Ярослав Мудрый Павлищева Наталья

— Ты что, священник?

— Художник.

— Антропос Агапита?

— Художник, — упрямо повторил он.

— Ну так найду. А теперь иди, чтобы не застал Агапит.

— Не хочу, — сказал он и повернулся к ней, разъяренный и неистовый в своем вожделении.

Обратно возвращался тоже на осле, на том сером, упрямом и сообразительном животном, которое, словно бы почувствовав потребность Сивоока как можно быстрее убежать в свою церквушку, оживленно трусил рысцой; но Сивооку этого было мало, он то и дело подгонял осла, кричал на него; «Чох! Чох!», его раздражали настороженные высокие ослиные уши, поднятые словно бы для того, чтобы улавливать всю его обескураженность от неожиданного события, случившегося в белом дворце Агапита. Он тяжко ненавидел и осла, и улицы этого большого чужого города, и толпы обленившихся бездельников вдоль эмволов, ненавидел Агапита, которому приспичило куда-то отлучиться сегодня с утра, ненавидел молодую ромейку, повстречавшуюся у него на пути, не знал ее имени, не знал, кто она и что, — была ромейка, и этого уже достаточно, старался теперь оправдать свою несдержанность, ромейка казалось ему отплатой за все, что испытал он на этой земле, это была месть кичливой и жестокой Византии; женщина кичилась своей красотой, своим бесстыдством, ослепляла своим телом, как ослепляет Византия своими награбленными богатствами, и он отомстил, он иначе не мог Вот его вызов, пускай они теперь знают.

Но женщины не обращают внимания ни на какие опасности, когда речь идет об исполнении задуманного ими. Через несколько дней ромейка была уже возле церкви у стен Феодосия, приехала тоже на осле, словно бы стремясь походить на Сивоока; была она одета не в клейменую желтую одежду византийской блудницы, а в скромный складчатый атраватик цвета сушеного винограда, и глаза у нее горели хищным, глубоко притаенным блеском, прятали в себе тот блеск, как до поры до времени прячется сладкий густой сок в привяленных виноградных гроздьях. Она не боялась столкнуться здесь с Агапитом, никого не боялась и не стыдилась, приехала и смело крикнула, чтобы позвали ей Сивоока.

Церквушка была небольшой и небогатой, ее не украшали мозаикой, здесь рисовали только фрески, да и то лишь на самом верху, под сводами купола; Сивоок, с каждым днем все больше утверждавшийся в звании лучшего мозаичиста среди Агапитовых антропосов, на этот раз изъявил желание расписать церквушку фресками; в момент, когда приехала ромейка, он находился на самом возвышении и разрисовывал Бога Отца в образе огромной летящей птицы, обнимающей своими крыльями-руками, своим благословением и землю, и небо, и архангелов с ангелами, и Богородицу с Иисусом, и апостолов с пророками, но все это должно было идти ниже, кругами спускаясь до самого низа, а главное творилось здесь, на самом верху. Сивоок просил помощников не торопиться с укладыванием извести, потому что штукатурка высыхала очень быстро, а фреску нужно было писать по сырой основе. Он же не хотел спешить, он сидел на самой верхотуре, возле самого неба, хотел видеть сквозь продолговатые окна тучи, слышать ветер — и только.

И вот тогда его и позвали, но он отказался спуститься, выкрикнул, что если кому-нибудь нужно, пускай поднимаются к нему, ибо кому он там мог быть нужен, кроме Агапита или же какого-нибудь иерея, пожелавшего высказать художнику свое новое назидание, предостеречь от какой-нибудь новой вольности.

Сивоок не удивился, когда увидел рядом с собой, на лесах, чуточку запыхавшуюся, но решительную и неотступную ромейку Он узнал ее сразу, несмотря на ее скромный атраватик, несмотря на все ее стремление скрыть прелести своего греховного тела, узнал и разозлился еще больше, чем тогда, когда бежал на осле через весь Константинополь.

— Чего пришла? — спросил он грубо, не отрываясь от работы.

— К тебе, — сказала она, рассматривая его и, видимо, любуясь его гибкими движениями.

— Не просил, — сказал Сивоок.

— Поедешь со мной.

— Не мешай работать.

— Поедешь со мной, — упорно повторила она.

— Отойди от окна, заслоняешь свет, — с прежней резкостью сказал Сивоок.

Она посторонилась, но продолжала стоять, не садясь и не выказывая ни малейшего намерения спуститься с этого поднебесного пространства без него, без пленника ее привлекательности.

— Не смотри мне под руку, — закричал Сивоок. — У тебя злой глаз!

Она засмеялась, тихо, зловеще, победно.

— Уходи прочь, — уже спокойнее попросил ее через некоторое время Сивоок.

— Только с тобой, — был ответ.

В нем вновь нарастала неутолимая потребность мести. Он швырнул свои орудия, грубо схватил женщину за руку:

— Ну? Чего хочешь?

Она не испугалась.

— Тебя.

Он мог бы свалить ее прямо на мостки, взять грубо, в спешке, будто лесной зверь, но не была она теперь для него просто самкой, стоял за нею ненавистный мир, торжествующий в своей чванливости, мир, привыкший произносить одно лишь слово — «мое», — и вот случай бросить им это слово назад, пускай они подавятся им, хотя бы один раз прокричать «мое» над тем, что тебе не принадлежит или же принадлежит лишь по прихоти судьбы или случая.

Сивоок дернул женщину за руку, грубо сказал:

— Айда!

Они стали быстро спускаться вниз, никто не спросил, куда Сивоок идет, никто не остановил его. Возле осла у них возник спор. Сивоок намерился идти пешком, она уступала ему осла, готова была ради своего любовника шагать через весь Константинополь.

— Поезжай сама, — сказал Сивоок.

— А я хочу, чтобы ехал ты.

— Поезжай, а то осел прислушивается.

— Ты темный варвар, — засмеялась она.

— Поезжай, а то убью! — подошел к ней Сивоок с угрожающим видом.

— Не боюсь тебя, медведь, буйвол, дикий конь! — Глаза у нее засверкали, скрытый огонь вырвался наружу, она пылала теперь вся, но Сивоок твердо взял ее за плечи, подвел к ослу и силком посадил.

— Поезжай. Пойду следом.

— Словно раб! — засмеялась она. — Мой русский раб!

— Поезжай! — в последний раз прикрикнул он, и осел, разбиравшийся в людском гневе лучше, чем его хозяйка, рванул с места и пошел рысцой подальше от разъяренного человека, а Сивоок, немного переждав, пока уляжется в его душе вспышка гнева, двинулся следом, стараясь быть в отдалении от женщины; но осел уже почувствовал, что человек смягчился душой, и потому, видимо, начал постепенно замедлять ход, и, как Сивоок ни старался отставать, осел двигался медленнее и медленнее, хитрость человека была сведена на нет, осел все-таки перехитрил его, и уже шли они рядом — осел и человек, потому что так хотелось хозяйке осла, этой женщине, теплой и мягкой, как это чувствовал осел спиною, — такая ноша была приятной для осла: смышленый осел желал угодить женщине, для этого у него был один лишь способ — идти медленно и тем самым заставить мужчину догнать их. И осел достиг своего: мужчина, сам того не желая, уже рядом, а женщина, наклонившись в его сторону, говорит ему приглушенно-ласковым голосом:

— Меня зовут Зеновия.

— Все равно! — буркнул Сивоок.

— Знаешь ли ты, кто так назывался? — спрашивает Зеновия.

— Все равно кто, — отмахивается Сивоок.

— В древние времена такое имя носила царица Пальмиры. Она никому не покорялась и выступала даже против всемогущего римского императора.

— И что? — насмешливо смотрит на нее Сивоок. — Может, скажешь, что твоя Зеновия победила римского императора? Но тогда она должна была бы называться Клеопатрой.

— Не слишком ли много ты захотел, темный варвар! — воскликнула она с напускным гневом.

— Может, и маловато.

— Знай же: женщина, даже побежденная, страшна. Когда император Аврелиан взял Зеновию в плен и повез в Рим, чтобы показать в столице, то вынужден был заковать ее не в обыкновенные, а в золотые цепи. Так и прошла Зеновия по Риму в императорском триумфе, закованная в золотые цепи. Чей же это был триумф, как ты думаешь, мой медведь?

