницы, одна запряженная четверкой коней белых, другая с конями персидскими в яблоках, мчались в облаках пыли, сопровождаемые безумным криком сотен тысяч глоток, вдоль мраморных трибун, мимо статуй и скульптурных групп, установленных по продольной оси ипподрома;, ездовые, расставив ноги, застыв в напряжении, изо всех сил натягивали вожжи перед обелиском Феодосия, обозначавшим место поворота, они знали, что нужно во что бы то ни стало замедлить яростный разбег коней, умело повернуть почти на месте, чтобы потом снова мчаться по прямой, но в обратном направлении, прямо к центру ипподрома, к императорской кафисме, но будет еще один поворот — и снова безумная гонка по прямой, и еще один поворот, и так двадцать три круга — семьдесят две стадии, и только после этого — конец, достижение цели и либо венец победителя, либо позор побежденного, и сто тысяч разъяренных, обалдевших от крика константинопольцев тоже знали об этом, а еще считали, что под обелиском Феодосия подстерегает нечистая сила, и вопили еще яростнее, и от этого рева кони неистовствовали еще сильнее, зверели, возницы ничего уже с ними не могли поделать, колесницы летели, как камень с пращи, удержать их не могло уже ничто, трубы герольдов объявляли о каждом очередном круге, трубы звучали, будто звук Страшного суда, этот поворотный столб должен был стать концом безумной гонки, ужасной катастрофой, обломками колесниц, смертью; колесницы мчались рядом, ни одна, ни другая не могли вырваться вперед хотя бы на маленькое расстояние, катастрофа казалась неизбежной, ипподром ревел от восторга и предчувствия прекрасной гибели ездовых и их коней, белых арабских и персидских в яблоках; император тоже поддался всеобщему ликованию, лицо его покрылось красными пятнами, парадный наряд расстегнулся, венец съехал набок, из раскрытого рта на бороду стекала нитка слюны; еще миг, еще полмига, еще неуловимое мгновенье — и тогда колесница, запряженная четверкой белых коней императорской чистой-пречистой масти, каким-то непостижимым прыжком очутилась чуточку впереди четверки в яблоках и первой обогнула страшный столб, захватывая для себя весь простор, какой там был, а другой колеснице не оставалось и лоскутка свободного места, она очутилась между первой колесницей и столбом, первая колесница выписывала пологий, умопомрачительный круг, будто падающее небесное тело в своем последнем свечении, а другая ввергалась в мертвую зону этого круга, для нее не оставалось простора, для нее не было никакого места, персидские в яблоках кони шарахнулись от коней белой императорской масти, колесница зацепилась колесом за столб, перекосилась, возница еще держался в этом невероятном наклоне к земной поверхности, он прочертил своим телом смертельную дугу, колесо среди рева, треска и хохота оторвалось, кони потянули колесницу на одном колесе, потянули ее перевернутой, волоком, потащили возницу, который тоже упал и вылетел из колесницы, но еще держался за вожжи, колесница разламывалась на лету, летело железо, дерево, возницу било о землю, било обломками, но он еще не вынускал вожжи, персидские в яблоках кони, будто одержимые демоном, бешено бросались то в одну сторону, то в другую, они уже не бежали вперед, а, казалось, решили добить, доломать остатки колесницы и освободиться от упрямого наездника, это заняло у них не много времени, они освободились и, сразу же успокоившись, пошли рысцой следом за конями белыми, которые уже долетели к цели под восторженный стон ипподрома.
Высокопоставленный евнух багряным шелковым платком вытер слюну на бороде императора, Константин привстал в своей ложе, протянул вслепую руку за венцом для победителя, ему вложили в руку венец, это было прекрасное мгновенье, тем прекраснее оно, что победили кони белой императорской масти; на ипподроме всегда господствовало суеверие относительно конской масти: коней черных, вороных, карих, гнедых сюда не допускали, потому что эти масти считали цветами смерти, тут любили смерть веселую, яркую, а еще больше любили светлую победу, каждый из присутствующих заблаговременно загадывал себе какое-то желание, связанное с победой коней светлейшей масти; когда же такими становились кони чистой императорской масти, то это считалось самой лучшей приметой для всех, прежде же всего — для царствующей особы.
У императора в тот день было прекрасное настроение, благодаря чему подкупленный Агапитом препозит снова напомнил Константину о белом болгарине.
— Но, кажется, мы определили его на какую-то службу? — небрежно молвил император.
Препозит был подготовлен к любому вопросу.
— Его приставили ухаживать за конями, — сказал он почтительно, — но пользы там от него нет никакой, он перепугал всех коней.
— Этого варвара боятся даже кони, — засмеялся император. — Ежели так, отдайте его тому, кто заплатит за него логофету казны кентинарий золота.