Но вопрос ее прозвучал в пустоту: Сивоока уже не было рядом с ней. Даже осел не услышал, когда человек исчез. Слово «триумф» толкнуло Сивоока в грудь: он вспомнил пережитое им унижение, вспомнил ромейское чванство и жестокость, вспомнил тесный Амастрианский форум; все отступило перед этим воспоминанием, все стало мелким и жалким, лишенным какого бы то ни было смысла: и эта распутная женщина, и ее осел, и работа, которую он бросил, не дождавшись вечера, и Агапит, который где-то, наверное, беснуется в ярости от Сивоока. Он сам не знал, что ему сейчас делать, куда податься, хоть бейся головой о стены, хоть прыгай в море, хоть живым ложись в землю, — невыносимое воспоминание о жестоком унижении, которому подвергался Сивоок, гнало его прочь от того места, где он услышал ненавистное слово «триумф». Что-то кричала ему удивленная Зеновия вдогонку, пыталась бежать за ним, но осел, спокойно рассудив, что мужчине необходимо одиночество, коль он так внезапно покинул его хозяйку, не поддавался ни на какие уговоры и разрешил мужчине скрыться; разъяренная Зеновия соскочила с осла и бросилась за Сивооком, но запуталась в длинной одежде, с проклятьями вернулась, снова села на осла и дернула за повод, направляя животное домой.

А Сивоок, убегая от видений давнего позора, столкнулся с оторопевшим от ярости, брызжущим слюной Агапитом, у которого из-под носа украли первую и самую лучшую любовницу, а вместе с ней и самого одаренного мастера. И это тогда, когда он получил от самого патриарха две тавлии на праздничный скарамангий. Одна тавлия — парчовая, с вышитой по ней круглым жемчугом Богородицей Влахернской с поднятыми в молитве руками, а другая — перегородчатая на золоте эмаль с изображением креста; тавлии были вознаграждением за служение Агапита святой церкви своим строительством и украшением святых обителей; к тавлиям приложен был еще и значительный апокомбий, но все эти вознаграждения показались Агапиту ничего не стоящими, когда он обнаружил, что во время его отсутствия у него похитили самое ценное и дорогое.

— В конце концов, — закричал он, брызгая слюной, — я отдал за тебя золота больше, чем в тебе требухи! Но!.. Ты думаешь, вонючий болгарин, или кто ты там есть, что я буду терпеть твою неверность?! Твою распущенность? Нет, н-ет! Я сегодня же отдам тебя палачам епарха! Пускай они отрубят всю нижнюю часть твоего тела и швырнут ее собакам, сожгут, развеют пеплом! Ну? Чего молчишь? Отвечай, паршивый антропос!

Сивоок стоял напротив Агапита, нависал над ним, более высокий и грузный, чем сам ромей, и как-то снисходительно посматривал на него.

— Ты ответишь наконец! — Агапит затопал ногами, и голос его сорвался на бараний рев. — Ты должен мне ответить за свое паскудное прелюбодейство!

— Человек может совершать разные грехи, — сказал со спокойной ненавистью Сивоок, — он может богохульствовать, врать, кривить душой, красть, убивать, но грех прелюбодеяния так велик, что творить его одному не под силу, нужна еще женщина…

— Ты! — заревел Агапит. — Я отдам тебя, я… Я загоню тебя… Ты будешь у меня!.. На остров!.. Вот!! Я покажу тебе! На остров!..

Об этом острове тогда никто еще, наверное, и не знал, Агапит тоже услышал об острове впервые от патриарха, когда тот дарил ему тавлии с апокомбием, или же от сакеллария — речь шла о сооружении на далеком острове, заселенном то ли агарянами, то ли вообще каким-то разноязыким людом, уединенного монастыря; быть может, именно потому и поддабривался патриарх к Агапиту, ибо кому хотелось бросить полный развлечений Константинополь и отправиться в далекое море, на забытый Богом и людьми остров, у которого не было, кажется, ни названия, ни Божьего благословения.

— На остров! — в последний раз прокричал Агапит и исчез.

И уже не видел его Сивоок ни в тот день, ни тогда, когда садился на диеру в Золотом Роге; старшим на остров был послан Гиерон, надоевший Агапиту своей книжностью и задумчивостью, из-за которой губил любую порученную ему работу: смальта переваривалась у него; раствор под мозаики затвердевал, пока Гиерон вспоминал, что нужно класть его на стену; фрески оставались недорисованными. Однако Гиерон был ромеем, и потому он и назначался старшим и над Сивооком, и над всеми другими, кому выпал тяжкий жребий, а все повеления свои Агапит передавал им через Мищилу, который ухитрился настолько войти в доверие к хозяину, что оставался теперь в Константинополе, в сущности, первым помощником Агапита.

Где-то в Киеве у Мищилы был отец-торговец. После смерти отца Мищило не занялся торговлей, а бросился прожигать отцовское добро. Промотал он его довольно быстро, и, когда уже ничего не оставалось, он, чтобы не подохнуть с голоду, потому что не приспособлен был ни к какой работе, поехал в Византию, намереваясь прокормиться хотя бы возле иноков или еще каким-либо образом. Там охотно принимали таких добровольных предателей и беглецов, их терпеливо, будто цирковых зверей, дрессировали и обучали, чтобы впоследствии они возвращались к себе домой и везли дух христианства. Но Мищило своевременно сообразил, как это будет хорошо, когда привезет он с собой не один лишь дух церковных канонов, а еще и драгоценное искусство, которое обеспечило бы ему благосклонность властелинов. Поэтому он поставил своей целью пробраться к антропосам Агапита и достичь своего, несмотря на все трудности и собственную бездарность.

Когда у Агапита появился Сивоок, Мищило не на шутку испугался. Он завидовал своему единоземцу, ненавидел его, пакостил как только мог, ловил на мелочах, а уж случая с Зеновией не мог пропустить и первым побежал к Агапиту в тот день, когда Зеновия приехала за Сивооком, не прячась от людей.

Сивоок удивлялся непостижимому христианскому Богу. Ибо если уж тот берет себе в прислужники такую заплесневевшую нечисть, как Мищило, то что же это за Бог! Быть может, он сам — такая же дрянь, да простят меня мои предки!

Сивоок сидел на диере, отвернувшись от берега, от Константинополя, от Мищилы, который пришел провожать их еще с кем-то там, век бы не видеть ни этого проклятого города, ни людей, которые не стали ему ближе за годы, проведенные здесь. Вот Гиерон — прекрасный человек, он едет вместе с ним; еще был обез Дамиан, великий мастер варить разноцветные смальты и жарить баранье мясо; плыли на остров еще десятка полтора Агапитовых антропосов, все огромные, с неукротимой силой в руках и во взглядах, а среди них — маленький, высохший, как финик, игумен-эремит, который, — кажется, должен был следить за строительством монастыря, чтобы собрать потом в нем охочую к уединенной жизни братию.

Собственно, несколько монахов там уже было, имели они и свой евктирий, слепленный кое-как из неотесанных камней, но рыбаки, жившие на острове с давних пор, относились к святым отцам довольно враждебно, каждый раз забрасывали иноков камнями, как только они где-нибудь появлялись, неоднократно разрушали даже евктирий, — видимо, рыбаки считали, что тем самым они создают невыносимые условия для иноков; но получалось наоборот — ибо разве может испугаться испытаний тот, кто решил посвятить свою жизнь служению Богу? К тому же и игумен, которого звали Симеоном, призывал к твердости и непоколебимости, обещая поставить на острове настоящую обитель, которая прославится своей мощью и святостью на всю округу.

До прибытия на остров Симеон много лет был игуменом одного из самых больших константинопольских монастырей. Считался он наставником деятельным и суровым. Монастырь богател и разрастался. Симеон держался с братией довольно круто. Это еще полбеды, что он требовал послушания почти невероятного, ни один инок не мог даже воды напиться без дозволения духовного отца. Всячески попирал достоинство своих подопечных, да уже не просто человеческое, они ведь были почти начисто лишены всего человеческого в обычном смысле слова, но добирался и до душевных святынь. Например, однажды на трапезе у игумена были светские гости, одному из которых подали жареных голубей. Кто-то из иноков осуждающе взглянул на это блюдо, игумен заметил его взгляд, швырнул иноку жареного голубя и заставил есть. Мясная пища в монастыре считалась греховной, но еще большим грехом было бы непослушание, поэтому инок, со слезами на глазах, начал жевать ненавистную птицу, и тогда, когда демоны искушения разрывали ему нутро и он готов уже был и проглотить первый соблазнительный кусок, Симеон закричал изо всех сил: «Довольно, выплюнь все, обжора! Ибо не хватит голубей всего Константинополя, чтобы насытить твое чрево!».