Его не интересовало, кто именно внесет такую сумму, он понятия не имел об Агапите, наверное, никогда и не слышал его имени, а если и слышал случайно, то давно забыл, ибо почему император всех ромеев должен держать в голове чье-то там имя?
А кентинарий за Сивоока, за которого еще вчера никто не догадался бы попросить хотя бы номисму, император назначил просто потому, что кто-то проявил заинтересованность белым болгарином. А за любопытство нужно платить.
Год 1015. Середина лета. Новгород
Но Бог не вдастъ дьяволу радости.
Летопись Нестора
ысокие свечи в серебряном трехсвечнике горели в княжеской опочивальне до глубокой ночи.
Ярослав читал привезенную ему за большие деньги из Болгарии книгу святого отца церкви Иоанна Дамаскина. «Нет ничего выше разума, ибо разум — свет души, а неразум — тьма. Как лишение света творит тьму, так и лишение разума затемняет смысл. Бессмысленность присуща тварям, человек же без разума — немыслим. Но разум не развивается сам собою, а требует наставника. Приступим же к единому учителю истины — Христу, в котором заключаются все тайны разума. Приблизившись же к дверям мудрости, не удовольствуемся этим, но с надеждой на успех будем толкаться в нее».
Князь отодвинул книгу, долго смотрел в светлый огонь свечи. Ждал, что, пробужденные книжной премудростью, придут собственные мысли, но в голове стояла какая-то тяжелая, колеблющаяся стена, сердце князя билось ускоренно, будто после длительного бега, он с трудом удерживался от того, чтобы не вскочить и в самом деле не побежать куда-нибудь. Куда же? Жил в последние месяцы в душевном смятении, ощущал растерзанность сердца. Прикусив губу, снова взял книгу в руки.
«Хотя истина не нуждается в пестрых украшениях, но они необходимы для отрицания тех, кто опирается на ложный разум. Истину надлежит исследовать не празднословием, а смирением».
Если бы кто-нибудь да мог возражать ему в чем-либо! Вокруг было только послушание и угодливость — повсеместные спутники княжеской власти. Разве лишь Забава? Но прочь, прочь! Речь идет о делах куда более высоких. Ему нужна только мудрость, только просветленность разума, а все, что мутит, затемняет, сбивает с толку, — прочь!
«Что есть философия? Философия есть страх Божий, добродетельная жизнь, избегание греха, удаление от мира, познание Божественных и людских речей, она учит, как человек делами своими должен приближаться к Богу».
Книга умудренного инока из иерусалимского монастыря святого Саввы состояла из семидесяти глав, и князь долго бился над трудными словесами, осиливая в себе бурление крови, пока не уснул сном тяжелым и беспокойным после позднего чтения.
Уже ударили первые морозы, наладился санный путь в Новгород, князь ждал вестей, но вестей не было ни из Киева, ни из варяг, зато, словно бы в предчувствии возвышения Ярослава, двинулись к нему паломники, странствующие иноки, святые люди, которые побывали в далеких заморских землях, а теперь разносили по всей Русской земле чудеса, видеть которые они сподобились. Видели же они в Иерусалиме на месте распятия Иисуса Христа расселину, сквозь которую пролилась его кровь на голову Адама. Видели столб Давида, где он сложил Псалтырь. Видели колодец Иакова, возле Сихема, где Иисус беседовал с самаритянкой. Величайшим же чудом была в Иерусалиме светлость, которая нисходит с неба в час вечерний в Великую субботу и зажигает кадила. Светлость эта похожа на киноварь, багряна она, как кровь, а кадила загораются от нее только православные. Подносили свечу, зажженную от этого небесного свечения, к бороде, но борода не горела.
Паломников приглашали на княжеские пиршества, место для них отводили рядом с Ярославом. Подавали им множество грибных блюд, мясо, жаренное на огне, дичь, выставляли кубки и ковши с пивом, медами, фряжским вином; но святые люди довольствовались одним лишь хлебом да водой, клали смиренно на дубовый стол свои никогда не мытые руки, скрюченные от ломоты в костях, с потрескавшейся, похожей на воловью кожей, ворочали медленно гигантскими, как медвежья шуба, бородами, отращиваемыми нарочно, чтобы противопоставить настоящую мужскую красоту бесовскому женскому безбородству. Не живи для себя, а для Бога, заботясь о жизни вечной. Ум, отдаляясь от всего внешнего и сосредоточиваясь во внутреннем, возвращается к тебе, то есть соединяется со своим словом, которое пребывает в мысли по естеству, через слово соединяется с молитвой, и молитва восходит в разум Божий, со всей силой любви и усердием. А молиться нужно ежечасно. Как святой Павел, совершавший ежедневно по триста молитв и, чтобы не сбиться со счету, закладывавший за пазуху триста камешков, выбрасывая по одному после прочтения молитвы. А чтобы соединиться с Богом в помыслах своих, нужно избегать рынков, городов и людского шума, ибо нет на свете большей пагубы, нежели людской гомон, игрища, смех и кощунства. Беги от них. Возлюби молчание, живи в пещерах, как святые отцы-пещерники, или в дуплах деревьев, как иноки-дендриты, кто и на столбе стоял, как Симеон-столпник, и никакие соблазны земли не вынудили его спуститься оттуда, а иные ходят нагими, еще другие лежат на земле и не поднимаются, ибо подняться можешь только для греха, а те носят железные вериги с медными крестами на голом теле, и не было мук, которых не вынесли бы они ради очищения от греховности. Святого Макария, когда он занимался рукоделием, укусил комар. Макарий задавил комара, а потом, раскаявшись в своей нетерпимости, осудил себя на шесть месяцев сидения голым возле болота. Комары искусали его так, что люди могли узнать Макария только по голосу, думали — прокаженный.