Потом Симеон решил ввести в монастыре культ своего духовного отца, блаженного монаха, у которого некогда учился. Он написал его житие, сложил гимны в честь его, велел нарисовать множество икон, установил два ежегодных праздника в честь нового святого и до такой степени измучил иноков новыми и новыми выдумками, что они, при всей своей покорности и терпеливости, все же возмутились и восстали против игумена. Во время утренней службы, когда игумен начал читать катехизис, иноки разорвали на себе одежды, со страшным криком бросились на Симеона, угрожая растерзать его; игумен едва успел спрятаться в ризнице, тогда иноки взломали запоры монастырских ворот, помчались в Софию, где силой прорвались к патриарху и начали жаловаться. Патриарх, конечно, встал на сторону игумена; иноков сурово покарали, но и Симеону после этого пришлось покинуть Константинополь. Так очутился он на острове.

Остров так и назывался: Пелагос, то есть остров, кое-кто называл его еще и Пилы, что означало — ворота, хотя, кажется, никакими воротами он не служил, не закрывал никакой проход, лежал в открытом море, вдали от привычных путей, одинокий и дикий. И если согласиться с утверждением, что Бог создал мир, то этот остров должен был появиться на свет в конце третьего дня творения, когда разделялись суша и море, и Бог использовал это место для того, чтобы сбросить сюда все камни, которые не поместились на суше; здесь были камни черные и серые, розовые и белые, были острые и колючие, будто зубы невиданных хищников, были похожие на поднебесные соборы, на гигантские столы, за которыми, быть может, засядут черные ангелы в день Страшного суда; огромные глыбы камней громоздились прямо из морской воды, повсюду нависали смертельной угрозой над каждым, кто отваживался сунуться в это каменное царство; одни камни были криком раскаленной солнцем земли, другие — болезненным стоном разбиваемого об острые скалы моря, а третьи — зловещим, таинственным молчанием… Все было напрасно среди этих камней: зеленые растения, журчащие ручьи, людская речь. Да и не росло на острове ничего. Только смоковницы цеплялись своими корнями за камни да одиноко возвышалось гранатовое деревцо, кажется, начисто лишенное листьев и на протяжении всего года покрытое одновременно и плодами, и чарующей красоты цветами, — удивительная прихоть природы, созданная словно бы в противовес мертвому камню. А вода выступала в двух местах, будто чьи-то слезы, — возможно даже, это слезились сами камни, такая мертвая неподвижность была в этой воде. Что же касается людей, то, подавленные камнями, они не осмеливались произнести и слово за день, а если все же произносили, то почти неслышно, так, что значение их можно было лишь угадать по движению губ; в большинстве же довольствовались простыми жестами, ибо и сама жизнь была здесь простой и не требовала сложностей, для улаживания которых, собственно, и создано слово.

Рыбацкий поселок тоже был — сплошной камень. Серые домики, неизвестно кем и когда поставленные, плотно прижались один к другому; к морю домики обращены были глухими стенами. Узкая улочка спускалась из поселка вниз, к окруженной высокими отвесными скалами бухте, где хранятся рыбацкие челны, длинные, черные, очень древние, невесть как и сделанные, словно бы подаренные рыбакам самим Богом, ибо никто не слыхал, что на острове когда бы то ни было росло хотя бы одно дерево, пригодное для изготовления челна; никто также не помнил, чтобы когда-нибудь появился здесь новый челн; челны существовали всегда, они были вечны, как остров, количество их не увеличивалось и не уменьшалось; если кто-нибудь из рыбаков погибал далеко в море, то волны со временем пригоняли перевернутый челн к берегу, люди ловили его, и он продолжал служить новым поколениям. Так между людьми и морем установился постоянно действующий обмен; время от времени люди отдавали в жертву морю чью-то жизнь, и море, ненадолго удовлетворившись, возвращало людям их челн, давало рыбу для еды и водоросли для подстилок в хижины и для одежды.

Не было здесь Богов, потому что первейшими святынями для людей становились камень и море, а потом уж — челны; из живых существ здесь чтили только рыбу, о ней слагались гимны, песни, рыбам поклонялись, их вытесывали из камня и ставили вдоль моря, будто указатели для направления ветров, которые должны были пригонять к острову косяки рыб живых; между ветрами и рыбой существовала естественная мистической силы связь, поэтому ветры тоже уважались, а еще в почете были дожди, которые наполняли сладкой мягкой водой вместительные чаши, вырубленные людьми в камнях.

Если бы не дикость и суровость (а может, именно благодаря им), остров мог бы быть причислен к живописнейшим уголкам мира. Даже больше: остров без колебания можно было бы назвать красивейшим в мире, по крайней мере так считали рыбаки, и следует признать их правоту, ибо мир для них ограничивался только островом. Иного они не знали.

Казалось бы, антропосы Агапита, заброшенные в каменное одиночество, должны были бы искать защиты в согласии между собой. Но оказалось, что камень делает людей твердыми и разобщает их тем больше, чем дольше они живут около него.

— Дружба? — потрясал своим посохом маленький игумен Симеон. — Жажда к болтовне и совокупному обжорству, от которого человек становится свиньей!

В своей душевной очерствелости и ненависти ко всему живому он готов был даже кормить людей камнем, если бы только это было в его силах. Монастырь представлялся ему не вознесенным над островом под небеса, а углубленным в каменные недра. Игумен отверг и то, что предложил Гиерон, и то, что передал Агапит, и то, что советовал обез Дамиан; тогда за дело взялся Сивоок, он вспомнил дерево, живое, теплое, доверчивое дерево своей родной земли, он подумал, что можно было бы сооружать монастырские строения из камня, в то же время считая, что строишь из дерева. Никто не мог разгадать этот замысел Сивоока, даже персы и сирийцы, на что уж привычны были к строительству под землей; они только пожимали плечами, когда их заставляли вгрызаться в глубь острова. Они привыкли из малейшего строения получать пользу, в их землях, скупых на воду, подземелья приспосабливали прежде всего для водоводов, царские дворцы, святилища сооружались всегда так, что под ними пропускалась целая река или, по крайней мере, ручеек или подземный ключ, лишь где-то в слепых закоулках подземелий строились каменные мешки для опасных государственных узников, но это не было главной целью строительства; тут же игумену взбрело в голову ставить монастырь словно бы на сплошной каменной тюрьме, или же, быть может, хотел он все загнать в глубину: келии иноков, трапезную, кладовые, только церковь должна была немного возвышаться над запутанными катакомбами; но и церковь по своему виду выходила за пределы привычных представлений — в противовес суровости и аскетизму загнанного в камень монастыря, она представлялась Сивооку легкой, красивой, словно писанка, вся в каменных узорах, как это обычно делалось на деревянных церквах в его краю. Там углублялись в теплый материк, а сверху ставили сооружение из дерева, состязаясь с самой природой в выделке узоров. Там не было суровости камня, дерево объединяло людей. Сивооку захотелось перенести в камень душу дерева, нигде больше ему этого никто б не разрешил, а тут все складывалось благоприятно: чудаковатый игумен, отсутствие Агапита, каменная пустынность острова, требовавшая украшения, — быть может, не столько для суровых иноческих душ, сколько для Бога, которому они согласились здесь служить.

Быть может, это была хитрость Сивоока, быть может, хотел он возвести святыню, похожую на сожженный князем Владимиром языческий и неповторимый храм в Радогосте, каменный намек на далекое прошлое, утраченное, наверное, навсегда, напомнить самому себе про землю, которую топтал детскими еще ногами, землю иногда и суровую, холодную: но все невзгоды теперь были забыты, вспоминалась она всегда теплой, мягкой, ласковой, снилась по ночам, грезилась в приморской мгле, в раскаленном мареве над камнями; он чаще стал петь свои русские песни, вызывая удивление ромеев, понимал, что тоска по родной земле вызвана одиночеством, от которого здесь все страдали, но спастись от которого никто не мог, и даже хуже — каждый становился все большим нелюдимом.

Подобно своим товарищам, Сивоок часто бродил по пустынному острову, слонялся вдоль моря, обдумывая свой углубленный в камень монастырь и узорчатый храм над ним, украшенный мозаикой двух основных цветов: зеленого и синего — цвет неба и моря, цвет двух стихий, в поединке с которыми жил остров; мозаичную композицию утвердил сам игумен, для него искусство не значило ничего, он действовал в твердом убеждении, что ту или иную композицию требует не он, бедный и ничтожный червь, рекомый Симеоном, а всемогущий Бог. Но тут Сивоок имел уже свое мнение, свои намерения, в нем, как всегда перед началом работы, рождалось непоколебимое упорство, он ходил вдоль берега моря, подсознательно подбирая новые и новые оттенки зеленого, синего, голубого, грезился ему цвет травянистый, хотя ни одной травинки не было среди камней; высвечивалась из предвечерних глубин моря лазурь, холодная зеленоватость мягких мхов приходила на смену серокаменному цвету, затоплявшему остров, будто мягкий дым; он ощущал в себе удивительную силу: вот собрав все краски моря и неба, он выплеснет их на вознесенный над островом камень — и камень оживет, засверкает, в него вселится душа, как в зеленое дерево, совершится чудо, которое не смог осуществить сам Всевышний в день творения, — столь могуч художник! Так славься же, умение художника, с которым ничто в мире не сравнится никогда!