Иноки переносили столько скорби и печали, что людскими устами это даже выразить невозможно.
Человек — образ Божества, поэтому должен стремиться к красоте первозданной, а она дается лишь уничтожением плоти. Был святой человек, который носил, не снимая, каменную шапку. А другой оковал себя девятисаженной цепью. Один не спал вовсе, не ложился и не садился, а для большей бодрости держал в руках камень, чтобы тот своим падением будил его, не давал уснуть. Пищу принимали только самую простейшую и в самых малых количествах. Один или два раза на неделю. Если же одолеют хворости, то и вовсе не употребляй еды, а питайся лишь водой и соком. Ибо еда, слава, богатства, красота, как весенний цвет, проходят и исчезают Человек же создан для небесных благ, поэтому должен испытывать отвращение ко всему земному.
А у князя перед глазами стояло только земное, о чем бы там ни рассказывали монахи. Не чувствовал он смрада немытых странников, ибо думал о запахе свежей стружки, доносившейся оттуда, где новгородские плотники строгали доски для челнов и насадов. Ярослав сам ежедневно пересчитывал новые суда, ибо знал очень твердо: идти на Киев, против могучего князя Владимира, нужно с силой великой, а если сумеет посадить все свое войско на кораблики, то выйдет навстречу Великому князю нежданно и негаданно. До слуха его доносился звон молотов в задымленных кузницах, и сквозь этот звон прорывалась славная и бодрая песенка:
- Ковали мечи кузнецы-молодцы,
- Двое ковали, трое помогали
- С зарей-зарницей всю Божью седмицу…
А мечи ковались для простых воинов за день, а для воевод — и по семь дней. Один кузнец с помощником выковывал меч начерно, а другой помощник точил на точиле. Кузнец второй руки выравнивал и выглаживал меч, закалял его, наводил блеск, а на рукоятках дорогих мечей рядом с яблоком и перекрестьем чеканил еще зверей или птиц.
А потом вспоминался вдруг Ярославу чудский божок Тур — медный идол в образе человека, имеющего конское срамное тело, бесовские игрища вокруг Тура среди снегов, в затаившихся пущах. И какое им было дело в их сладких утехах до тех, затерявшихся среди палестинских пустынь, которые не имеют рядом с собою женщин, отбрасывают плотскую любовь и живут среди пальм!
С детства ненавидя свое несовершенное тело, прикованный к постели, Ярослав сквозь окошко всматривался в окружающий мир, видел его буйность, его неудержимость в развлечениях, его жажду к радостям и наслаждениям: быть может, именно тогда, в зависти, возненавидел он все это и возрадовался, прочтя в старой книге о древних эсеях: «Хотя в это и трудно поверить, на протяжении тысяч поколений существует вечный род, в котором никто не рождается, столь велико отвращение к жизни». Но потом встал на ноги, сам изведал прелести жизни, для него стало открытым и доступным все сущее, почувствовал себя человеком, желания пересиливали в нем чистые размышления, желания умножались с каждым днем, княжеская власть сопряжена была с множеством забот, но дарила она и множество наслаждений, от которых он не в силах был отказаться. И вот демоны противоречия разрывают ему душу. Приученный к сладкому яду книжному, тянется и дальше к святым людям, которые несут с собой Божью мудрость. А одновременно, жаждая радостей жизни в простейшем их проявлении, подталкиваемый горячей кровью, рвался к ним дико и неукротимо — так, что даже самому становилось страшно, и тогда он пытался замолить грехи свои. Так и вертелся в дьявольском заколдованном кругу. Ибо не зря ведь сказано у самого Бога: «Не будет дух мой перевешивать в человеке, ибо он — плоть».