В своих странствиях Сивоок неожиданно натолкнулся на девушку. Увидел ее сначала издалека. Она ходила вдоль тех же обрывов, что и он, точно так же спускалась к воде, взбиралась на отвесные скалы, видимо, занятая каким-то делом (ее намерения не могли совпадать или хотя бы перекрещиваться с намерениями Сивоока), промелькнула перед ним и исчезла, а он не стал ни догонять ее, ни ждать возвращения; но вскоре девушка снова появилась в тех же самых местах, и он не мог уже избежать встречи с нею, их тропинки пересекались, они встретились у самой воды, возле увлажненной дыханием моря серой скалы; встреча должна была походить на встречу Одиссея и Навсикаи, но девушка не протянула навстречу ему рук, она прошла мимо Сивоока, словно он был одним из множества камней, она шла, будто слепая, простерла руки к морю, глубоко вздохнула и тихо произнесла:

— Ис-са!

На ней было совсем мало одежды: грубо сплетенный из морских выбеленных водорослей мешок, державшийся у нее на одном плече; голорукая, голоногая, тонкая, с длинной шеей, с сухой тонкой спиной, которая угадывалась даже под широким травяным мешком, черные волосы волнисто опускались на плечи, грязное, наверное никогда не мытое, лицо, трудно даже сказать — красивое или дурное, грязные руки, еще более грязные, в струпьях и ранах, ноги, на которых девушка не имела даже деревянных сандалий, чтобы защитить их от ударов о камни.

— Здравствуй! — тихо сказал ей Сивоок. — Кто ты такая?

— Ис-са! — не слушая его, продолжала шептать девушка.

Он подошел к ней, прикоснулся к руке:

— Кто ты?

— Ис-са, — сказала она, обращаясь к морю, потом взглянула на Сивоока, улыбнулась то ли ему, то ли самой себе, то ли камням под ногами, ибо улыбку свою сопроводила каким-то болезненно-покорным наклоном головы.

— Хотя бы умылась, — в шутку сказал Сивоок, — море у ног, а ноги грязные. Как не стыдно? Девка ведь!

— Ис-са! — сказала девушка, не переставая улыбаться.

— Да ты что: не в своем уме, что ли?

Сивоок подошел к ней ближе. Будь он богомольным, нужно было б сотворить молитву, потому что в девушку явно вселились дьяволы, раз она молчит. Так-то оно так, а что же тогда можно сказать об игумене и его иноках, от которых тоже никогда не дождешься слова, разве лишь им захочется выбранить тебя?

— Ну ладно, — мирно сказал Сивоок, — раз не хочешь умываться, дело твое. Ступай себе, а я малость искупаюсь.

— Ис-са! — прошептала девушка и полезла в гору на раскаленные камни.

Через неделю встреча повторилась. Был праздник середины пятидесятницы, день, когда за работу приниматься грех, зато не грех было Сивооку лежать у своей скалы, погрузив ноги в ласковую воду, смотреть на небо и спокойно думать. Собственно, он и не думал ни о чем. Иногда окружающая пустыня вызывает точно такую же пустоту и в себе самом. Он испытывал удовольствие от неподвижного лежания, от игры волн, от тишины, от мыслей о том, что в тени под камнем лежит хорошая краюха ячменного хлеба и кувшин с красным вином — вещи, о которых Одиссей не мог и мечтать, когда был выброшен на берег к ногам феакской царевны. Потом Сивоок заметил легкую тень, упавшую на него, тень передвинулась немного, остановилась у него на лице, снова передвинулась чуть-чуть. Он скосил глаза и увидел девушку.

— Ты снова тут? — сказал Сивоок. — Не иначе, я захватил твое место?

— Ис-са! — сказала девушка. Но обращена она была лицом не к морю, а к тому затененному камню, у которого лежал хлеб и стоял кувшин с вином.

— Ты, может, голодна? — спросил Сивоок, хорошо зная, что рыбаки на острове не только не имеют хлеба, но, кажется, даже не представляют, что это такое. Он ползком дотянулся до камня, взял хлеб и подал его девушке. — Бери, ешь!

Отломил и для себя кусочек, бросил в рот, принялся жевать, чтобы показать ей, как надо делать. Но девушка, наверное, знала, что такое хлеб, потому что не стала присматриваться к жестам Сивоока, а поскорее вонзила в краюху ослепительно белые зубы и, пугливо поглядывая на него, стала есть быстро и жадно.

Сивоок ждал, пока она утолит голод. С хлебом было покончено в один миг.

— Плохи же твои дела, — сказал он, — видать, не сладко живется тебе на острове.

— Ис-са! — покорно улыбаясь, промолвила девушка. Кажется, она больше ничего и не умела говорить. Немая или безумная?

— Где ты живешь? — спросил Сивоок.

Она молча глядела на него, снова стала улыбаться. И такая боль была в ее улыбке, что слезы выступили у Сивоока на глазах.

— Вот горе, — пробормотал он. — Что же мне с тобою делать? Может, ты заблудилась? Давай я отведу тебя туда, где люди!

Она без сопротивления дала повести себя, несколько раз произнеся свое загадочное «Ис-са!», шла за Сивооком, в селении не отступала от него ни на шаг; они ходили от хижины к хижине, ходили среди людей, заточенных камнем, людей твердых и серых, как камень; люди неохотно откликались на расспросы Сивоока, равнодушно посматривали на девушку, никто ее не признавал своей, никому она здесь не была нужна, никто не показал ее пристанища, а сама она тоже его не знала, а может, и не имела вовсе; из отдельных слов и обрывочных намеков Сивоок наконец сложил себе кое-какую историю этой девушки. Напоминала она историю его собственного детства: точно также исчезли где-то, наверное, в море, ее отец и мать (как исчезли они когда-то у него), точно так же оказалась одинокой среди жестокой жизни, точно так же, видно, не имела имени, блуждала тяжело и долго, и никто не протянул ей руку. В этой истории не хватало начала, да, собственно, самой истории тоже не было. Сивоок выдумал ее сам, ему хотелось найти в мире еще одну судьбу, похожую на его собственную; наконец он не чувствовал себя одиноким, мог стать спасителем для этой несчастной, тем самым словно бы спасая и самого себя.

— Раз ты ничья, — сказал он девушке, — так, может, пойдем к нашим? Там у нас добрые люди.

— Ис-са, — сказала девушка.

— Буду звать тебя Иссой, ладно?

— Ис-са! — она упорно не говорила больше ничего, хотя казалось маловероятным, чтобы она не знала никакого другого звука. Даже немые на большее способны.

— Пошли, что ли? — спросил Сивоок.

Снова, как и на берегу, она послушно пошла за ним. Когда некуда идти, человек всегда послушен.

Игумен Симеон встретил Иссу криком возмущения.

— Не позволю святотатства в Божьем пристанище! — набросился он на Сивоока. — Ибо сказано же…

Исса с неизменной покорно-болезненной улыбкой смотрела на маленького старого человека в чрезмерно широком одеянии. Сивоок отстранил игумена широкой ладонью в сторону.

— Будет пристанище, когда построим, — сказал он Симеону, — а пока не вмешивайся. Пошли, Исса.

Он показал ей, как нужно умываться, помыл ей руки и ноги. Хотел дать ей что-нибудь из мужской одежды, но ничего не вышло. Гиерон посоветовал сшить для Иссы что-нибудь из паруса. Иноки плевались, увидев женщину на близком расстоянии. Симеон похвалялся отправить Сивоока в Константинополь на патриарший или императорский суд за произвол и непокорность. Но это были напрасные слова, поскольку весь монастырь, с его запутанными каменными катакомбами и будущим каменным собором, был в голове у Сивоока, больше никто здесь не мог бы быть старшим на этом строительстве, без Сивоока все б остановилось. Знал это и игумен, но не мог сдержаться в своей ненависти к приблудной девушке, которая угрожала внести беспокойство в уединенную жизнь иноков; он каждый день принародно бранил Сивоока за его греховные дела, чем немало раздражал того. Противно было слушать из уст святого отца слова о том, о чем Сивоок никогда и не помышлял: для него Исса так и осталась несчастной девочкой, которую он встретил в темноте и должен был вывести-на освещенный путь Он терпеливо обучал ее всему простейшему, что необходимо человеку, — захотел услышать от нее хотя бы несколько слов, но не достигал в своих стараниях ничего, Исса знала лишь свою горькую улыбку с покорно наклоненной головой да еще непостижимое, протяжное, тихое, будто молитва, «Ис-са». Чтобы не вызывать насмешек, Сивоок обращался к Иссе на своем родном языке. Тогда все равно никто ничего не понимал, и могли они думать, что девушка своим «Исса» отвечает на его слова. Потом он верно рассудил, что учить ее нужно с самого начала, так почему бы в самом деле не попытаться обучить Иссу своему языку? Быть может, окажется он легче, быть может, ромейские звуки ненавистны девушке, ибо среди людей этого языка постигли ее все несчастья, о которых она не умеет рассказать. Так начал он создавать на каменном острове две странные и удивительные вещи: собор из каменных узоров и девичью душу в звуках своего далекого прекрасного языка, где хлеб называется житом, как жизнь, а вода имеет в себе нечто от вожделения, ибо только попробуй пойти за водой, то уже и вернешься ли; свет же связан с бесконечностью мира, пронизывая его насквозь, а дружиной называют жену и вернейших стражей земных владык.