После той дождливой ночи, проведенной в хижине Пенька, князь несколько дней постился и молился горячо и ревностно, а потом, когда на дворе была еще большая непогода, словно бы подталкиваемый холодными небесными водами, сорвался среди ночи прямо из церкви, потихоньку вскочил на коня и один, без охраны, без сопровождения и соглядатаев, помчался за Неревский конец, в Зверинец, за речку Гзень. В темной хижине еле теплились остатки костра, Забава спала у глухой стены, Пенька не было дома, он, как обычно, болтался где-то по лесам или же пробовал свежесваренное пиво на Загородском конце. Ярослав молча схватил Забаву, начал закутывать в привезенное с собой огромное корзно, она спросонку негромко вскрикнула, смеялась приглушенно и волнующе; окинув взором хижину, князь снял с шеи тяжелую золотую гривну заморской работы, положил на видное место, чтобы Пенек догадался, куда исчезла дочь, понес Забаву на руках к коню, посадил ее впереди себя в седло, сказал хрипло: «Держись за меня крепко».
Она прижалась к нему, он ощутил жар ее молодого тела даже сквозь промокшую одежду, кровь у него в жилах гудела и клокотала темно и отчаянно, он боялся не столько уже за девушку, сколько за себя, попросил ее снова: «Обними меня за шею!». Она точно так же молча обхватила его шею рукой, прижалась к нему еще сильнее, а ему и этого было мало, попросил еще- «Обними обеими руками». Забава засмеялась еще тише, сказала сквозь этот бесовский смех: «А у меня нет двух рук». Ярослав сначала не понял, о чем она говорит. «Как это нет?» — «А так. Однорукая я. Имею только левую руку. Медведь еще маленькой искалечил». Он не поверил. «Как же так? Ты ведь была с двумя?..». Забава смеялась заливисто и насмешливо. «Слепой был, княже. Ослепленный и сдуревший».
Он аж отпрянул от нее. В самом деле, бесовское зелье! Обманывает или, быть может, так задурила ему голову, что он и впрямь не заметил тогда? Но ведь обнимал же ее! Билось у него на груди ее могучее, молодое, как весенние листья на березах, тело! И ее сердце постукивало рядом с его сердцем. «Ну, обними меня крепче, хоть одной рукой», — попросил он. Забава послушалась. «С одной рукой ты тоже мне люба. Назову тебя однорукой». Она продолжала смеяться. Конь осторожно ступал между темными деревьями. «Назову тебя Шуйца, — сказал князь, — ни у кого не будет такого имени!» — «А мне все равно», — засмеялась она. «Будешь всегда рядом со мной», — пообещал Ярослав. «Почему бы это я должна быть возле тебя?» — «Потому что полюбил тебя». — «Ой, врешь, княже. Куда везешь меня?» — «А куда бы ты хотела?» Лучше бы не спрашивал. Не знал, что вызовет в ней этими словами адский взрыв, который сотрясет ее тело, нальет его твердой холодностью. Забава качнулась, чуть не упав с коня, смех ее прервался вмиг. «Что? — крикнула она гневно. — Никуда! Никуда, слышишь, княже!» — «Ну, что ты, — попытался он угомонить ее, будучи не в состоянии понять, что с ней стряслось, — если не хочешь на княжий двор в Новгород, поедем в Ракому, там никто, никго не будет ведать, будешь там…» — «А не буду же, нигде не буду твоей наложницей!» — крикнула она почти в отчаянии, почти сквозь слезы, которые тоже оставались непостижимыми для князя. «Буду всегда собой, свободной, не хочу ничего от тебя!» Она выскользнула из корзна, проворно спрыгнула с седла, утонула во тьме, будто в черной пропасти.
— Шуйца! — испуганно как-то крикнул Ярослав. — Забава! Куда ты?
Она исчезла, будто ее и вовсе не было на свете.
— Возьми хотя бы корзно, простудишься! — крикнул он еще в безнадежность тьмы.
В ответ — ни шороха, ни звука.
Тогда он, озверевший, поскакал на Неревский конец к усадьбе посадника, яростно стучал в высокие деревянные ворота, поднял всех, вызвал под дождь перепуганного насмерть и пропахшего теплыми лебяжьими перинами, разнеженного Коснятина, сказал с понурой твердостью:
— Вели построить для меня дворище в хорошем месте за Зверинцем в далекой пуще, и как можно скорее и лучше. А еще: чтобы никто не ведал, окромя тебя и меня.
Не было на свете таких плотников, как новгородские! В скором времени возник в лесной глуши, словно бы по волшебству, просторный двор, окруженный дубовым частоколом, с привратной и угольными башенками в деревянных узорах, а в том дворе — дом богатый из бревен светлых и звонких, с просторными подклетями, и кладовки, конюшни, варницы, и погреба, и двенадцать берез белых, как снег, во дворе, — старались плотники, еще больше старался Коснятин, чтобы угодить князю, но не угодил, ибо, когда привез Ярослава, тот ничего не сказал, лишь спросил недовольно:
— А церковь?
— Думал, не ты тут будешь жить, княже, — доверчиво сказал Коснятин.
— Делай, что велят.
Церковь ставили стрельчатую, высокую, выше берез, но не просторную — лишь бы хватило помолиться одному или двоим, и хотя никто и не знал, зачем возводится таинственная усадьба, все равно хитрые плотники, помахивая блестящими топорами у самой бороды Бога, напевали похабные песенки, но и на это князь не обратил внимания и снова сорвался с молитвы и ночью по припорошенной снежком дороге летел одиноко к убогой хижине, растормошил сонного Пенька, а Забава-Шуйца, словно бы ждала князя еженощно и не спала, сразу же согласилась выйти с ним, чтобы не тревожить далее отца, и они остановились на морозе, возле запаленного быстрым бегом коня, снова Ярослав утратил речь и разум, снова гудела в голове у него темная, тяжелая кровь, а Шуйца смеялась порывисто, маняще, он схватил ее в свои медвежьи объятия, так, что все у нее затрещало, но девушка не вскрикнула, не вырвалась, тогда он посадил ее в седло; все повторялось точно так же, как и в дождливую осеннюю ночь, с той лишь разницей, что теперь стояла над землей морозная прозрачность, а внизу белели снега и деревья черно и зелено обозначали им дорогу, вели, звали дальше и дальше. Быть может, потому Шуйца и не спрашивала, куда он везет ее, сидела молча, прижималась к Ярославу, обнимала его за шею своей шуйцею, иногда изгибалось ее молодое тело в смехе, князь шалел больше и больше от ее чар, как вдруг снова, будто вселился в нее нечистый, отпрянула она от Ярослава, крикнула с ненавистью.
— Опять везешь меня куда-то?
— Одна там будешь, — сказал он чуть ли не нищенским тоном, — клянусь тебе всеми святыми! Одна, сама себе хозяйка. Хочешь — боярыней сделаю тебя, хочешь — как хочешь…
— Никем не хочу — только собой.
— Собой будешь…
— А куда?
— И сам не знаю.
— Это уже лучше.
— А я уже сам не свой.
— Еще лучше.
— Не князь, и не Юрий, и не Ярослав.
— Это…
Она не спрыгнула с коня, снова прижалась к Ярославу, потом еще раз отпрянула, попыталась заглянуть в его темные глаза.
— Только не подумай обмануть. Как только замечу — убегу сразу.
— Не убегай, — попросил он, — не обману, поверь мне.
— Ежели не князь то молвит, поверю.
— Не князь. Человек.
Шуйца обняла его за шею, так и ехали дальше.
Уже начинало светать, когда добрались они до новой усадьбы. Сонные плотники, в своей рабочей спешке, готовились подниматься под небо, щекотать Богу бороду топорами, а еще больше — скабрезными припевками. Белые березы возвышались за дубовым частоколом, белые березы подступали отовсюду и тут, на вольной воле. Князь остановил коня, Забава смотрела на это чудо, которое — теперь уже знала это точно — сделано лишь для нее, еще не изведанное чувство властности мало ее заботило, спросила лишь:
— Там кто-то есть? Слуги?
— Плотники. Достраивают церковь.
— Зачем она?
— Для Бога.
— Обошелся бы твой Бог и без церкви.
— Грех.
— А я?
— И ты грех.
— Тогда заверяй меня в ведмедно, чтобы никто не узнал, что ты везешь.
— Все равно будут знать.
— А я не хочу.
— Рот людям не заткнешь.
— А ты ведь князь — заткни. Скажи: оторвешь язык каждому… И еще лучше: вели сразу же отрезать всем им языки.
— Велю.
— Так поскорее заворачивай меня в ведмедно а то я еще чего-нибудь возжажду в дурости своей!
Он поцеловал ее в губы, впервые отважился на это, поцелуй был — словно упал в терпкое море и утопает в нем, будучи не в состоянии вынырнуть. Потом сгреб Шуйцу в охапку, завернул в медвежью шкуру, положил поперек седла, словно что-то неживое, и так въехал в ворота, предусмотрительно открытые сторожем: ему хотели помочь снять ношу с седла и внести в терем, но Ярослав прикрикнул строго:
— Посторонитесь, сам. И не пускать ко мне никого.
Неужели это было в самом деле? Неужели с ним?..
Ничего не мог припомнить, кроме тихого свечения ее тела, да еще — как в изнеможении отбрасывала она голову, и шея ее вытягивалась нежно-нежно, и на устах жила лукавая улыбка, и тело светилось так, что он со стоном закрывал ладонями глаза, но сквозь пальцы било светом ее тело, снова и снова, без конца, свечение поющее, омрачающее разум, сводящее с ума.