Трудно сказать, смогло бы дойти до сознания Иссы это богатство языка, при всем том, что девушка с течением времени научилась произносить слова, подсказываемые Сивооком, но повторяла их, видно, лишь бы отвязаться от своего назойливого учителя. Для нее полным глубокого скрытого значения осталось только ее «Ис-са!», она каждый раз убегала в свою каменную пустыню, блуждала там целыми днями голодная, снова покрывалась грязью, которая, как это ни странно, была ей к лицу. Сивоок искал ее, приводил в свое пристанище, кормил, приносил воду, чинил изодранное в клочья одеяние Иссы; так продолжалось очень долго; девушка сопротивлялась, наверное, сильнее, чем твердый камень, но как резчик не отступает даже перед самым твердым гранитом, так и Сивоок, решившись возвратить Иссу в жизнь, не жалел ни усилий, ни терпенья, ни внимания, но неизвестно, удалось бы ему настоять на своем, если бы события не изменили вдруг неторопливое, однообразное течение жизни.

Из Константинополя раз в месяц, а иногда и реже приплывал корабль с едой и всем необходимым для продолжения работ; для Гиерона каждый раз привозили новую книгу, взамен которой он отправлял назад ту, которую прочел; он умел выменивать нужные ему книги, даже находясь вдали от столицы: где-то в монастырских книгохранилищах у него были хорошие товарищи; иногда он давал некоторые книги и Сивооку, а чаще всего рассказывал о прочитанном своим антропосам. Однажды Сивоок попытался привести на такую беседу и Иссу, но антропосы зарычали, как тигры, они боялись женского тела, эта девушка пробуждала в них воспоминания о столице, о тайных наслаждениях, о диких оргиях, когда уходило с дымом все заработанное за долгие месяцы тяжелого труда у Агапита, тут об этом не следовало и вспоминать. Девушка же, хотя и одетая в грубую парусину, все же была девушкой, женщиной прежде всего, только прядь волос, длинных и волнистых, упадет ей на плечо — и уже она женщина, уже соблазн. Так разве же не лучше не видеть ее вовсе, не вспоминать, как это делают святые отцы? Антропосы загалдели, задвигались с угрозой, Гиерон умолк, и Сивооку стало ясно, что для Иссы тут не место. Он подал ей руку и увел ее подальше, не пытаясь больше рисковать.

Пришла весть о смерти императора Василия, который прожил отмеренное Богом. Теперь единственным императором ромеев был Константин, бывший на два года моложе своего воинственного брата, и если Василий исчерпал себя в войнах и походах, то, как говорили по секрету, Константин ровно столько же потратил в гульбищах, и уже занесен над ним, как над Иродом, Божий меч, и трудно сказать, надолго ли переживет он своего старшего братца.

Но островитян теперь не волновало то, что происходило в столице. Им было все равно — два императора или один. Умер ли там кто-то своей смертью или ему помогли, ибо редко кто из византийских императоров отдавал Богу душу без посторонней помощи.

Кажется, единственным преимуществом для антропосов, очутившихся на острове, была их полная независимость от столицы и от Агапита, о котором они стали даже забывать.

Но вот дромона привезла от Агапита харатью к игумену и Гиерону с суровым повелением немедленно отправить в Константинополь руса Сивоока, несмотря на все его упорство и несмотря на величайшую потребность в нем на острове, ибо присутствия этого варвара в столице требуют царственные интересы. Харатья была очень загадочной для игумена и для всех антропосов, но не очень волновала Сивоока: один переход через море — и он узнает обо всем. Жаль было, правда, расставаться с незавершенной своей каменной мечтой, только теперь он понял, как тяжело здесь жить его товарищам, но и недостроенный монастырь, и антропосы, и каменные нагромождения не имели такого значения в последний день его пребывания на острове, как Исса. Он вдруг увидел и осознал, что не может бросить девушку здесь снова в каменном одиночестве; она тоже, наверное, знала, что погибнет окончательно без этого доброго человека со сверкающей бородой и мглистыми загадочными глазами. Все дни она молчала, не произносила даже свое «Ис-са», лишь улыбалась горько с покорно наклоненной головой, ни разу не пробовала убежать, не отходила от Сивоока, казалось даже, тянется к нему в поисках защиты.

— Поедешь со мной? — спросил однажды Сивоок. — В Константинополь.

Она молча улыбалась.

— Там тебе будет лучше, — сказал Сивоок. — Константинополь — большой город. Я куплю для тебя хорошую одежду, у тебя будут украшения, будешь жить в доме, будешь слушать колокольный звон, увидишь ипподром.

Она послушно пошла за ним на дромону. Игумен Симеон плевался и посылал анафемы на Сивоока. Гребцы, считая плохой приметой пребывание женщины на корабле, начали кричать Сивооку, чтобы он оставил свою «нечесаную козу» на берегу. Исса испуганно дрожала, прижималась к Сивооку, тот молча прошел к своему месту на носу дромоны и крикнул:

— Кто прикоснется к ней хоть пальцем, тому голову снесу!

Если бы не высочайшее повеление немедленно доставить варвара в столицу, с ним не стали бы церемониться, а так приходилось терпеть его капризы.

Однако как только дромона отчалила от берега и закачалась на волнах, как только полоса воды, отделявшая корабль от острова, стала разрастаться — Исса кинулась к одному борту, другому, испуганно заметалась по судну, побежала к корме, которая была все же ближе к берегу, чем нос. Сивоок попытался ее задержать, но она выскользнула у него из рук, он догнал ее только на корме в тот миг, когда девушка чуть было не ринулась в воду.

— Ты чего? — грубо крикнул он, с трудом удерживая ее. А она молча вырывалась из его рук, тяжело дышала, волосы у нее разметались, закрыли лицо, лишь один глаз поблескивал сквозь пряди черных волос, и в этом глазу была ненависть, ненависть тяжелая, необъяснимая — то ли к морю, то ли к кораблю, то ли к нему, Сивооку.

Но нет, она не видела Сивоока, не узнавала его, — наверное, все для нее сосредоточилось в стремлении во что бы то ни стало покинуть дромону и либо утонуть, либо добраться до своего острова; но гребцы дружно налегли на весла, корабль отплывал все дальше и дальше от каменного берега, прыгать в море было бы не совсем безопасно даже хорошему пловцу, а об Иссе Сивоок даже не знал, умеет она плавать или сразу же пойдет на дно, как только окажется за бортом, поэтому он не стал нянчиться с непокорной, сгреб ее в охапку, отнес в отведенное им место, усадил на скамью, сам сел рядом, чтобы успокоить ее хоть немного; она еще порывалась бежать, потом, видно, исчерпав все силы, затихла, прижалась к Сивооку, теперь он не мог оторвать ее от себя, она боялась оставить его хотя бы на мгновение, словно приросла к нему; внезапно — впервые с момента их знакомства — открылось ему, что это женщина, он понял, что сближает его с Иссой не просто жалость, не обычное сочувствие людское, а, наверное, прежде всего — нежность. Он долго шел к этому открытию, не всегда и не каждый может признаться себе в нежности к кому-то, но вот рядом с ним была прекрасная испуганная единственная в мире девушка, для которой он тоже теперь был единственным после того, как отнял у нее ее каменный остров. Наступила уже ночь, сменялись гребцы, дромона медленно продвигалась во тьме по путям, обозначенным одними лишь звездами, а эти двое, брошенные морем друг к другу, сидели, тесно прижавшись; Сивоок с испугом прислушивался к тому, как в нем пробуждается неугомонное и неудержимое, из-за чего боялся шевельнуться, а Исса, наверное, вовсе и не ведала того. До сих пор еще блуждал в ее теле ужас перед стихией, защита была лишь в этом сильном человеке, она искала спасения неосознанно, каждый новый удар волны о борт дромоны толкал Иссу ближе и ближе к Сивооку; теперь отступать было некуда, и в томном стоне, в счастливых слезах, притаенном смехе они соединились, и только тогда ушел от Иссы страх, вызванный морем.

В Золотом Роге, на пристани, дромону встречал сам Агапит с несколькими своими антропосами, среди которых выделялся и Мищило. В голубом скиадии, обшитом жемчугами, в голубом же хитоне поверх тонкого шелкового дивитисия, в красных чагах, с дорогой золотой гривной на шее (с крылатыми грифонами на концах) — в самом ли деле это был Мищило, или это его двойник?

А с дромоны сходил ободранный, еще сильнее заросший светлой золотистой бородой Сивоок, да еще и вел за собой какое-то неистовое существо, увидев которое все стоявшие на берегу закрестились, бормоча молитвы. Мищило сплюнул, Агапит же нахмурился, наверное, вспомнив Зеновию, о которой, собственно, уже давно забыл, сменив за эти годы множество любовниц, но снова проснулась в его душе обида на руса, который когда-то из-под носа сумел перехватить такую женщину. А вот теперь, когда он, Агапит, стал и вовсе старым человеком, Сивоок еще только входит силу, варварская мощь дико бурлит у него в жилах, и вот он вывозит себе деву даже с проклятого Богом острова. Агапит нахмурил брови, недовольно махнул рукой.

— Антропос! — вместо приветствия крикнул он навстречу Сивооку. — Мы звали тебя сюда одного, а ты привез еще какую-то, в конце концов…

— Это моя жена, — не дал ему закончить Сивоок. — Поклонись, Исса, нашему Агапиту.

И — о чудо! — Исса покорно склонила голову и улыбнулась горестно и ласково, и старый Агапит смягчился душой от этой улыбки, а может, тут причиной было что-нибудь иное, потому что никогда еще не был Сивоок в объятиях у своего повелителя, а тут вдруг оказался. Иссу же Агапит, со всей возможной для толстого туловища грациозностью, одарил учтивым поклоном, добродушно хлопнул Сивоока по плечу, отправляя его здороваться с остальными. И каждый протянул Сивооку правую руку, показывая в знак приязни открытую ладонь. Лишь Мищило подал руку согнутой, словно бы для поцелуя. Сивоок посмотрел на него с удивлением, Мищило горделиво раздувал ноздри, тут что-то, видимо, произошло за эти годы, но Сивоока это мало интересовало, — сделав вид, что он ничего не заметил, Сивоок вывернул ладонь Мищилы, пожал ему руку, как единоземец единоземцу, и снова возвратился к Агапиту.

— Позвал меня, а там еще много работы.

— Ждет тебя новая работа, — солидно молвил Агапит, и уже стоял рядом с ним Мищило. Тут в самом деле что-то произошло, антропосы остались антропосами, только кое-кто из них состарился, а некоторые и вовсе не изменились, а вот с Мищилой что-то происходит: и одежда, и гривна дорогая, и рука, протянутая для поцелуя…

— Поедете на Русь, — продолжал Агапит, — князь Киевский зовет умельцев наших. Мищило будет старшим над вами.

— И я поеду? — забыв и про Мищилу, и про черта-дьявола, тихо спросил Сивоок.

— Для того тебя и вызвал.

— Исса, мы поедем на Русь! — крикнул Сивоок своей жене. — Слышишь? Мы поедем!

— Негоже везти в святой Киев поганых наложниц, — солидно промолвил Мищило.

— Не твое дело! — отрезал Сивоок.

— Я старший над вами всеми!

— И будешь старшим, а я сам по себе!

— Велю повиноваться!

— Токмо не мне!

— Антропосы! — развел руками Агапит. — Друзья! Зачем же пререкаться?

— Послы русские в Константинополе, — сказал Мищило, — на завтра все приглашены в Большой дворец, пред очи самого императора. Одеться должен как следует, чтобы не опозорить нашего звания.

— Одеться? — пробормотал Сивоок. — Да кто бы не хотел одеться, было бы лишь во что?

Исса стояла позади него и улыбалась горестно и пугливо.

— Сказано у Ксенофонта, — не унимался Сивоок, раздраженный чванливостью Мищилы, — хорошо одетые друзья — лучшее украшение мужчины. Ты же поспешил вырядиться сам, а мне тычешь в нос моей ободранностью.

— Друзья мои, — прервал их снова Агапит, — зачем же препираться? Всем вам дарована одежда из царского вестиария…

— А свою наложницу одевай на свои деньги, — мстительно подбросил Мищило.

— Жена! — крикнул Сивоок. — Слышишь, Мищило, она мне жена!

— Имею христианское имя — Филагрий, — сказал важно Мищило, — так и зови меня.

— А я — Божидар, — засмеялся Сивоок, — от болгар имею, кроме Сивоока. Христианское тоже имею. Человек может иметь множество имен. И что же? Разве ценность его в именах? Делами только можно возвеличить себя иль опозорить.

— Зиждители храмов постоянно возвеличиваются перед Богом, — сказал Агапит.

— Возвеличивают Агапита, — снова засмеялся Сивоок.

— Ошалел ты на острове, — вздохнул Мищило.

Но Агапит прикинулся, что не понял шпильки Сивоока.

— Повезете и на Русь мой помысел, — самодовольно сказал он Сивооку, — нашему другу Филагрию поведал я мысль, какой нужно возвести собор в Киеве, вы же должны слушаться его во всем, тем исполните мою волю, а награда же вам — от архонта Киевского.

Тот же самый разговор, только более спокойный и торжественный, состоялся на следующий день между антропосами и послами Киевского князя в ожидании приема во дворце.

Их посадили ждать в портике Августея, послы здесь были в третий раз, они уже преподнесли императору богатые дары от Киевского князя, или архонта, как его называли ромеи; теперь должен был состояться прием, последний перед отъездом послов вместе с мастерами на Русь. Послы изо всех сил старались казаться важными, расспрашивали ромееев о здоровье императора, ромеям любопытно было знать про Киев и про загадочного архонта. Правда ли, что у него четыреста прислужниц? И что он никогда не сходит с престола? И даже естественную надобность справляет в чашу? А послы в свою очередь допытывались, своей ли смертью умер император Василий или помогли ему? Ибо где же это слыхано, чтобы два брата да мирно делили престол? Рано или поздно станет брат против брата, об этом же и в Священном писании сказано. И правда ли, что император Константин настолько злоупотреблял женскими утехами, что теперь не может сесть на коня, а уж коли ему нужно это сделать, то поддерживают его с двух сторон евнухи, а по всем улицам, где должен проехать василевс, подбирают каждый камушек, чтобы не попал под ноги коню, не встряхнул священную особу, не причинил ей новых болей?

Потом послов позвали во дворец скилы, что рядом с Триклином Юстиниана. В Триклине, на возвышении, покрытом багряницами, был поставлен большой трон императора Феофила, василевса Константина провели на трон, по бокам расположились чины кувуклия, в соседнем зале заиграли два серебряных органа димов, живые картины задвигались, в Триклин Юстиниана ввели магистров, патрикиев, протоспафариев, чины входили один за другим, перед появлением новых чинов поднимался определенного цвета пышный занавес, старшие шли впереди младших, за сенатом были чины гвардии, потом были допущены димы; все располагались в ряды и группы, подобранные по рангам и цветам одежды. Вот тут и начинался торжественный парад византийских обычаев, который должен был свидетельствовать о господствовании великой империи над всем миром, ибо наученные придерживаться порядка и последовательности в движениях и словах, в деле и искусстве тем самым приучаются к подражанию, а подражание ведет к устойчивости, послушанию, к закостенению. Известно же, что закостенение есть твердость. А что может быть лучше для великой империи, чем твердость ее власти?