Оторвавшись от нее, он побежал в недостроенную церковь, ревностно молился под насмешливые песни плотников с горы, там его и нашел Коснятин, который привез известие о том, что пришла варяжская дружина с Эймундом во главе, но князь, похоже, и не слушал и не слышал ничего, не приглашая посадника в дом, прямо на морозе передал ему свои повеления:
— Останусь еще здесь. Убери всех отсюда, и без промедления.
— Не закончили еще церковь.
— Так пускай стоит. И всех убери мужчин. Поставь женщин. Одних лишь женщин. И прислужниц, и на работу, и для стражи.
— Невиданное диво! — Коснятин не скрывал улыбки на своих сочных губах.
— Делай, что велят.
— А варяги?
— Какие варяги?
— Прибыла дружина. Эймунд-воевода.
— Похлопочи. Дай пристанище, еду. Вернусь — начнутся сборы.
— На Поромонином дворе их поселил.
— Быть по сему. Жди меня.
— Долго тут будешь, княже?
— Не знаю. Бог знает, всевидящий и всезнающий.
А возвратился он не к Богу, а к ней, к Шуйце, застал ее в слезах; быть может, почувствовала она в одиночестве весь страх содеянного с этим чужим, совсем неведомым ей человеком, пугалась завтрашнего дня, а может, это были слезы злости на самое себя и на него. Ярославу стало жаль девушки, он закутывал ее в беличьи одеяла, утирал ей слезы сильной своей рукой, рукой мужа, которая одинаково умело держала меч и писало.
— Женился бы на тебе, — сказал он, вздохнув, — но княжество требует от человека больше, чем ему хочется.
— Да и не нужно мне твое княжество, — ответила она сквозь всхлипывания.
— Многое стоит между людьми, преодолеешь — тогда радость, но не всегда есть возможность устранить то, что разделяет. Может, я тоже княжеству не рад, но ждут меня еще дела большие.
— Нудный ты и никудышный, когда князь, — сказала она злобно.
— А кого же ты приветила во мне? Не князя разве? — спросил он чуточку с обидой.
— Мужа приветила. Помрачение твое и на меня нашло.
— Будешь всегда со мной. В походах и в городах.
— Останусь тут. Ладно выдумал это подворье. Далеко от всех. Не люблю, когда суетятся вокруг люди. Тишину люблю, а с тобою — тоже не хочу.
— Если бы ты только могла стать моей женой…
— Не стала бы никогда. Не хочу разувать никого. Волю жажду…
Тогда он сказал ей о своем повелении. Чтобы жила здесь с одними женщинами.
— Чтобы их немного было. И не назойливых, — сказала она.
— Госпожой над ними будешь.
— Не знаю, что это такое.
— Когда узнаешь, понравится.
— Кто ж это знает…
— А не заскучаешь здесь?
— Ежели заскучаю, убегу к своему Пеньку. Там мне любо. Там — самая большая воля. Среди деревьев и зверей.
— Будешь ждать меня?
— Приедешь — тогда увижу. А теперь еще не ведаю.
Она отталкивала его от себя своей непокорностью, на самом деле еще сильнее привлекая, опьяняя. Он снова махнул на все дела в Новгороде, и снова было то же самое мутное опьянение и оцепенение, пока, стиснув зубы, нагнал себе в сердце гнева на самого себя и собрался с силами оторваться от Шуйцы. Оставил незаконченную церковь (да и будет ли когда закончена она!) и недолюбленную Шуйцу (да и можно ли долюбить до конца женщину, милую твоему сердцу!).
В Новгороде Коснятин встретил его со свитой, князь велел сразу же ехать к варягам, на Поромонин двор, что в Славенском конце. Питал он слабость к варягам, едва ли не такую, как к странствующим инокам, знал ведь, что в путешествиях человек обогащается умом, впитывает в себя мир, как и святые люди, только и разницы, что одни замечали Божьи чудеса, а эти вечные вой не знали ничего, кроме серебра-золота, сытной пищи, доброго пития да еще прекрасных женщин, ибо зачем же тогда и живет на свете воин и за что ему класть живот свой, если не испытать земных соблазнов, не зачерпнуть их полными пригоршнями!
Поромоня был простым плотником, как и отец его, и дед, как и весь род испокон веков. Не знал он ничего, кроме хорошо наточенного топора, тесал умело столбы и обаполы, ставил клети, сколачивал насады, но вдруг осенила его мысль соорудить в Новгороде невиданную палату с несколькими печами и высокими кирпичными дымницами над крышей; и вот у Поромони начали останавливаться сначала купцы, захваченные в Новгороде зимними метелями, а потом начали нанимать его двор для дружины Ярослава, ибо лучшего помещения и не найти было нигде; Поромоня разгадал еще и то, что варяги любят быть всегда совместно, не делятся на воевод и рядовых, не верят чужим. А потому хитрый плотник получил немалую прибыль от своего дома, а князю было вольно призывать варягов о любой поре.