Русским послам, вошедшим в Триклин Юстиниана, открылась величественная и красочная композиция византийских вельмож, которые стояли вокруг императорского трона, будто восковые куклы, наряженные в богатые одежды; послов приветствовали, задали через препозита вопросы о здоровье и благополучии архонта Киевского Георгия, а также о здоровье послов, а также сообщили волю императора всех ромеев, после чего послы сели беседовать с василевсом, а все, кто их сопровождал, перешли в соседний зал; Сивоок, стесненный длинной неудобной одеждой, шел рядом с Мищилой, который, казалось, рожден был для дворцовой роскоши, горделиво задирал редкобородую физиономию, пытался вытянуть короткую шею, чтобы увидеть как можно больше, а возможно, чтобы показать себя, хотя и без того он возвышался над всеми на целую голову; они с Сивооком были почти одного роста, только Сивоок был гармоничного сложения, а Мищило напоминал Агапита: короткие ноги, короткая шея клеветника, туловище такое длинное, что когда Мищиле приходилось садиться, он чувствовал себя страшно неловко, ему все время хотелось куда-то упрятать хоть часть своего туловища. В конце концов, не имеет значения, у кого какое тело; хуже то, что Мищило в душе своей не отличался ничем добрым, а это особенно теперь тревожило Сивоока в связи с тем, что Мищило был назначен старшим над ним. Утешало Сивоока лишь то, что он возвращается на родную землю. Как там все будет? Что будет? Что бы там ни было, но увидит он сочные травы, навестит пущу, встанет над Днепром возле Киева, вспомнится ему все лучшее, что было когда-то, плохое тоже вспомнится, наверное; но пусть, лишь бы только была под ногами мягкая, теплая — родная! — земля. Он пройдет по ней босиком, как ходил когда-то в детстве. Весной и летом будет ходить он там босиком и будет носить мягкий легкий мех и белую льняную одежду, а не эти жесткие, шитые золотом, одеяния, которые напялили на него, чтобы провести во дворец, допустить к величайшим святыням, не спрашивая, хочет он видеть их или нет.

Потом был обед в Триклине девятнадцати акувитов. Царь возлежал с чинами за акувитами, а послы стояли сбоку. Когда же вошли все, кому надлежало присутствовать на трапезе, и было совершено поклонение василевсу, послы расположились за отдельным столом. Певчие храма святых Апостолов и Софии пели «многая лета» императору, музыканты и потешники развлекали василевса и его гостей, а в Золотом Триклине обедали люди русских послов, русские купцы, находившиеся в то время в Константинополе, и художники, которые должны были ехать в Киев, направляемые по высочайшему велению самого василевса, и во время обеда раздавались драгоценные блюда с апокомбиями и выдавались каждому по его чину послы получали в два раза больше священников и толмачей, а остальной люд — вчетверо меньше послов; для Киевского же архонта от василевса даровано золотое с драгоценными камнями блюдо. Константин радовался случаю показать свою щедрость, которая считалась первым признаком настоящего императора. Он расценил послов от Киевского князя как признание своего истинного величия; приятно было сознавать, что властелин земли, едва ли не большей, чем Византия, по своим размерам, обратился именно к нему, василевсу всех ромеев, попросил прислать мастеров для сооружения Божьего храма. Сорок девять лет сидели на троне два императора, но все это время Василий заслонял собой Константина, главой царства считался старший брат, он ходил в походы, вел войны, принимал послов, а на долю Константина все время оставались развлечения, гульбища, всякие прихоти, еще и теперь, состарившийся и обессилевший, думал он о том, как хорошо было бы покинуть Константинополь и умчаться куда-нибудь на охоту. Но изболевшаяся плоть не разрешала баловства, окаменело сидел он на торжественных церемониях, с горечью думал иногда, напрягая свой затемненный, опустошенный мозг, что после брата не сумеет свершить ничего благородного или достойного воспоминаний.

Но вот подвернулся случай показать свой государственный ум и превзойти даже покойного брата. Когда-то отец нынешнего Киевского архонта Владимир вынудил императоров выдать за себя их сестру Анну. Когда же они вместе с сестрой хотели послать на Русь еще и митрополита, Владимир отказался и самолично освятил на этот пост епископа-болгарина. Теперь Киевский князь еще только утверждается на престоле, следовало бы воспользоваться его неопытностью и шаткостью его положения. Император долго советовался с премудрыми своими евнухами, и решено было послать в Киев не только константинопольских умельцев каменных и художнических дел, не только щедрые дары, но еще и императорский хрисовул к князю, предлагая принять митрополита земли Русской, рукоположенного в этот чин константинопольским патриархом.

Хотя русские послы и не имели таких полномочий от своего князя, отказаться от императорского хрисовула и от чуть ли не силком посаженного на их корабль митрополита они не могли. Бывали же случаи, когда послов, проявлявших непослушание воле императора, ослепляли или казнили, — тут не действовали никакие законы, тут правили василевсы, да славится могущество ромеев!

Отправлялись в путь, оставляя солнце справа от себя. Сивоок был на корабле с Иссой. Ей было непривычно в пышной одежде, приобретенной на Месе, она прижималась к Сивооку, но теперь уже не от темного страха перед морем, а, очевидно, от неизвестности и от злых взглядов Мищилы, который вел себя довольно нагло и чванливо. Сивоок же думал об их дороге. Выйдя из Босфора, они должны были достичь области Мессемврии, напротив реки Дичины, далее, придерживаясь берегов, придут в Констанцию на реке Варне, от Варны проляжет путь в Коноп, от Конопа — к Дунаю, где смешиваются желтые воды реки с морской прозрачностью, там протянутся пологие песчаные берега и крутые глиняные, и нигде не смогут они пристать к берегу уже до самого входа в Днепровский лиман, потому что будут подстерегать их на этих берегах печенеги, готовые мгновенно напасть на неосмотрительных; да и на самом Днепре еще не конец опасностям: еще будут подстерегать их дикие кочевники в самом узком месте у порогов, где убит был князь Святослав, еще придется им перебираться через каменные шумные пороги, и только в киевских тихих водах закончится их многострадальное, страшное, трудное и тяжелое плавание.

Но тот, кто решил возвратиться на родную землю, готов ко всему.

Год 1026. Листопад. Киев

Ярослав же седе Кыеве, утре пота с дружиною

своею, показав победу и труд велик.

Летопись Нестора

епрь, затравленный собаками, загнанный на копья, истекая горячей кровью, в последней неистовости грыз железо наконечников, дробил держаки копий; его напряженное тело зловеще вскрикивало в тысячных огнях, оно вот-вот должно было взорваться красной кровью, зверь, видно, чувствовал приближение последнего мгновения, он не хотел смерти, стремился избежать того конца, после которого не бывает уже начала; переполненный предсмертным рыком, наежившийся грязно-серой щетиной, с хищным сверканием клыков, он рванулся из круга уничтожения, его помутившиеся от боли глаза сделали еще одно усилие, чтобы увидеть свободный промежуток; задранное в яростном реве рыло торопливо вынюхивало дорогу, мохнатые уши улавливали малейшие дуновения лесной свободы, кабан вырвался из той ложбины, где должен был погибнуть, оставил там людей, собак, острые длинные копья и помчался по склону вверх, туда, где одиноко следил за охотой князь Ярослав.

Все произошло с непостижимой быстротой. Никто не успел даже ужаснуться, раненый дик летел на одинокого человека — ни отступить, ни преградить ему путь; десятеро не сумели уложить зверя, — следовательно, одному теперь оставалось пасть жертвой беспощадных клыков разъяренного зверя; князь стоял на горе, чтобы увидеть гибель дика, вышло же так, что сам должен был теперь погибнуть; зверь летел на него с отчаянным стоном, каждый его прыжок был словно бы черным криком, хриплое всхлипывание сопровождало этот неудержимый бег: «Жох! Жох! Жох!». Ближе, ближе, ближе — весь лес и весь мир наполнен только этим звуком. Ярослав уже и не видел самого вепря, только слышал этот обезоруживающий звук. Сознание не успело овладеть руками, сознание было поглощено вслушиванием в зловещий бег дикого зверя, но тело действовало самостоятельно, согласно выработанной привычке; уже ноги уперлись в покрытую мягкими желтовато-красными листьями осени землю, вся тяжесть тела переключилась на левую, неповрежденную ногу, правая рука потянулась к ремням копья, располагаясь поудобнее и понадежнее; человек изготовился встретить дика, у него оказалась уйма времени для приготовления, он еще успел втянуть ноздрями прохладный запах осенней листвы, влажной земли, набухшей от дождей коры деревьев, сладковато-тревожный запах погружения пущи в зимний сон — запах умирания. И от этого человеку еще милее стала жизнь, страх существовал теперь для него лишь в сознании; ни в руках, ни в глазах, ни в едином мускуле страха не было. Но разве мог знать об том вепрь? Он движим был одной лишь жаждой — устранить последнюю преграду на пути к избавлению, спасению, к жизни, и он пер на человека, чтобы поскорее сбить его, прежде чем опомнится он и опомнятся те, которые остались внизу вместе с их пугливыми собаками и холодным железом. Но человек, стоявший на дороге у дика, не принадлежал к простым людям. Еще с малых лет приучал свое тело в каждом его отдельном члене к действию точному и безотказному, и если сознание человека, несмотря на все его напряжение, не сумело справиться с неожиданной угрозой, плечи его налились упругой силой именно тогда, когда рука замахнулась копьем, а глаз направил эту руку так умело и безошибочно, что тяжелое копье прошумело и прорвалось к самому сердцу вепря, и зверь на полном скаку свалился на бок, судорожно загреб ногами, запенился, глаза его, стекленея, еще всматривались в широкую волю, которая так и не открылась дику, огромные зубы его еще были ощерены на Ярослава, но уже бессильно, не было в них прежнего блеска и мощи, — подернуты они были какой-то грязной желтизной, как всякая мертвая кость.