Ярослав предполагал, что на этот раз варяги разделятся, потому что должны были прибыть с дружиной мужи вельми славные, бывалые и известные, но Коснятин сказал, что все остановились у Поромони и что Эймунд привел еще не всю дружину, а только ее голову, чтобы порядиться с князем, а уже весной призвать и остальных. Этим нарушался заведенный обычай, но князь смекнул, что осторожность Эймунда вызвана не совсем обычным делом, на которое их вербовали (сын должен был идти против родного отца), хотя если подумать толком, то не было на свете такого черного дела, в которое не встряли бы варяги, лишь бы им только заплатили так, как они желают.
Длинное низкое помещение, потолок из дубовых толстых матиц, толстые дубовые столбы-опоры, всюду затянутые рыбьими пузырями подслеповатые окошки, в которые пробивается тусклый свет зимнего дня. У растопленных печей бородатые, все как один, русые и светлоокие варяги сушат одежду; тяжкий дух стоит под низким потолком, во всех углах, и словно бы стремясь развеять эту духоту, сидят за длинным столом десятка полтора плечистых, светловолосых и ясноглазых, сидят, отложив мечи в сторону, расстегнув сорочки, наливают из бочонков вино, цедят в кубки мед, черпают ковшами из кадушек пиво. Клокочущий, беспорядочный гомон бьется над столом, каждый из пьющих рассказывает словно бы самому себе, ибо никто его не слушает, каждый говорит, не заботясь о слушателях; те, которые сушат свою одежду, хотя и молчат, но понять что-либо из застольного гомона совершенно неспособны; дальше, во второй половине помещения, на поставленных в два этажа, одни над другими, деревянных полатях спят несколько то ли пьяных, то ли просто утомленных от прогулок по Новгороду, но они и вовсе к разговору не прислушиваются.
Увидев князя, застольники вяло раздвигаются, уступая ему место, но ни один не встает, потому что, во-первых, лень, а во-вторых, чрезмерная учтивость сейчас и вовсе ни к чему, нужно набивать себе цену. Но набивает себе цену каждый. Князь тоже знает, что к чему, он не думает располагаться рядом с этими выпивохами, он стоит, будто у невесты на смотринах, спокойно поглядывает туда и сюда, он не гневается на непочтение, ибо здесь его гнев пропадет напрасно, для этих людей он не князь, для них и сам Господь Бог не Бог, а черт не дьявол, они ведут за своими мечами, а кличет их только блеск золота.
— Ну так что? — не выдерживает наконец князь, ибо варяги нужнее ему, чем он варягам, для них на белом свете немало найдется и князей, и королей, и василевсов, для него же выбора нет, да и привык он иметь дело с этими суровыми северными людьми, на которых можно положиться: коли уж они пообещают, то действуют без коварства и вероломства.
— Вон тот Эймунд, — указывает Коснятин на плечистого, быстроглазого бородача в простой сорочке из простого полотна. Рядом с бородачом с одной стороны сидит стройный красавец, небрежно накинув на плечи плотно вытканный толстыми золотыми нитками плащ, наверное, такой тяжелый и крепкий, что не прорубить его и мечом, а с другой — круглобородый здоровила с нашитым на кафтане нагрудным кругом из настоящего золота, посредине же этого круга — эмалью сделанные, будто живые, два глаза, только не голубые, как у варяга, а ореховые, с отливом, будто у ромеев. У Эймунда же — никаких украшений, только на левой руке на пальце — золотое кольцо, с которого свисает огромная, просто невероятных размеров, с голубиное яйцо, бело-розовая жемчужина.
— Ну так что, — повторил князь, теперь уже обращаясь к Эймунду, — по рукам или как?
Эймунд поднялся. Был он немного выше Ярослава и, наверное, старше, тоже вошел уже в тот мужской возраст, когда колебания отброшены, когда движешься только вперед, полагаясь лишь на собственные силы и на свою обретенную жизнью ловкость, и если были в тебе зародыши хитрости, то разрастутся они об эту пору до предела, а ежели коварством отличался ты смолоду, то закостенеет оно в тебе теперь, и хищность тоже станет беспощадной, чем бы она ни прикрывалась.
У варяга все прикрывалось размашистостью движений и бегающим взглядом. Бодро подхватил он ладонь князя, начал пожимать пальцы Ярослава, все сильнее и сильнее, одновременно как-то странно поводя глазами, поглядывая на князя то с одной стороны, то с другой, то вроде бы снизу, то словно бы сверху, и все это — не склоняя головы, совершенно неподвижно держа голову, а орудуя одними лишь глазами. Князь выдержал первое пожатие Эймунда, стиснул как следует и сам, тот ответил новым пожатием, Ярослав прибавил тоже, бегающие глаза варяга закружились еще неуловимее, еще чуднее, но Ярослав знал, что не собьют они его с панталыку: немало видел он таких очей, стояли и до сих пор перед его взглядом дикие глаза непокорной Шуйцы, светились столь же загадочно и странно, как все ее тело, — то что уж тут хитрые заморские глазищи.
— Ну тужься, воевода, — сказал спокойно князь, — не пересилишь меня в руках, в чем ином — не знаю, но не в руках.
— А если выпущу на тебя Гарду-Катиллу? — вкрадчиво спросил Эймунд неожиданным для его тела тонким голосом и кивнул на своего соседа, здоровяка в кафтане.
— Кого хочешь выставляй, руки у меня крепкие, как железо, — не выпуская его ладони, сказал Ярослав. — Так как? Рядиться будем?
— Успеем, — сдался Эймунд, — не убежит от нас ряд, а ты, княже, садись с нами да выпей, как заведено… А вот мои люди. Гарда-Катилла, который служил у самого императора ромеев и имеет за ревностную службу вознаграждение — всевидящие глаза. Это — Хакон, снявший золотую луду с германского вождя в битве, где полегло более шести тысяч, а что это за битва такая, ты сам знаешь, княже: после такой битвы становятся новые короли и императоры. Хакону же достаточно было и золотой луды, потому что и так о ней сложены песни. А дальше, там — Торд-старший, брат того Торда-младшего, который служит тебе, княже, а там дальше сидят Рагнар и Оскелл, а еще Бьерк…
Ярослав сел между Эймундом и Хаконом, в золотой луде. Расположился и Коснятин, распрямляя ладонью усы: он всегда был готов вкусно поесть и выпить как следует.
Князь свободно говорил по-варяжски, и это воинам, которые уже немало были наслышаны о Ярислейфе, как называли они Ярослава, вельми пришлось по душе. Беспорядочный гомон за столом сам по себе затих, воцарилась тишина, сомкнулись в круг кубки, поставцы и ковши, к столу подошли возившиеся у печей, кое-кто из спящих пробудился, подошел ко всем, молча выпили, повторили, еще помолчали, потом Эймунд сказал:
— Перед тобою, княже, воины, лучшие на всю Европу. Вот Гарда-Катилла. Служил ромейским императорам, а это — нелегкая служба. Всегда нужно знать, куда прибиться, чью сторону занять, потому как там…
— У ромеев нынче твердо сидят василевсы: Василий и Константин, — прервал его не совсем вежливо, как-то словно сердясь, Ярослав, видимо, намекая на то, что и в Киеве довольно твердо и давно сидит его отец князь Владимир.
— Слыхивал я, что у хазар есть хороший обычай, — улыбнулся Эймунд, — согласно этому обычаю, их каган не может править больше сорока лет, потому как разум от столь длительного управления ослабевает и затмевается рассудок…
А ежели каган да не уступит власти? — хитро подбросил Коснятин.
— Тогда связывают его волосяным арканом, вывозят в степь и бросают там на волчье угощение…
— Хазары от нас далеко, — степенно произнес Ярослав, опасаясь, как бы беседа не перебросилась на дела киевские. — А вот был ли кто из вас у наших соседей? Польский Болеслав вырос в могучего владыку.
— Хакон знает, — сказал Эймунд, — говорю же тебе, княже, что побывали мы повсюду, без нас нигде ничего…
— Болеслава не люблю, — сказал Хакон голосом капризного, избалованного подростка.
— А не любит Хакон польского властелина за то, что он не нанимает наших в свою службу, — засмеялся Эймунд.
— Пока мы стояли в Иомсборге, наслышались немало про Болеслава, — добавил кто-то из товарищей Хакона, — а поляне[47] называют его властителем с голубиной душой…
— Не люблю! — стукнул поставцом о стол Хакон. — По мне, так власть нужно завоевывать в честном бою! Кулак — на кулак, меч — на меч, грудь — на грудь! — Он выпятил свою широкую грудь, повел плечами, варяги одобрительно загудели, им нравился молодой ярл своей прямотой. Эймунд пострелял туда и сюда своими быстрыми глазами, сказал с плохо скрываемой насмешкой:
— Хакон, мальчик мой, я похлопал бы тебя за твои слова по плечу, но ведь у тебя очень жесткая луда.
— Я добыл свою луду в честном бою! — крикнул Хакон. — Пускай бы так Болеслав добыл свое королевство! Его отец Мешко, наверное, знал, какого сыночка породил, а потому после смерти своей завещал государство сыновьям от второй жены Оды, дочери маркграфа Дитриха, — Мешку, Святополку и Ламберту. Земля полян была разделена на три части. И что? Не миновало и трех лет, как Болеслав, не имевший ничего, с лисьей хитростью сумел объединить державу в своих руках, изгнав мачеху с ее сыновьями…
— Старший сын наследует власть. Таков обычай, — солидно добавил Коснятин.