Ярослав через силу проглотил слюну, отвернулся от вепря, все в нем содрогалось то ли от пережитого испуга, то ли от радости. Снизу набежали перепуганные ловцы, тяжело дышал позади них толстый боярин Ситник, бежал молодой новгородский воевода Иван Творимович, княжеский шут Бурмака сбивал шуршащие листья задранными носками своих не по ноге огромных сапожищ, бежали еще какие-то люди, но князь никого не хотел видеть; припадая на искалеченную правую ногу, побрел сквозь заросли, махнул позади себя рукой, оставайтесь, мол, и займитесь добычей.

— Княже! — крикнул Ситник. — Куда же ты? На внутренностях погадаю!

Ярослав приходил в себя от недавнего испуга. Только теперь. Его тело сотрясалось от дрожи, стучали зубы, он весь взмок. Потянуло справить малую нужду. Стал под каким-то деревом, не разобрал, дуб это или береза. Господи, Господи, никто не должен видеть, как властелин иногда становится простым смертным человеком. Женам лишь дано знать эту тайну, пускай они и знают, но больше никто и никогда!

— Князюшка, — хохотал позади Бурмака, жалкий карлик, препаскудный болтун, набитый дурак, — а свиное ухо? Князюшка! А хвостик! Князюсик!

Через силу Ярослав улыбнулся. С души у него скатывалась тяжесть страха, становилось все свободнее и свободнее на сердце. Собственно, что там такого — вепрь! А два лета назад был медведь. Когда восстали в Суздальской земле волхвы и начали бить старшин и жен старшинских за то, что прятали хлеб и повинны были в голоде, который охватил всю землю, тогда Ярослав пошел с дружиной на усмирение. Должны были бы ждать князя в надежде, что он спасет от голода, а случилось наоборот. Волхвы перебили старшин и их жен, не нашли много хлеба, ибо неурожай был для всех: и для старшин, и для простолюдия; тогда кинулись все по Волге к булгарам, привезли оттуда хлеб еще до прихода князя; от князя не надеялись ни на что, кроме наказания за бунт, поэтому и встречали его лодьи на Волге, на самом краю Ростово-Суздальской земли, не добром — донимали стрелами на мелких перекатах, валили поперек речки огромные деревья, создавая непроходимые преграды. Только князь вышел с дружиной на берег, невидимые противники подследили, когда слезет он с коня, и напустили на Ярослава гигантского медведя. Тоже вот так же внезапно для всех, как только что мчался на него дик. Наступил бы там и конец князю, ибо зверь шел молча, поднявшись на задние лапы, вырос словно бы из-под земли возле князя, уже дохнул Ярославу в лицо горячим смрадом смерти. Точно так же тогда не успел опомниться князь, но его рука выхватила у дружинника топор и ударила с холодной безошибочностью, и зверь упал чуть ли не на самого князя, так что тому пришлось отскочить в сторону, неуклюже таща свою искалеченную ногу. Велел на том месте заложить город и назвать его своим именем. Место славы Ярослава: Ярославль. Разве что и здесь велеть построить город или хотя бы сельцо? Тогда, побив в Суздале волхвов, сказал народу: «Бог посылает за грехи на каждую землю голод, или мор, или непогоду, или другое наказание, а человек ничего не ведает и не может». Зато сам всегда мог и гордился этим. Что бы ни посылал на него Бог, со всем сумел управиться князь. Сначала было тяжело, впадал иногда в отчаяние, но потом понял: все несчастья на него посланы для закалки духа. Чем больше ударов наносила ему судьба, тем прочнее утверждался он на земле.

Было с ним точно так, как с апостолом Павлом: «Три раза меня били палками, однажды камнями побивали, три раза я терпел кораблекрушение, ночь и день пробыл во глубине морской; много раз был в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях or разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне, в опасностях на море, в опасностях между лжебратьями. В труде и в изнурении, часто в бдении, в голоде и жажде, часто в посте, на стуже и в наготе».

Но кто хочет жить, должен побеждать, ибо победители отнимают жизнь у других, а те сами умирают…

Ярослав поправил одежду, разгладил бороду, смахнул с лица остатки растерянности, возвратился к своим. Его приветствовали радостно и искренне.

Ситник уже засучил рукава, подошел с огромным ловецким ножом к огромной туше вепря.

— Подожди, — остановил его князь, — взять вепря на бревно — и в Бересты.

— Бревнышко поломается, — выскочил к Ярославу слюнявый шут, растягивая свою и без того широкую, как голенище, морду в улыбке.

— Новое вырубим. — Будничные слова, он это отчетливо чувствовал, приносили душевное успокоение, поэтому Ярослав охотно включился в словесную перепалку с Бурмакой. — Или же тебя, Бурмачило, заложим вместо бревна.

— Ги-ги! — хохотнул шут. — А кто же понесет? Кони или люди?

— Люди!

— Лишь бы не кони, потому как жаль безгласной скотины, а люди вытерпят. Человек все вытерпит, а кони и князья терпеть не умеют.

— На том же месте, где ты болтаешь, — сказал почти торжественно Ярослав, — заложим поселение людское.

— И назовем Ярославец! — воскликнул тотчас же Бурмака.

— Ярославль Киевский, — взмахнул своим огромным ножом Ситник. — Чтобы всюду были Ярославли, по всей земле. Пусть славится имя твое, княже!

— Веприще — вот как назвать, — сказал князь, — потому что и впрямь кабан был огромный.

— Разве это кабан? — пырнул сапогом в вепря Бурмака. — Разве это вепрь? Так себе, веприк.

— Вот и назовем село Веприк, — улыбнулся князь.

Шут запрыгал, захлопал в ладоши:

— Веприк, веприк, хрю-хрю! Глупым был князь, да занял ума у Бурмаки!

— Что ты мелешь, шут! — зашипел на него Ситник. — Или ты уже и вовсе спятил с ума?!

— А князь наш глупый не потому, что глупый сам, а потому, что такими дураками, как ты, окружил себя! — подбоченился шут.

Ситника боялись все, ему принадлежали дела тайные и грозные, лишь Бурмака не проявлял ни страха, ни уважения к этому княжьему боярину, ему было все равно, на кого разевать свой ротище, он мог начать перепалку между самыми близкими людьми Ярослава, а князь этим лишь тешился.

Бурмаку он нашел несколько лет назад в селе на днепровской переправе. Жили там перевозчики, рыбаки, косари, народ как на подбор, не пугливый и такой красоты, какую лишь Днепр дает тем, кто с малых лет засматривается в его воды и орошается его росами. И вдруг среди этих красивых и сильных людей родилось нечто отвратительное, какой-то недоносок, выкидыш появился на свет; пока он был мал, никто и не замечал, видно, его никчемности, а когда однолетки выросли, а он остался таким же малым, лишь покорченным в разные стороны, тогда все и заприметили; сам же он налился злостью и обидой на всех людей, на целый свет белый, и вот прозвучала первая ругань, принесенная человечку слюной на язык, сболтнул он что-то злое и глупое, назвали его за это Бурмакой[60], посмеялись, кто-то даже накормил, чтоб отвязался. Бурмака кого-то там обругал еще и еще, его снова накормили и снова смеялись извинительно, покровительственно, как умеют смеяться сильные, уверенные в своем превосходстве люди, а карлик смекнул, что может удержаться на этом свете одним лишь своим языком, и распустил его, что называется, на всю губу, и уже не было на него управы.

Страницы: «« ... 910111213141516 »»

Читать бесплатно другие книги:

Телефонные звонки, прозвучавшие однажды утром в маленьком американском городке, повергли всех в смят...
На плече у полковника Морана каленым железом выжжены три шестерки, апокалиптическое число зверя, и э...
Перемены – необходимая часть жизни. Наверняка вы тратите много сил на то, чтобы поддерживать текущее...
Маркетинг – это в большей степени искусство, чем наука. Но при этом вам необходимы определенные навы...
Короткая эпоха расцвета модерна была довольно резко прервана. Классический стиль в искусстве с его п...
В старинном городе Векшё в квартире своей матери изнасилована и задушена молодая женщина – курсант п...